Первые образы, которые отчетливо встают передо мною, когда я возвращаюсь к далекому прошлому, к окутанным туманом дням моего раннего детства, – это моя мать с ее прекрасными волосами и девической фигурой и Пегготи, вовсе лишенная фигуры, Пегготи с такими темными глазами, что они как будто отбрасывают тень на ее лицо, и с такими твердыми и красными щеками, что я недоумеваю, почему птицы предпочитают клевать не ее, а яблоки.
Мне чудится, я помню их обеих, одну неподалеку от другой – они кажутся мне ниже ростом, потому что наклоняются или стоят на коленях, а я нетвердыми шагами перехожу от матери к Пегготи. В моей памяти хранится впечатление, – я не могу отделить его от отчетливых воспоминаний, – будто я прикасаюсь к указательному пальцу Пегготи, который она, бывало, протягивала мне, и этот исколотый иголкой палец шершав, как маленькая терка для мускатных орехов.
Может быть, это только иллюзия, но, кажется мне, большинство людей хранит воспоминания о давно минувших днях, гораздо более далеких, чем мы предполагаем; и я верю, что способность наблюдать у многих очень маленьких детей поистине удивительна – так она сильна и так очевидна. Мало того, я думаю, что о большинстве взрослых людей, обладающих этим свойством, можно с уверенностью сказать, что они не приобрели его, но сохранили с детства; как мне обычно случалось подмечать, такие люди отличаются душевной свежестью, добротой и умением радоваться жизни, что также является наследством, которого они не растратили с детских лет.
Быть может, предаваясь таким размышлениям, я начинаю «колесить», но должен сказать, что пришел к этим выводам отчасти на основании моего личного опыта; если же из дальнейшего моего повествования можно будет заключить, будто я был ребенком очень наблюдательным, или что в зрелом возрасте я сохраняю слишком яркое воспоминание о своем детстве – то, не стану спорить, я готов притязать на обе эти способности.
Возвращаясь, как я уже сказал, к окутанным туманом дням моего раннего детства, я различаю два образа, возникающие из хаоса воспоминаний, – это моя мать и Пегготи. Что еще могу я припомнить? Посмотрим.
Встает из дымки наш дом – для меня не новый, а очень хорошо знакомый по самым ранним воспоминаниям. В нижнем этаже кухня Пегготи, выходящая на задний двор; посреди двора шест с голубятней без голубей; в углу большая собачья конура без собаки и множество кур, которые кажутся мне ужасно высокими, когда они разгуливают с угрожающим и свирепым видом. Есть здесь один петух, который взбирается на столб, чтобы прокричать кукареку; он как будто обращает на меня особое внимание, когда я смотрю на него из окна кухни, и заставляет меня вздрагивать – такой он сердитый. Гуси по ту сторону калитки, шествующие вслед за мной вразвалку, вытянув шеи, снятся мне по ночам: так человеку, окруженному дикими зверями, снятся львы.
Вот длинный коридор – какая бесконечная перспектива открывается моему взору! – ведущий от кухни Пегготи к парадной двери. Сюда выходит дверь темной кладовой, и по вечерам нужно быстро пробегать мимо нее: когда там нет никого и не светит тускло горящая свеча, я не знаю, что может таиться среди этих кадушек, банок и старых ящиков из-под чая, а из двери вырывается затхлый воздух, насыщенный запахом мыла, рассола, перца, свечей и кофе. В доме две гостиные: гостиная, где мы сидим по вечерам в будни, – моя мать, я и Пегготи, потому что Пегготи всегда с нами, когда мы одни, а она покончила с работой, – и парадная гостиная, где мы сидим по воскресеньям; здесь торжественно, но не так уютно. Эта комната кажется мне унылой, потому что Пегготи рассказывала мне – не знаю, когда, но, очевидно, ужасно давно – о похоронах моего отца и об участниках процессии в черных плащах. В одно из воскресений мать читает Пегготи и мне в этой гостиной о том, как Лазарь воскрес из мертвых. И мне так страшно, что позднее приходится поднять меня с кроватки и показать мне из окна спальни тихое кладбище, где мертвые тихо покоятся в своих могилах, озаренных торжественной луной.
