– Да тому, что моим глазынькам повидать вновь золотые маковки, моим ноженькам ступать по тем по дороженькам, где мы с тобой, Юша, малыми ребятками хаживали, беды-горюшка не знавывали.
– Та же ж у вас, у Москви, кажуть, погано, холодно, – протестовал запорожец, который так любил свое южное солнышко. – Там, у вас, кажуть, и черешня не расте.
– Зато рябинушка кудрявая растет, белая березынька листочками шумит, бор зеленый разговоры говорит… Эх! Помнишь, Юша, как мы за грибами хаживали, белую березыньку заламливали?
– Помню.
– А помнишь, как Мефодия Патарийскаго читывали, как он о гогах и магогах повествует, что Александр Македонский в горы заклепал?
– Как не помнить? Еще ты все хотел Александром Македонским быть, дабы Годунова, аки царя Персидского, в полон взять да на прекрасной его Ксении жениться.
– Эх, Ксенюшка, Ксенюшка! Высоко ты, птичка-перепелочка, гнездо свила! Не залететь туда ясну соколу… Вот и теперь, как вспомню эти косы трубчаты, что трубами по плечам лежат, эти бровушки союзные, соболиные… я ведь видал ее на переходах… Как вспомню все это, так и свет божий не мил становится.
Он тряхнул своими русыми кудрями и гордо закинул голову.
– Оттого и на Дон больше ушел.
– Се б то од дивчины? От сором! – вмешался запорожец. – Та я б и вкрав, бут вона хочь царская дочь.
– Да она ж и есть царская дочь.
– Ну и вкрав бы…
– Руки, брат, коротки.
– Овва! У мене руки довги… та от як будемо у Москви, то я ии, трубокосу, и вкраду-таки… Ось побачете.
– Куда тебе, хохол эдакой!
– А все ж таки вкраду.
Отрепьев не вмешивался в этот спор. Его другое что-то занимало. «И поведу народ мой на агаряны, и изгоню их из земли Твоей в землю агарянскую, из Цариграда и из Иерусалима изгоню их», – шептал он в задумчивости.
– Ты что, Юша, шепчешь? Али Настеньку Романову вспоминаешь:
Эх ты, Настенька, Настенька,
Походочка частенька, частенька.
Сильно подействовали эти слова на Отрепьева. Он как-то растерянно и с укором посмотрел на своего товарища…
– Что, али забыл Настеньку Романову – «грудь высоку, глаза с поволокой, щечки аленьки, черевички маленьки?..» Али забыл ее «длинны косыньки плетены, рукава строчены, шейку лебедину, голос соловьиный?..» Забыл, запамятовал, Юша? – приставал неугомонный Треня.
Отрепьев молчал, упорно глядя в темную даль, все более и более закутываемую дымкою ночи.
Забыл Настеньку?
– Се московка така? Хиба ж у москалив гарни дивчата? – подсмеивался запорожец.
– Почище ваших черномазых, – даже не обернулся к нему Треня. – Ну, так что ж «Настенька – походочка частенька»? – допытывался он у товарища.
– Пропала Настенька, все Романовы пропали…[1] – как бы нехотя отвечал Отрепьев. – Всех Годунов позасылал туда, куда и ворон костей не занашивал. Нету уж боле на Москве старшего из Романовых – Федора Никитича, не видать его шапки горлатной, не скрипят по Кремлю его сапожки – золот сафьян, не блестит на Красной площади его платье золотное… Старцем Филаретом стал Федор-от Никитич, во келейке сидит он во темной; замест шапки – клобук иноческий, а золотно платье – черна ряса дерюжная…
– Что ты?..
– Истинно говорю. А и семью его, аки волк овечек, распушил Борис: Ксению Ивановну в Заонежье, на Егорьев погост, малых детушек – Мишеньку с сестрицей – на Белоозеро. А и богатыря Михайлу Никитича в Чердынь заточил, железами заковал. Александра Никитича – к Белому морюшку самому, Василья Никитича – в Целым… Нету боле Романовых – исчезоша, аки прах, возметаемый ветром.
– А их Настенька?..
Отрепьев не отвечал, подавленный воспоминаниями. Где-то щелкал соловей над гнездом своей возлюбленной, меж водяными порослями заливались лягушки, празднуя свой медовый месяц…
– Что ж он, избесился, что ли, Бориска-то? – спросил Треня.
