Борис Пастернак Февраль. Достать чернил и плакать!
Полная версия
Баллада
Бывает, курьером на борзом Расскачется сердце, и точно Отрывистость азбуки Морзе, Черты твои в зеркале срочны.
Поэт или просто глашатай, Герольд или просто поэт, В груди твоей – топот лошадный И сжатость огней и ночных эстафет.
Кому сегодня шутится? Кому кого жалеть? С платка текла распутица, И к ливню липла плеть.
Был ветер заперт наглухо И штемпеля влеплял, Как оплеухи наглости, Шалея, конь в поля.
Бряцал мундштук закушенный, Врывалась в ночь лука, Конь оглушал заушиной Раскаты большака. Не видно ни зги, но затем в отдаленьи Движенье: лакей со свечой в колпаке. Мельчая, коптят тополя, и аллея Уходит за пчельник, истлев вдалеке.
Салфетки белей алебастр балюстрады. Похоже, огромный, как тень, брадобрей Макает в пруды дерева и ограды И звякает бритвой об рант галерей.
Впустите, мне надо видеть графа. Вы спросите, кто я? Здесь жил органист. Он лег в мою жизнь пятеричной оправой Ключей и регистров. Он уши зарниц Крюками прибил к проводам телеграфа. Вы спросите, кто я? На розыск Кайяфы Отвечу: путь мой был тернист.
Летами тишь гробовая Стояла, и поле отхлебывало Из черных котлов, забываясь, Лапшу светоносного облака.
А зимы другую основу Сновали, и вот в этом крошеве Я – черная точка дурного В валящихся хлопьях хорошего.
Я – пар отстучавшего града, прохладой В исходную высь воспаряющий. Я — Плодовая падаль, отдавшая саду Все счеты по службе, всю сладость и яды,
Чтоб, музыкой хлынув с дуги бытия, В приемную ринуться к вам без доклада. Я – мяч полногласья и яблоко лада. Вы знаете, кто мне закон и судья.
Впустите, мне надо видеть графа. О нем есть баллады. Он предупрежден. Я помню, как плакала мать, играв их, Как вздрагивал дом, обливаясь дождем.
Позднее узнал я о мертвом Шопене. Но и до того, уже лет в шесть, Открылась мне сила такого сцепленья, Что можно подняться и землю унесть.
Куда б утекли фонари околотка С пролетками и мостовыми, когда б Их марево не было, как на колодку, Набито на гул колокольных октав?
Но вот их снимали, и, в хлопья облекшись, Пускались сновать без оглядки дома, И плотно захлопнутой нотной обложкой Валилась в разгул листопада зима.
Ей недоставало лишь нескольких звеньев, Чтоб выполнить раму и вырасти в звук, И музыкой – зеркалом исчезновенья Качнуться, выскальзывая из рук.
В колодец ее обалделого взгляда Бадьей погружалась печаль и, дойдя До дна, подымалась оттуда балладой И рушилась былью в обвязке дождя.
Жестоко продрогши и до подбородков Закованные в железо и мрак, Прыжками, прыжками, коротким галопом Летели потоки в глухих киверах.
Их кожаный строй был, как годы, бороздчат, Их шум был, как стук на монетном дворе, И вмиг запружалась рыдванами площадь, Деревья мотались, как дверцы карет.
Насколько терпелось канавам и скатам, Покамест чекан принимала руда, Удар за ударом, трудясь до упаду, Дукаты из слякоти била вода.
Потом начиналась работа граверов, И черви, разделав сырье под орех, Вгрызались в созданье гербом договора, За радугой следом ползя по коре.
Но лето ломалось, и всею махиной На август напарывались дерева, И в цинковой кипе фальшивых цехинов Тонули крушенья шаги и слова.
Но вы безответны. B другой обстановке Недолго б длился мой конфуз. Но я набивался и сам на неловкость, Я знал, что на нее нарвусь.
Я знал, что пожизненный мой собеседник, Меня привлекая страшнейшей из тяг, Молчит, крепясь из сил последних, И вечно числится в нетях.
Я знал, что прелесть путешествий И каждый новый женский взгляд Лепечут о его соседстве И отрицать его велят.
Но как пронесть мне этот ворох Признаний через ваш порог? Я трачу в глупых разговорах Все, что дорогой приберег.