Нигде нет травы такой зеленой, как трава на этом кладбище; нигде нет таких тенистых деревьев, как там; нет ничего более мирного, чем эти могилы. Ранним утром, когда я поднимаюсь на колени в своей кроватке (она стоит в нише в комнате моей матери), чтобы посмотреть на кладбище, овцы щиплют там траву; я вижу багровый свет, заливающий солнечные часы, и размышляю: «Радуются ли солнечные часы, что они снова могут показывать время?»
Вот наша скамья в церкви. Какая у нее высокая спинка! Неподалеку окно, из которого виден наш дом, и в продолжение утренней службы Пегготи часто поглядывает в это окно, так как хочет удостовериться, не ограблен ли дом, и не охвачен ли пламенем. Но хотя глаза Пегготи блуждают, она очень недовольна, если и мои начинают блуждать, и когда я стою на скамье, она хмурится, давая мне понять, что я должен смотреть на священника. Но не могу же я все время смотреть на него! Я его знаю без этого белого покрывала и боюсь, что он удивится и, пожалуй, прервет службу, чтобы осведомиться, почему я так таращу на него глаза, а что мне тогда делать? Очень нехорошо зевать по сторонам, но я должен чем-то заняться. Я смотрю на мою мать, но она притворяется, будто не видит меня. Я смотрю на мальчика в приделе, а он в ответ корчит рожу. Я смотрю на солнечные лучи, проникающие с паперти в открытию дверь, и там я вижу заблудшую овцу – я имею в виду не грешника, а настоящую овцу, – размышляющую, не войти ли ей в церковь. Я чувствую, что, если сейчас же не перестану смотреть на нее, меня охватит соблазн крикнуть что-нибудь во весь голос, – а что тогда будет со мной? Я поднимаю глаза на мемориальные доски на стене и стараюсь думать о покойном мистере Боджерсе из нашего прихода и думаю о том, что должна была чувствовать миссис Боджерс, когда мистер Боджерс долго и тяжко болел, а врачи были бессильны помочь ему. Я задаю себе вопрос, звали ли к больному мистера Чиллипа и оказался ли он так же бессилен, как все прочие, а если да, то приятно ли ему теперь вспоминать об этом каждое воскресенье. Я перевожу взгляд с мистера Чиллипа и его праздничного галстука на кафедру и думаю о том, какое это чудесное место для игр и какой бы это был замок: кто-нибудь из мальчиков штурмует его, взбегая по ступеням, а ему в голову летит подушка с кисточками. Мало-помалу глаза мои начинают слипаться, я как будто еще слышу в знойном воздухе сонный голос священника, распевающего гимн; потом я уже ничего не слышу и, наконец, с грохотом падаю со скамьи, и меня чуть живого уносит Пегготи.
А теперь я вижу наш дом. В раскрытые настежь окна с частыми переплетами проникает в спальню благовонный воздух, а растрепанные старые грачиные гнезда все еще покачиваются на вязах в конце сада. А вот я в саду за домом, позади двора с пустой голубятней и собачьей конурой; помнится мне, это настоящий заповедник бабочек, окруженный высокой изгородью с калиткой и висячим замком; плоды обременяют ветви деревьев, плоды такие спелые и сочные, каких никогда уже не бывало ни в каком другом саду, и моя мать собирает их в корзинку, а я стою тут же, украдкой срывая крыжовник и стараясь сохранить равнодушный вид. Поднимается сильный ветер, и вот лето уж промелькнуло. В зимних сумерках мы играем и танцуем в гостиной. Когда моя мать, запыхавшись, опускается в кресло, я слежу, как она навивает на пальцы свои светлые локоны и выпрямляется, и никто не знает лучше меня, что ей приятно быть такой миловидной и она гордится своей красотой.
Таковы мои самые ранние впечатления. А вот одно из первых моих умозаключений – если только это можно назвать умозаключением, – составленных на основании того, что я видел: мы оба слегка побаиваемся Пегготи и чаще всего подчиняемся ей.