– Да чует волк, что по шкуру его скоро придут, он и лютует… Царевича ищет – нюхом чует, что не царскую-то кровь в Угличе пролили, а царская-то кровушка по белу свету бродит, спокою волку не дает.
– Бедная Ксенюшка! Жаль ее, что от такого-то батюшки-аспида родилась, – пожалел вдруг товарищ Отрепьева дочь нынешнего царя.
– А яки се Романовы таки? Москали ж? – любопытствовал запорожец.
– Родичи старых московских царей… Ну, вот тут и иди на Бориса, коли у него такая дочушка… Руки не поднимутся, – говорил Треня.
– Тю-тю, дурный! Так ты его вбий, а дивчинку озьми соби, коли я ий не озьму, – советовал запорожец.
Опять все замолчали. Только соловей пощелкивал своим маленьким горлышком да лягушки радовались, словно бы на долю их выпало великое счастие. Да оно и правда: счастье неведения – великое счастье, хоть и жалко оно для ведающих…
Тихо. Всех окутала ночь. Всех взяла дума раздумчивая, даже запорожцу что-то вспомнилось… И не сразу услышали они чьи-то шаги и шепот:
– Ластушка моя… лебедушка белая… постой…
– Ох, Ванюшка… страшно мне… пусти…
Да, слышится вблизи где-то шепот: два голоса – мужской и женский.
– Золотцо мое червонное… жемчужинка моя перекатная… жди меня… дай мне с Москвы повернуться…
– Ох, Ваня… Ванюшка… соколик…
Треня вздрогнул, прислушиваясь. Шепот смолк. Слышны были неясные звуки, словно бы сыпалось просо на просо…
– Это Заруцков! Его голос. С кем он там?..
На другой день в Усть-Медведицу пришли вести, что Корела, возвращаясь с войском из ногайских улусов, куда он ходил для наказания ногаев за нападение на Черкасск, находится уже в небольшом расстоянии от Усть-Медведицы. Слышно было, что Корела идет с большою добычею.
И станица, и табор казацкий оживились. На майдане, у станичной избы, где обыкновенно собирается казацкий круг, толкались и старые станичники, и походные казаки, и «выростки», и «малолетки». Казачки бродили с детьми – грудными на руках и с целыми стаями у подолов. На лицах ожидание и беспокойство: кто-то воротится жив-здоров с золотой казной, с добычею? О ком принесут весточку черную, слово мертвое? Девушки убраны, принаряжены: либо мил сердечный друг со походного седелечка глазком накинет соколиным, либо девичьим глазынькам по милом дружке плакати…
Тут же бурлит и юное поколение будущих девичьих зазнобушек. Греется на солнышке и ветхая, столетняя старость. Концы и начала двух столетий сошлись на майдане посмотреть друг на друга: прошлое столетие едва ползает от старости, новое столетие едва ползает от младости. Отцы и дети – посередине майдана: это деятели, это их место. Деды и бабушки с внучками и правнучками – по краям майдана: это деятели, или бывшие, или будущие.
Ветхий, матерой, столетний атаманушка Заруцкий, или попросту «дедушка Зарука», дед атамана Ивашки Заруцкого, сидит на солнышке, на завалинке станичной избы, и с любовью смотрит на молодых казаков, шумящих на майдане. Все сыновья его полегли в поле, остались только внуки. А любимый внучек, молокосос Иванушка, уж и в атаманье попал – из молодых, да ранний.
Вокруг старого Заруки – свой майдан. Целая орава ребятишек окружает дедушку и слушает его россказни о допрежних боях… Светятся молодостью столетние очи дедушки, только голова дрожит и рученьки старые дрожат у рассказчика. Да и не диво: эко сколько эта седая голова на своем веку видов видывала от Азовушка-града турецкого до самой Сибирушки! А сколько этой седой головушкой было продумано, прогадано! Не диво, что и стары рученьки дрожат; эко сколько этими рученьками помахано, головушек вражьих покошено, острою пикою сколько ребер-грудей прободено, ко сырой земле телушек пригвождено, на тот свет сколько душенек отправлено!