Зачем же, земские ярыги И полицейские крючки, Вы обнесли стеной религий Отца и мастера тоски?
Зачем вы выдумали послух, Безбожие и ханжество, Когда он лишь меньшой из взрослых И сверстник сердца моего.
1916, 1928
Мельницы
Стучат колеса на селе. Струятся и хрустят колосья. Далеко, на другой земле Рыдает пес, обезголосев.
Село в серебряном плену Горит белками хат потухших, И брешет пес, и бьет в луну Цепной, кудлатой колотушкой.
Мигают вишни, спят волы, Слезятся щетки первых жнивьев, И кукурузные стволы Сопят и ищутся, завшивев.
А над кишеньем всех естеств, Согбенных бременем налива, Костлявой мельницы крестец, Как крепость, высится ворчливо.
Плакучий Харьковский уезд, Русалочьи начесы лени, И ветел, и плетней, и звезд, Как сизых свечек шевеленье.
Как губы, – шепчут; как руки, – вяжут; Как вздох, – невнятны, как кисти, – дряхлы, И кто узнает, и кто расскажет, Чем тут когда-то дело пахло?
И кто отважится и кто осмелится Из сонной одури хоть палец высвободить, Когда и ветряные мельницы Окоченели на лунной исповеди?
Им ветер был роздан, как звездам – свет. Он выпущен в воздух, а нового нет. А только, как судна, земле вопреки, Воздушною ссудой живут ветряки.
Ключицы сутуля, крыла разбросав, Парят на ходулях степей паруса. И сохнут на срубах, висят на горбах Рубахи из луба, порты-короба.
Когда же беснуются куры и стружки, И дым коромыслом, и пыль столбом, И падают капли медяшками в кружки, И ночь подплывает во всем голубом,
И рвутся оборки настурций, и буря, Баллоном раздув полотно панталон, Вбегает и видит, как тополь, зажмурясь, Нашествием снега слепит небосклон, —
Тогда просыпаются мельничные тени. Их мысли ворочаются, как жернова. И они огромны, как мысли гениев, И несоразмерны, как их права.
Теперь перед ними всей жизни у´молот. Все помыслы степи и все слова, Какие жара в горах придумала, Охапками падают в их постава.
Завидевши их, паровозы тотчас же Врезаются в кашу, стремя к ветрякам, И хлопают паром по тьме клокочущей, И мечут из топок во мрак потроха.
А рядом, весь в пеклеванных выкликах, Захлебываясь кулешом подков, Подводит шлях, в пыли по щиколку, Под них свой сусличий подкоп.
Они ж, уставая от далей, пожалованных Валам несчастной шестерни, Меловые обвалы пространств обмалывают И судьбы, и сердца, и дни.
И они перемалывают царства проглоченные, И, вращая белками, пылят облака, И, быть может, нигде не найдется вотчины, Чтоб бездонным мозгам их была велика.
Но они и не жалуются на каторгу. Наливаясь в грядущем и тлея в былом, Неизвестные зарева, как элеваторы, Преисполняют их теплом.
1915, 1928
На пароходе
Был утренник. Сводило челюсти, И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет.
Гремели блюда у буфетчика. Лакей зевал, сочтя судки. В реке, на высоте подсвечника, Кишмя кишели светляки.
Они свисали ниткой искристой С прибрежных улиц. Било три. Лакей салфеткой тщился выскрести На бронзу всплывший стеарин.
Седой молвой, ползущей исстари, Ночной былиной камыша Под Пермь, на бризе, в быстром бисере Фонарной ряби Кама шла.
Волной захлебываясь, на волос От затопленья, за суда Ныряла и светильней плавала В лампаде камских вод звезда.
На пароходе пахло кушаньем И лаком цинковых белил. По Каме сумрак плыл с подслушанным, Не пророня ни всплеска, плыл.
Держа в руке бокал, вы суженным Зрачком следили за игрой Обмолвок, вившихся за ужином, Но вас не привлекал их рой.
Вы к былям звали собеседника, К волне до вас прошедших дней, Чтобы последнею отцединкой Последней капли кануть в ней.
Был утренник. Сводило челюсти, И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет.
И утро шло кровавой банею, Как нефть разлившейся зари, Гасить рожки в кают-компании И городские фонари.