Однажды вечером Пегготи и я сидели одни у камина в гостиной. Я читал Пегготи о крокодилах. То ли я читал очень выразительно, то ли она была чересчур увлечена книгой, но только я припоминаю, что по окончании чтения у нее осталось смутное представление, будто крокодилы это какой-то сорт овощей. Я устал читать, и меня мучительно клонило ко сну, но, получив в виде великой милости разрешение не ложиться, пока не вернется домой моя мать, проводившая вечер у соседки, я, разумеется, скорее готов был умереть на своем посту, чем лечь спать. Сонливость моя достигла той степени, когда Пегготи начала как будто пухнуть и принимать гигантские размеры. Я поддерживал указательными пальцами веки, чтобы они не сомкнулись, и упорно смотрел, как она работает; смотрел на крохотный кусочек свечи, которым она наващивала нитку, – весь изрезанный морщинками, каким старым он казался! – на маленький домик с тростниковой кровлей, где хранился сантиметр; на ее рабочую шкатулку с выдвижной крышкой, на которой был изображен собор св. Павла (с розовым куполом); на палец с медным наперстком; смотрел на ее лицо, которое я считал восхитительным. Мне так хотелось спать, что я знал: если я хоть на секунду перестану все это видеть – я пропал.
– Пегготи! – неожиданно спросил я. – Ты была когда-нибудь замужем?
– Господи помилуй, мистер Дэви! – воскликнула Пегготи, – Что это вам пришло в голову говорить о замужестве?
При этом она так вздрогнула, что я и думать забыл о сне. Она перестала шить и смотрела на меня, держа в вытянутой руке иголку с ниткой.
– Но ты была когда-нибудь замужем, Пегготи? – повторил я. – Ты очень красивая, правда?
Конечно, я понимал, что красота Пегготти резко отличается от красоты моей матери, но, по моему мнению, она была в своем роде настоящей красавицей. В парадной гостиной стояла красная бархатная скамеечка для ног, на которой моя мать нарисовала букет. Цвет бархата нисколько не отличался от цвета лица Пегготи. Скамеечка была мягкая, а Пегготи – жесткая, но это не имело никакого значения.
– Это я-то красивая, Дэви! – воскликнула Пегготи. – Господь с вами, дорогой мой! Но что это вам пришло в голову говорить о замужестве?
– Не знаю… Нельзя выйти замуж сразу за двоих, ведь правда, Пегготи?
– Конечно, нельзя, – быстро и решительно ответила Пегготи.
– Но если вы вышли за кого-нибудь замуж и этот человек умер, тогда вы можете выйти за другого, правда, Пегготи?
– Можете, если хотите. Все зависит от того, какого вы мнения об этом, – сказала Пегготи.
– А ты какого мнения, Пегготи? – спросил я.
Я задал этот вопрос и посмотрел на нее с любопытством, потому что и она смотрела на меня с нескрываемым любопытством.
– Мое мнение такое, – после недолгого колебания сказала Пегготи, отводя взгляд и снова принимаясь за шитье, – я сама никогда не была замужем, мистер Дэви, и замуж не собираюсь. Вот все, что я об этом знаю.
– Ты на меня не сердишься, правда, Пегготи? – помолчав минутку, спросил я.
Я и в самом деле подумал, что она рассердилась, – так сухо она отвечала. Но, оказывается, я ошибся: она отложила в сторону чулок (это был ее собственный чулок) и, широко раскрыв объятия, обхватила руками мою кудрявую головку и крепко ее сжала. Я знаю, что она сжала ее крепко, потому что Пегготи была очень полная женщина и при малейшем резком движении от ее платья отскакивали сзади пуговицы. И я припоминаю, что две пуговицы отлетели, когда она меня обнимала.
– А теперь почитайте мне еще немного о крокиндилах, – сказала Пегготи, которая не совсем усвоила это слово. – Мне хочется еще о них послушать.