– Эх ты, Сибирушка студена, Сибирь-матушка! Разнесла ты, Сибирушка, казацкую славушку по своей земле, во все концы конечные! Разлеглося от той казацкой славушки Московское царство-государство промеж четырех морей, и нету ему удержу-супротивины. Вспучило Москву от той славушки казацкой, разнесло Московское царствие от Сибирушки – и забыла Москва святу правдушку, надругается она над казацкой славушкой, называет казаков ворами-разбойниками. А мы не воры, не разбойники… – говорит старый Зарука.
Сверкают юные глазки его слушателей – огонь в них дедушка забрасывает, и искрами брызжет огонь этот из разгоревшихся глаз казачат.
– А ты, дедушка, расскажи, как вы Сибирь брали, сибирского царя громили, – звенит своим металлическим голоском шустрый внучек Захарушка, младший братенек Ивашки Заруцкого.
– Ах ты, востроглазый! Все ему расскажи да расскажи. А который раз-от я тебе рассказываю? А, поди сотый?
– Нету, дедушка родненький, не в сотый…
– Дедушка, болезненький, хорошенький, расскажи, – звенели другие детские голоса.
– Цыц, воробьи вы эдакие! Ин уж так и быть – расскажу.
И старик налаживается: белая голова поднимается, зрачки расширены – глядит куда-то вдаль, в старину, в глубь прошлого…
– Эх, и похожено было, поброжено, Волгой-матушкой поплавало, на Камушке-реке да на Обе-реке погуляно, татаровям в гнезде их самом за все зло на святой Руси отплачено… Идет это станица атаманушки Ермака Тимофеевича, идет не шарахнется, а Кучумово-от войско что темный бор надвигается. Зазвенели тетивушки певчие, засвистали стрелы каленые – и бысть бой великий… Где Ермак махнет – там и улица, а Кольцо махнет – переулок, а Зарука бьет, словно пашну жнет.
– Это ты, дедушка? – не терпится Захарушке.
– Я, соколик… Постой, дай припомнить… Сбил ты меня, дьяволенок…
– Не буду, дедушка.
Старик опять налаживается на лиризм. Казачата замерли на месте – глаз с него не спускают. А на майдане шумные возгласы: «Любо! Дело говорит Заруцков!» – «За царевича Димитрия, атаманы-молодцы, постоим! За веру!» – «Любо! Любо!»
– Ишь Иванушка короводит, – улыбается старик. – В меня пошел: в кипятке маленькаго купывали, кипяток и вышел…
– А ты, ну, дедушка, рассказывай!..
Старик задумывается. Беззубый рот что-то беззвучно шамкает. Лицо мало-помалу туманится, и из старческой груди вырываются хриплые, плачущие причитанья:
Эх, и высоко звезда восходила, выше лесу, выше темнова, выше садику зеленова! Эх ты, звезда наша, казацкая славушка, атаманушка ты наш, Ермак Тимофеевич! Высоко ты, сокол, залетывал, выше куреня Кучумова, что повыше улуса Алеева! И скатилася наша звезда полуночная, скатилася наша славушка в Иртыш-реку глубокую… Не стало у нас атаманушки, не стало Ермака Тимофеевича, разбрелось наше войско хороброе. Остался один я, сиротинушка…
Старик плакал – тихо-тихо, как ребенок. Оплакивалась жизнь, оплакивалась молодость, хоронилась пережитая, закатившаяся славушка…
Казачата робко смотрят на старика. Иные всхлипывают.
– Дедушка, не плачь, не плачь, родненький! – молится Захарушка, припадая к сивой, поникшей голове.
А на майдане шум, говор. Особливо звучит здоровый голос кудрявого длинноусого Трени:
– Атаманы-молодцы, помолчите! Гришка Отрепьев говорит! Григорий Богданов сын Отрепьев от московского царевича Димитрия речь держит! Помолчите, атаманы-молодцы!
– И буде сподобит его Господь Бог на прародительском царстве сесть и скифетро московское восприять, и он, царевич, вас, донских казаков, не оставит – великим жалованьем пожалует. А буде он, царевич, то московское скифетро закрепит за собой и родом своим сызнова и дает он зарок великий – со всем своим царством и с донскими и запорожскими казаками идти на проклятые агаряны, сиречь на турецких людей, войною, боем великим, и из Царяграда агарян высечи и из Иерусалима-града высечи тако ж, – нараспев, несколько надтреснутым голосом взывает Отрепьев.