Я хорошенько не понимал, почему у Пегготи такой странный вид и почему она с такой охотой готова вернуться к крокодилам. Однако мы снова принялись за этих чудовищ, я окончательно разгулялся, и мы зарывали их яйца в песок, чтобы детеныши вылупливались на солнце; убегали от них, то и дело сворачивая в сторону, потому что они неуклюжи и не могут поворачиваться быстро; подражая туземцам, мы бросались за ними в воду и вонзали им в глотку заостренные палки; короче, мы прошли всю крокодилью науку. Во всяком случае, я прошел, но у меня остались сомнения касательно Пегготи, которая то и дело в задумчивости задевала себе иглою щеки и нос и колола руки.
Мы покончили с крокодилами и перешли к аллигаторам, когда зазвонил колокольчик у садовой калитки. Мы бросились к двери; там стояла моя мать, показавшаяся мне красивее, чем когда бы то ни было, а с ней джентльмен с прекрасными черными волосами и бакенбардами, который в прошлое воскресенье провожал нас домой из церкви.
Когда моя мать остановилась на пороге, чтобы взять меня на руки и поцеловать, джентльмен сказал, что мальчуган пользуется более высокими привилегиями, чем любой монарх, или что-то в этом роде; я понимаю, что здесь мне на помощь приходят более поздние соображения.
– Что это значит? – спросил я его из-за плеча моей матери.
Он погладил меня по голове, но мне почему-то не понравился ни он сам, ни его низкий голос, и было досадно, что его рука, касаясь меня, коснется и моей матери – так оно и случилось. Я изо всех сил оттолкнул руку.
– О Дэви! – с упреком воскликнула моя мать.
– Милый мальчик! – сказал джентльмен. – Меня не удивляет его привязанность.
Я никогда еще не видел такого чудесного румянца на лице моей матери. Она мягко пожурила меня за грубость и, прижимая меня к своей шали, повернулась, чтобы поблагодарить джентльмена, потрудившегося проводить ее до дому. При этом она протянула ему руку, и, когда он пожимал ее, мне показалось, что она бросила взгляд на меня.
– Пожелаем друг другу спокойной ночи, мой славный мальчуган! – сказал джентльмен после того, как склонил голову – я это видел! – над маленькой перчаткой моей матери.
– Спокойной ночи! – сказал я.
– Так будем же добрыми друзьями! – со смехом сказал джентльмен. – Дай руку!
Моя правая рука была в руке матери, поэтому я протянул ему левую.
– Да ведь ты подаешь не ту руку, Дэви! – засмеялся джентльмен.
Мать хотела протянуть ему мою правую руку, но я решил, по упомянутой выше причине, не подавать ее и не подал. Я протянул ему левую, а он, ласково пожав ее, заявил, что я молодец, и ушел.
Вижу, как сейчас, – он идет по саду и, обернувшись в последний раз, пронизывает нас взглядом своих зловещих черных глаз, прежде чем захлопнулась дверь.
Пегготи, которая не проронила ни единого словечка и не шевельнула ни одним пальцем, медленно задвинула засовы, и мы все прошли в гостиную. Вместо того чтобы сесть в кресло у камина, моя мать, вопреки своему обыкновению, осталась в другом конце комнаты и тихонько что-то напевала.
– Надеюсь, вы приятно провели вечер, сударыня, – сказала Пегготи, стоя с подсвечником в руке посреди комнаты, неподвижная, как бочка.
– Благодарю вас, Пегготи, – весело отвечала моя мать, – я очень приятно провела вечер.
– Новое лицо. Это приятно, – пробормотала Пегготи.
– Да, очень приятно, – подтвердила моя мать.
Пегготи продолжала стоять посреди комнаты, моя мать снова начала напевать, а я заснул, но не так крепко, чтобы не слышать голосов, хотя и не понимал, о чем идет речь. Когда я очнулся от этой тревожной дремоты, оказалось, что Пегготи и моя мать обе в слезах и обе говорят.
– Только не такой, как этот. Он не понравился бы мистеру Копперфилду, – промолвила Пегготи. – Вот что я вам скажу и готова в том поклясться!
– Боже мой! – воскликнула моя мать. – Вы меня с ума сведете! Была ли еще на свете бедная девушка, с которой ее служанка обращалась бы так дурно, как со мной? Но почему я несправедлива сама к себе и называю себя девушкой? Разве я не была замужем, Пегготи?