– Любо ль, атаманы-молодцы? – гудит молодой баритон Ивашки Заруцкого.
– Любо! Любо! – дрожит майдан.
– Не любо! Не хотим! – отзываются другие голоса.
– Любо! Любо! – перекрикивает майдан.
– Почто не любо? – зычит Ивашка Заруцкий.
– Любо! Любо!.. Разнесем!.. Долой Бориса!.. За Димитрия постоим!.. Любо! Стоим! – Голоса стоном стонут. Майдан превращается в одну громадную глотку – разгорается народная буря…
Но в это время от группы детей отделяется массивная, хотя и согбенная фигура столетнего старца Заруки. Опираясь на плечо внучка, он входит на середину майдана и стучит костылем о сухую землю.
– Стойте, детушки! Послушайте вы меня, казака старого, матерова! – заговорил он, сверкая глазами.
Все с изумлением смотрят на старика. Он стоит среди майдана, опираясь дрожащею рукою на курчавую головку Захарушки. В этой согбенной фигуре, в этой белой, как кипень, голове с развевающимися по ветру прядями волос, в этих старых, заплаканных глазах так много величия, что буря мгновенно утихает…
– Послушайте, детушки! – продолжает старик дрожащим голосом. – Повнемлите моему смертному наказу!
Потом, протянув руку по направлению к Дону, синяя поверхность которого виднелась за отмелью, старый ермаковец начинает медленно причитать, словно по писаному:
– Эх ты, Дон-Донина, тихой Дон Иванович! Повнемли ты моему наказу смертному. Немало я пожил с тобою, тихой Донушка, немало и Волгой-рекой хаживал, и Камой-рекой плавывал, и в Сибирушке студеной бывал, – немало пожито, немало продумано-погадано. Родился ты, Дон Иванович, в Московской земле, и поят-кормят тебя московские реченьки, и детки твои, донские храбрые казаченьки, – все тоей же Московской земли детушки, – ин быть тебе, тихой Дон Иванович, со Московскою землею заодно!
– Любо! Любо! – гудит майдан.
– Дедушка Зарука дело говорит: заодно с Москвою!
– Заодно! Заодно!
Старик поднял клюку, как бы требуя снова внимания. Голоса умолкли.
– Много пожито мною, много думано, детушки! – продолжал старик, глядя куда-то вдаль, как бы заглядывая в будущее. – И видят мои старые очи то, чего не видят ваши молодые. Жить Москве вековечно, до скончания света, а тихому Дону Ивановичу служить своей матушке – Московской земле верой и правдой тако ж вечно. Таков мой наказ, детушки, и таково мое благословение. А будет перечить Дон Москве – ин не будь над ним мое благословение.
– Аминь! Аминь! Аминь! – громко произнес Отрепьев. – Пророческое сие слово, атаманы-молодцы, пророческое: будет Дон заодно, постоит с Москвою, и будет чрез то Дон силен и славен, и какова слава будет Москве, такова и Дону, и какова честь Дону, такова и Москве.
– Так-так, – подтвердил старый Зарука, – таково и мое благословение… А теперь прощайте, детушки… Мне с майдану пора в могилу…
Дальше он не мог говорить – ему изменили силы, ноги, голос…
– Ой, батюшки! Дедушка падает, – с испугом закричал Захарушка, силясь поддержать старика.
Но было уже поздно: дряблое старое тело, как сноп, свалилось на землю, на майдан, по которому когда-то бодро ступали крепкие ноги Заруки.
Старика подняли и повели. Майдан продолжал шуметь, тысячи глоток рычали разом:
– Подождемте, братцы, атамана Корелу, да с ним и в поход.
Казачата также взволновались – общее возбуждение перешло и на них. Когда дедушку Заруку увели в курень, ребятишки подняли шум и визг невообразимый…
– Пойдемте в поход, атаманы-молодцы! – звонко кричал белокурый мальчик, босиком и в казацкой шапке, гордо изображавший из себя атамана.
– Любо! Любо!
– А кого, братцы, в атаманы хотите? – звенит тот же белокурый казачонок.
– Лаверку Баловня хотим! – раздаются детские голоса.
– Любо! Лаверку Баловня!
– Не любо! Не хотим, – возражают другие. – Подавайте нам Захарку Заруцкова!
– Любо! Любо! Захарку Заруцкова волим!
Последние пересилили. Когда Захарушка, проводив деда, вышел из куреня вместе со старшим братом своим – Иваном, толпа ребятишек бросилась к нему и, подавая чекмарь, кричала на разные голоса:
– Вот тебе булава! Вот тебе атаманская насека! Будь нашим атаманом…
Захарушка радостно, но с напускною важностью взял поднесенную ему палку, кланялся на все четыре стороны и говорил торопливо:
– Спасибо, атаманы-молодцы, за честь! Я не стою…
– Бери, коли дают! Войско дает! Любо! Войска слушайся! – волнуются детские голоса.
– Ах вы, пострелята, мразь эдакая, клопы, а тоже войском себя называют, – смеется Иван Заруцкий.
В поход! На конь, атаманы-молодцы, на конь!
И толпа сорванцов с гордо поднятыми головами, с криком, визгом и гиком, подражая большим, оставила майдан и хлынула из станицы на черкасскую дорогу. Самому солнцу, наверное, отрадно смотреть на эту молодую беззаботность, которая не имеет за плечами прошлого, на спину которой не налегла еще тяжесть годов, а на памяти, как на кладбище, не покоятся еще дорогие покойники…
Черкасская дорога проложена между рощами дикорастущих яблонь, груш, вишенников, боярышников, шиповников, терновников и всяких колючих растений, всхолмленное побережье прорыто глубокими оврагами. И рощи, и прогалины, и холмы, и песчаные внизу косы Дона полны жизни, которая неумолкаемо сказывается в птичьем говоре, писке, треске и тысячеголосом щебетанье, в свисте сусликов и сурков, оберегающих свои норки и маленькие трущобинки, в жужжанье и гуденье всего летающего, ползающего, скачущего…
Прежде всего буйная ватага казачат делает набег на сусликов, а также и на тарантулов, норки которых нередко чернелись рядом с сусличьими норами.
Стремглав спустившись в глубокий овраг, по которому звенел ручей холодной родниковой воды, – наполняют водою кто свои сапоги, кто шапки – и взобравшись снова на кручи, выливают воду в сусликовые и тарантуловые норы…
Напуганные водою суслики выскакивают из нор и погибают под ударами юных разбойников.
– Бей-руби! – кричит Лаверка, резвое личико которого раскраснелось, глаза горят, доказывая, что из ребенка вырабатывается образцовый хищник.
И неповоротливые, мохнатые тарантулы выползают из нор. Казачата дразнят их, трогая палками. Отвратительные пауки злятся, поднимаются на мохнатых лапках – и погибают, как и суслики.
На деревьях, в кустах, в оврагах – везде мелькают казачата: это они достают из гнезд птичьи яички и наполняют ими свои шапки.
– Эй, атаманы-молодцы, посмотрите! – кричит с высокого дуба Захарушка Заруцкий. – Я громлю престол московского царя Бориса Годунова.
Все бросились к дубу. На вершине его чернелось огромное орлиное гнездо. Обхватив босыми ногами одну из ветвей, поддерживавших гнездо, и придерживаясь рукою за сук, торчавший выше гнезда, смельчак Захарушка другою рукою вытаскивал из гнезда молодых орлят.
– Вот вам царевич Федор Годунов! Ловите!
И молодой неоперившийся орленок падает на землю и убивается.
– Вот вам царевна Ксения Годунова…
И другой орленок также падает мертвым.
Но в это время в воздухе что-то зашумело. Все оглянулись… Над дубом, распустив саженные крылья, вился громадный орел. Сделав взмах кверху, он молнией прорезал воздух и камнем упал на гнездо. Послышался крик, и все вздрогнули: когти орла вцепились в курчавую голову Захарушки и подняли его на воздух. Ужас оковал юных хищников – они так и окаменели на месте…
Но мягкие волосы не выдержали тяжести тела: оно упало на землю и лежало теперь мертвое, неподвижное.