– Богу известно, что были, сударыня! – отвечала Пегготи.
– Ну, так как же вы смеете, – продолжала моя мать, – нет, я не хотела сказать: «как вы смеете», Пегготи, но как хватило у вас духу расстраивать меня и говорить такие горькие слова, когда вы прекрасно знаете, что у меня здесь нет ни единого друга, к которому я могла бы обратиться?
– Потому-то я и говорю, что это вам не подходит, – возразила Пегготи. – Да! Это вам не подходит. Да! И никак не может подойти. Да!
Я подумал, что Пегготи сейчас швырнет на пол подсвечник – столь энергически она им размахивала.
– Как можете вы так огорчать меня и быть такой несправедливой? – сказала моя мать, плача еще горше. – Как можете вы говорить так, словно все решено и покончено, Пегготи, когда я повторяю вам снова и снова, жестокая вы женщина, что ровно ничего не было, кроме самой обычной учтивости! Вы говорите о восхищении. Но что же мне делать? Или вы хотите, чтобы я сбрила волосы и выкрасила себе лицо в черный цвет, или обезобразила бы себя, обожглась, ошпарилась, или еще что-нибудь в этом роде? Думаю, вы бы этого хотели, Пегготи. Я думаю, вы бы обрадовались!
Мне показалось что Пегготи приняла этот упрек близко к сердцу.
– А мой дорогой мальчик! – воскликнула моя мать, подходя к креслу, в котором я сидел, и ласково меня обнимая. – Мой родной маленький Дэви! Может быть, мне хотят намекнуть, что я мало люблю мое драгоценное сокровище, милого моего мальчика?
– Никто никогда и не заикался об этом, – сказала Пегготи.
– Вы заикались, Пегготи! – возразила моя мать. – И вы это знаете. Какой же еще можно сделать вывод из всего, что вы сказали, недобрая вы женщина, хотя вам известно не хуже, чем мне, что месяц назад я ради него не купила себе нового зонтика, а мой старый зеленый совсем протерся и бахрома обтрепалась? Вам это известно, Пегготи! Вы не можете отрицать. – Тут она ласково прижалась щекой к моей щеке. – Скажи, я плохая мама, Дэви? Нехорошая, злая, жестокая, дурная мама? Скажи, дитя мое, скажи «да», дорогой мой мальчик, и Пегготи будет любить тебя, а любовь Пегготи стоит куда больше, чем моя, Дэви. Я тебя совсем не люблю, правда?
Вот тут мы все трое заплакали. Кажется, я плакал громче всех, но все плакали непритворно. Я был в полном отчаянии и боюсь, что, оскорбленный в самых нежных своих чувствах, назвал Пегготи «свиньей». Помню, славная женщина была глубоко опечалена и, должно быть, осталась по этому случаю совсем без пуговиц, потому что раздался своего рода залп и эти снаряды отлетели, когда она, помирившись с моей матерью, опустилась на колени перед моим креслом и помирилась со мною.
Мы пошли спать в полном унынии. Рыдания долго мешали мне заснуть, а когда особенно сильный приступ рыданий едва ли не подбросил меня на постели, я увидел мать; она сидела на моей кроватке, склонившись надо мной. После этого я заснул в ее объятиях и спал крепко.
Не могу припомнить, когда я опять встретил этого джентльмена – то ли в следующее воскресенье, то ли прошло больше времени, прежде чем он появился снова. Я не стану утверждать, что в памяти моей точно сохранились даты. Но он опять был в церкви и потом шел с нами до дому. И он вошел в дом, чтобы взглянуть на прекрасную герань, стоявшую у нас в окне гостиной. Мне показалось, что он не обратил на нее особого внимания, но, собираясь уходить, он попросил мою мать дать ему один цветок. Она предложила ему выбрать самому, но он отказался – я не мог понять почему, – тогда она сорвала цветок и подала ему. Он сказал, что никогда, никогда не расстанется с ним, а я счел его попросту дураком, раз он не знает, что через день-два все лепестки осыплются.