Орел кружил высоко в воздухе. Слышен был только жалобный, не то злобный клекот обиженного человеком пернатого хищника-царя. Птица плакалась на человека…
Вблизи послышались визгливые звуки пискалок, песни, говор и лошадиный топот. Показались знамена, значки, торчавшие на пиках ногайские мертвые головы.
Это шел Корела со своим войском. Хор песенников заливался:
По речушке, по реке
Плывет Дуня в каюке.
Ох-ох-охо-хох,
Плывет Дуня в каюке.
С берегов тихого Дона перенесемся на далекий Запад, за окраины Русской земли.
В городе Самборе, ныне австрийско-галицком, а тогда польском, у сендомирского воеводы Юрия Мнишека идет богатое столованье – роскошный панский пир.
Довольством, избытком и, казалось, вечным счастьем наделило небо своих избранников, родовитых панов вольной, могучей, непобедимой Польши. Наделило щедрое небо довольством и счастьем выродившегося чеха Юрия Мнишека-Мнишечка… Богатый замок раскинулся широко и привольно. Окружающие его башни, блестя, словно серебром, жестяными крышами, тянутся к небу, высоко вознося панскую славу Мнишеков. Широкие ворота распахнули свои широкие объятья для званых и незваных гостей: иди, благородное панство! Ешь, пей и веселися во славу Мнишеков и золотой польской вольности.
На панском плаце высокие вышки с золочеными маковками. Над фронтоном палаца красуется гордый герб Мнишеков – пучок перьев. Ни время, ни вечность, ни люди, ни боги – ничто, казалось, не потемнит этого герба, как не потемнит ничто блеска Польши, могучей и славной.
А внутри палаца – рай, да и только! Затейливо разрисованные потолки, узорчатые карнизы, резные створки дверей – все блестит золотом, горит яркими красками. Стены, столы, скамьи, полы – это выставка дорогих тканей, ковров, шелков с пестрыми, веселящими глаз и сердце картинами любви, охоты, войны, болтливой мифологии и лживой истории. На стенах – картины, портреты королей и предков, и все это в дорогих золоченых рамках… Лавки и кресла – на золоченых ногах, с золочеными рукоятками и резьбою. Везде золото, золото и золото! Как много его выкапывали глупые хлопы из земли, как много его выплавливалось из человеческих слез, крови и хлопского мяса! О, золотое, невозвратное польское прошлое!
Пир только начинается. Прозвучал призывной колокол – и гости спешат в обширную столовую. О, как много этих гостей, как много этих счастливых, обитающих в счастливой Польше, текущей медом и млеком! А теперь наехало их еще больше. Да и как не приехать? Говорят, что в доме воеводы будут показывать некое чудо, с помощью которого вольная и счастливая Польша может прибрать к рукам неизмеримые царства хлопской, варварской, отатаренной Московщины. О, как широко разольется тогда вольность польская! Как далеко, неизмеримо далеко разнесет эта дорогая вольность благозвучную, поэтическую речь польскую – этот язык любви, поэзии, свободы!
И боже мой! Сколько же злата, блеска, пурпура, драгоценных камней и каменных сердец навезли с собой и на себе эти роскошные гости! Сколько красоты, изящества и пестроты стекается в поместительную столовую, словно в блестящий цветник! Что за прелесть – женщины, что за красота – мужчины! Сколько обаяния и кокетства в первых, сколько неотразимого мужества в последних: закрученные усы так и кричат о гордости и благородстве, блестящие карабели звенят о победах и воинской славе, большие буты стучат так внушительно о свободе…
Пол столовой, в которую вступали гости, весь усыпан пахучими травами и ароматными цветами – это аромат вольности и славы. В воздухе – облака благовонных курений: это слава и гордость великого царства возносится к небесам. В одном углу столовой, за перилами, возвышается пирамида, унизанная сверху донизу золотою и серебряною посудой; в противоположном углу, также за перилами, – богатый оркестр, духовые инструменты которого горят, как чистое золото. Гости входят чинно, по рангам, по реестру. Маршалок, почтительно стоя у дверей, следит за порядком этого вступления благородных гостей в святилище пира, наблюдая в то же время за стаями хлопов, облаченных в гербовые ливреи и готовых провалиться сквозь землю при всяком мановении маршальской или панской руки. По мере вступления гостей в столовую четыре отлично дрессированных хлопа почтительно подходят к ним для совершения обряда омовения: один хлоп держит таз, другой из серебряного кувшина льет на руки гостю благовонную воду, два последних подают шитое по краям полотенце, которым гость и вытирает свои благородные руки.
Хозяин, вельможный пан Мнишек, с изысканною любезностью принимает дорогих гостей. Полнотелая, упитанная довольством и сознанием собственного достоинства фигура пана воеводы сендомирского и скользит, и катается по цветному полу обширного покоя от одного гостя к другому. Высокий лоб, утративший немало волос в многолетнем служении ясновельможному королю Сигизмунду-Августу и богине Афродите, небольшая, круглая, как и панский живот, борода, выдающийся вперед, как у плотоядного зверя, подбородок и голубые, чешские, но более чем у простого чеха, плутоватые глаза, – весь этот типический лик принимает оттенки всевозможных выражений, смотря по тому, к кому обращается это слащаво-плутовское лицо: покорно-лисье перед высшими, изящно-петушиное перед низшими и положительно неизобразимое перед хорошенькими пани и панами.
Для каждого из гостей у хозяина готово приветствие, вопрос, шутка, любезный каламбур, выразительная улыбка, изящный поклон. Хозяину платится тем же: наклонение голов, шарканье ног, бряцанье карабелей и шпор, рыцарские осанки, закручиванье усов, в знак удовольствия и чести, стрелянье хорошенькими глазками из-под черных соболиных и русых соколиных бровок прелестных нани; приседанье и показывание блестящих перламутров из-за розовых губок восхитительных паненок – голова, кажется, пойдет кругом от всего этого, только не у такого боевого коня гостиной, как пан воевода сендомирский.
Но вот во внутренних покоях палаца слышится особенное движение, таинственный шум, что-то чрезвычайное… Шум близится к приемному покою… Хлопы суетятся, словно им за чулки и за пазухи жару насыпано. Панские глаза и глазки разгораются…
Да. В сопровождении ясновельможного князя Константина Вишневецкого – «нечто московское»… Все головы и взоры обращаются в ту сторону.
Входит невысокий, сухощавый, с рыжевато-русыми волосами юноша… Смуглое, некрасивое, кругловатое лицо, изобличающее необычайную, львиную мощь в скулах – ту именно мощь, которая в состоянии раздавить Московское царство, словно гнилой орех; большой, широкий, с широкими, энергически очерченными ноздрями нос, в свою очередь изобличающий необычайно энергичную работу легких, которым нужно слишком много и втягивать и выдыхать воздуха, чтобы удовлетворить кипучую натуру этого пришлеца; голубые глаза, как-то, если можно так выразиться, постоянно о чем-то «своем» думающие, но никому этого «своего» не выдающие, – все невольно и повелительно приковывает внимание к этому задумчивому юноше… И в самой бородавке, что сидит под носом, видится что-то необычайное, и от этого широкого, угловатого черепа отдает упрямою, безумно самонадеянною силою. Чувствуется, что и сила эта – угловатая, неровная…
Как, однако, он неловко, несмело выступает среди блестящей обстановки воеводских покоев. Но это, может быть, лев, выступающий из клетки, – неразмявшийся, не выправивший стальных мускулов, не видящий еще жертвы, на которую он бросится…
Хозяин представляет ему наиболее знатных гостей. Пришлец приветствует их кратко, угловато, но царственно с диким, московским царственным величием… Шея его не гнется, а холодные, как московские льды, глаза, глубоко забираясь в душу, заставляют кланяться ему, робеть перед ним, когда он сам, кажется, робеет, но только – дико, по-львиному…
Да, это он… Эта угловатая голова необычно сделана – этот угловатый череп выкован по форме короны – тут должна крепко сидеть корона!
Это – московский царевич Димитрий, сын страшного мстителя татарам, покорителя Казанского и Астраханского царств сын царя Ивана Грозного, чудесно спасшийся от ножей убийц.