Пегготи стала проводить с нами по вечерам меньше времени, чем раньше. Моя мать очень часто обращалась к ней за советом – казалось мне, чаше, чем обычно, – и мы трое оставались закадычными друзьями; однако в чем-то мы изменились, и нам было уже не так хорошо втроем. Иной раз я воображал, будто Пегготи недовольна тем, что моя мать надевает свои красивые платья, хранившиеся у нее в комоде, и слишком часто ходит в гости к соседке, но я не мог толком понять, в чем тут дело.
Мало-помалу я привык видеть джентльмена с черными бакенбардами. Нравился он мне не больше, чем в самом начале, и я испытывал все то же тревожное чувство ревности; если же были у меня для этого какие-нибудь основания, кроме инстинктивной детской неприязни и общих соображений, что мы с Пегготи можем позаботиться о моей матери без посторонней помощи, то, разумеется, не те основания, какие я мог бы найти, будь я постарше. Но ни о чем подобном я тогда не задумывался. Я мог кое-что подмечать, но сплести из этих обрывков сеть и уловить в нее кого-нибудь было мне еще не по силам.
Однажды осенним утром я гулял с матерью в саду перед домом, когда появился верхом мистер Мэрдстон, – теперь я знал, как его зовут. Он остановил лошадь, чтобы приветствовать мою мать, сказал, что едет в Лоустофт повидаться с друзьями, прибывшими туда на яхте, и весело предложил посадить меня перед собой в седло, если я не прочь проехаться.
Воздух был такой чистый и мягкий, а лошади, храпевшей и рывшей копытами землю у садовой калитки, казалось, так нравилась мысль о прогулке, что мне очень захотелось поехать. Меня послали наверх к Пегготи принарядиться, а тем временем мистер Мэрдстон спешился и, перебросив через руку поводья, стал медленно прохаживаться взад и вперед по ту сторону живой изгороди из лесного шиповника, а моя мать медленно прохаживалась взад и вперед по эту сторону, чтобы составить ему компанию. Помню, Пегготи и я украдкой посмотрели на них из моего маленького окошка; помню, как они, прогуливаясь, внимательно разглядывали разделявший их шиповник и как Пегготи, которая была поистине в ангельском расположении духа, сразу рассердилась и принялась изо всех сил приглаживать мне волосы щеткой – совсем не в ту сторону.
Вскоре мистер Мэрдстон и я тронулись в путь; лошадь пустилась рысью по зеленой траве у обочины дороги. Он слегка придерживал меня одной рукой; непоседливым я не был, но теперь, поместившись перед ним в седле, я не мог удержаться, чтобы не поворачивать голову и не заглядывать ему в лицо. Глаза у него были черные и пустые – не нахожу более подходящего слова, чтобы описать глаза, лишенные глубины, в которую можно заглянуть; в минуты рассеянности благодаря игре света они начинают слегка косить и как-то странно обезображиваются. Бросая на него взгляд, я несколько раз с благоговейным страхом наблюдал это явление и задавал себе вопрос, о чем он так сосредоточенно размышляет. Вблизи его волосы и бакенбарды были еще чернее и гуще, чем казалось мне раньше. Квадратная нижняя часть лица и черные точки на подбородке – следы густой черной бороды, которую он ежедневно тщательно брил, – напоминали мне ту восковую фигуру, какую с полгода назад привозили в наши края. Все это, а также правильно очерченные брови и бело-черно-коричневое лицо – будь проклято его лицо и память о нем! – заставляли меня, несмотря на мои дурные предчувствия, считать его очень красивым мужчиной. Не сомневаюсь, что красивым считала его и моя бедная мать.
Мы приехали в гостиницу на берегу моря, где два джентльмена, расположившись в отдельной комнате, курили сигары. Каждый из них развалился по крайней мере на четырех стульях, и были они одеты в широкие грубошерстные куртки. В углу лежали связанные в огромный узел пальто, морские плащи и флаг.
Когда мы вошли, оба неуклюже поднялись со стульев и сказали:
– Здравствуйте, Мэрдстон! Мы уже боялись, что вы умерли.
– Еще нет, – сказал мистер Мэрдстон.
– А кто этот малыш? – спросил один из джентльменов, положив руку мне на плечо.
– Это Дэви, – ответил мистер Мэрдстон.
– Какой Дэви? – спросил джентльмен. – Дэви Джонс?
– Копперфилд, – ответил мистер Мэрдстон.
– Как? Обуза очаровательной миссис Копперфилд? – воскликнул джентльмен. – Хорошенькой вдовушки!
– Куиньон, пожалуйста, будьте осторожны, – сказал мистер Мэрдстон. – Кое-кто очень не глуп.
– Кто же это? – смеясь, спросил джентльмен. Я с живостью поднял голову, желая узнать, о ком идет речь.
– Всего-навсего Брукс из Шеффилда, – сказал мистер Мэрдстон.
С облегчением я узнал, что это всего-навсего мистер Брукс из Шеффилда; сначала я, право же, подумал, что они говорят обо мне!
Вероятно, было что-то очень забавное в этом мистере Бруксе из Шеффилда, так как оба джентльмена расхохотались от души, и мистер Мэрдстон тоже очень развеселился. Посмеявшись, джентльмен, которого он назвал Куиньоном, спросил:
– А каково мнение Бруксз из Шеффилда о затеваемом деле?
– Не думаю, чтобы в настоящее время Брукс был хорошо осведомлен о нем, но как будто он не особенно его одобряет, – ответил мистер Мэрдстон.
Снова раздался смех, а мистер Куиньон сказал, что позвонит и закажет хереса, чтобы выпить за здоровье Брукса. Он так и сделал, а когда принесли вино, налил мне немножко и, дав печенье, заставил встать и произнести: «За погибель Брукса из Шеффилда!» Тост был встречен громкими аплодисментами и таким хохотом, что я тоже засмеялся, после чего они снова захохотали. Короче говоря, нам было очень весело.
После этого мы гуляли по скалистому берегу, сидели на траве, смотрели в подзорную трубу – когда мне приставили ее к глазу, я ничего не мог разглядеть, но притворился, будто что-то вижу, – а затем вернулись в гостиницу к раннему обеду. Во время прогулки оба джентльмена непрерывно курили – судя по запаху их курток, я заключил, что, должно быть, они предаются этому занятию с того дня, как доставили им на дом куртки от портного. Надобно упомянуть о том, что мы побывали на борту яхты, где они все трое спустились в каюту и занялись какими-то бумагами. Заглянув в застекленный люк, я увидел, что они поглощены работой. Меня они оставили на это время в обществе очень славного человека с большой копной рыжих волос на голове и в маленькой глянцевитой шляпе; на его полосатой рубахе или жилете было написано поперек груди заглавными буквами «Жаворонок». Я решил, что это его фамилия, а так как он живет на борту судна и у него нет двери, где бы он мог повесить табличку с фамилией, то он ее носит на груди; но когда я обратился к нему: «Мистер Жаворонок», – он сказал, что так называется яхта.
В течение всего дня я замечал, что мистер Мэрдстон был солидней и молчаливей, чем два других джентльмена. Те были очень веселы и беззаботны. Они непринужденно шутили друг с другом, но редко обращались с шутками к нему. Мне казалось, что он более умен и сдержан и они питают к нему чувство, сходное с моим. Раза два я подметил, как мистер Куиньон во время разговора искоса посматривал на мистера Мэрдстона, словно желал убедиться, что тот не выражает неудовольствия, а один раз; когда мистер Пасснидж (другой джентльмен) особенно воодушевился, мистер Куиньон наступил ему на ногу и украдкой предостерег взглядом, указывая на мистера Мэрдстона, который был суров и молчалив. И я не припоминаю, чтобы в тот день мистер Мэрдстон хоть разок засмеялся – разве что посмеялся над Бруксом из Шеффилда, да и то была его собственная шутка.