Мнишек сажает царевича на почетное место. По правую сторону его помещается князь Вишневецкий, по левую – прелестнейшее существо, с черными, как вороново крыло, роскошными волосами, с черными, как вороненая сталь, и подчас холодными, как эта сталь, подчас жаркими, бросающими в озноб глазами. Это дочь воеводы, Марина, сестра той, которая сидит рядом с князем Вишневецким, своим мужем, сестра хорошенькой Урсулы. Марина старше Урсулы: но младшая сестра опередила старшую замужеством, потому… да потому, что Урсула – не Марина. Марина не удовольствовалась бы Вишневецким. Марина не из таких девушек, конечная цель стремлений которых замужество: хоть черт – да муж, хоть скот – да супружеское ложе дает. Хорошенькая головка Марины не о том помышляла. Иные образы, иные видения окутывали ее детство, отрочество, молодость. Идеалы недосягаемые, картины невиданные носились в этих чудных видениях над задумчивою головкою девочки.
Словно и теперь на мгновение посетили ее эти видения. Мысли и взоры ее унеслись куда-то… зрачки ее больших прелестных глаз расширены…
Да, она унеслась далеко – в детство свое, в отрочество, в сферу своих видений… «Они исполняются… – что-то шепчет внутри нее. – Ох, страшно до ужаса стоять на такой высоте… на миллионах голов… выше царств… и спасти эти миллионы… ох, страшно, страшно!..»
Еще маленькими девочками обе сестры, и Урсула и Марина, были так непохожи одна на другую. Нарядненькая, разодетая, завитая Урсула охорашивается перед зеркалом, напевает веселые песенки, мечтает о том, как она в воскресенье, в костеле, поразит своего вздыхателя новым бантом в волосах…
– Ах, Марыню, посмотри – идет ли ко мне этот пунцовый бант?
А Марыня не видит, не слышит… Она стоит у окна и смотрит на развертывающиеся перед ее глазами живописные картины берега Днестра с грандиозными изломами горного кряжа, на величественную панораму Заднестровья… Но ни этих картин, ни этой панорамы не видит она. Видит она невиданные страны, невиданных людей… Перед нею дивные неведомые царства, неведомые народы, неведомая природа… Эти неведомые царства она, Марыня, просвещает светом божественного учения… Она стоит на возвышенной равнине под жгучим солнцем, и одинокая пальма, под которою она стоит, не может даже бросить тени, потому что экваториальное солнце печет ее вертикальными лучами. Вокруг, сколько в силах окинуть глаз, волнуется море из голов человеческих – это народы, пробужденные ею к новой жизни… О, какие массы их! Как велико это море людское! И веют над этим живым морем знамена, и на знаменах новые кресты – целый лес, целый бор знамен, преклоняемых перед нею, Марынею, и она благословляет этот лес знамен, эти волны народов, ею обращенных к свету Евангелия, этих царей в золотых коронах и в барсовых да львиных шкурах, с копьями и стрелами. Эти цари, народы, целые страны неведомого мира пришли поклониться ей, Марыне, великому миссионеру великого, вечного Рима, послу наместника Христова…
– Марыню! Марыню! Да посмотри же! Ах, какая ты дикая! – нетерпеливо щебечет Урсула, рисуясь перед зеркалом.
А «дикая» Марыня все стоит у окна и смотрит, далеко куда-то смотрит и что-то далекое видит… Видит она себя в вечном Риме, в Капитолии, на возвышении, рядом со святым отцом… И святой отец возвещает народу о ней, о Марыне, о ее великих проповеднических подвигах, о том, что она словом Божиим завоевала Церкви новые, неведомые страны, обратила в христианство миллионы народов неверных… И вечный Рим ликует! Гремит имя Марыни нового апостола неведомых стран, и также перед нею веют знамена, и также этот лес знамен преклоняется пред Марыней, и стонет голосами великий Рим, прославляя имя Марыни…
– Да у тебя коса распустилась, Марыню. Ах ты, дикарка! – волнуется Урсулочка.
А «дикарка» все стоит неподвижно, не замечая, что ее вороненая «сталь-коса» действительно распустилась, тяжелые пряди свесились ниже пояса. Да и как этим прядям не упасть с головки Марыни? На этой головке – Марыня чувствует, царская корона… Марыня, подобно Иоанне д’Арк[2], ведет легионы для спасения своей дорогой Польши от диких турок, от схизматиков москалей-варваров…[3] И вся Польша рукоплещет ей, Марыне, и татко рукоплещет, и Урсула…