Домой мы вернулись рано. Вечер был прекрасный, и моя мать снова стала гулять с мистером Мэрдстоном вдоль живой изгороди из шиповника, а меня отослали наверх пить чай. Когда он ушел, мать начала расспрашивать меня, как я провел день, о чем говорили джентльмены и что делали. Я упомянул о том, что они сказали о ней, а она засмеялась и назвала их дерзкими людьми, болтавшими вздор, но я понял, что это доставило ей удовольствие. Я это понял не хуже, чем понимаю теперь. Я воспользовался случаем и спросил, знакома ли она с мистером Бруксом из Шеффилда, но она ответила отрицательно и предположила, что это какой-нибудь владелец фабрики ножей и вилок.[7]
Могу ли я сказать о ее лице, – столь изменившемся потом, как я припоминаю, и отмеченном печатью смерти, как знаю я теперь, – могу ли я сказать, что его уже нет, когда вижу его сейчас так же ясно, как любое лицо, на которое мне вздумается посмотреть на людной улице? Могу ли я сказать о ее девичьей красоте, что она исчезла и нет ее больше, если я, как и в тот вечер, чувствую сейчас на своей щеке ее дыхание? Могу ли я сказать, что мать моя изменилась, если в моей памяти она возвращается к жизни всегда в одном обличий? И если память эта, оставшаяся более верной ее нежной юности, чем верен был я или любой другой, по-прежнему хранит то, что лелеяла тогда?
Я вижу ее такой, какою была она, когда я после этого разговора отправился спать, а она пришла пожелать мне спокойной ночи. Она шаловливо опустилась на колени возле кровати, подперла подбородок руками и, смеясь, спросила:
– Так что же они сказали, Дэви? Повтори. Я не могу этому поверить.
– «Очаровательная»… – начал я.
Моя мать зажала мне рот, чтобы я замолчал.
– Нет, только не очаровательная! – смеясь, воскликнула она. – Они не могли сказать «очаровательная», Дэви. Я знаю, что не могли!
– Они сказали: «Очаровательная миссис Копперфилд», – твердо повторил я. – И «хорошенькая».
– Нет! Нет! Этого не могло быть. Только не хорошенькая! – перебила моя мать, снова касаясь пальцами моих губ.
– Сказали: «хорошенькая». «Хорошенькая вдовушка».
– Какие глупые, дерзкие люди! – воскликнула мать, смеясь и закрывая лицо руками. – Какие смешные люди! Правда? Дэви, дорогой мой…
– Что, мама?
– Не рассказывай Пегготи. Пожалуй, она рассердится на них. Я сама ужасно сержусь на них, но мне бы хотелось, чтобы Пегготи не знала.
Конечно, я обещал. Мы еще и еще раз поцеловались, и я крепко заснул.
Теперь, по прошествии такого долгого времени, мне кажется, будто Пегготи на следующий же день сделала мне поразительное и необычайно заманчивое предложение, о котором я собираюсь рассказать; но, вероятно, это было месяца через два.
Однажды вечером мы снова сидели вдвоем с Пегготи (моей матери снова не было дома) в обществе чулка, сантиметра, кусочка воска, шкатулки с собором св. Павла на крышке и книги о крокодилах, как вдруг Пегготи, которая несколько раз посматривала на меня и раскрывала рот, словно собиралась заговорить, но, однако, не произносила ни слова, – я бы встревожился, если бы не думал, что она просто зевает, – Пегготи вкрадчивым тоном сказала:
– Мистер Дэви, вам не хотелось бы поехать со мной недели на две к моему брату в Ярмут? Это было бы чудесным развлечением, правда?
– А твой брат добрый, Пегготи? – предусмотрительно осведомился я.
– Ах, какой добрый! – воздев руки, воскликнула Пегготи. – А потом там море, лодки, корабли, и рыбаки, и морской берег, и Эм – он будет играть с вами…
Пегготи имела в виду своего племянника Хэма, о котором упоминалось в первой главе, но говорила она о нем так, словно он был глаголом из английской грамматики.[8]
Я раскраснелся, слушая ее перечень увеселений, и отвечал, что это и в самом деле было бы чудесным развлечением, но что скажет мама?
– Да я бьюсь об заклад на гинею, что она нас отпустит, – сказала Пегготи, не спуская с меня глаз. – Если хотите, я спрошу ее, как только она вернется домой. Вот и все.
– Но что она будет делать без нас? – спросил я и положил локти на стол, чтобы обсудить этот вопрос. – Она не может остаться совсем одна.