– Просим! Просим! – раздались голоса гостей.
Марыня опомнилась. Она – не Марыня, а уже Марина. Около нее сидит московский царевич… Неужели видения детства сбываются?
– Когда Бог с помощью великодушного и во всем свете гремящого славою польского народа восстановит меня на прародительском престоле, я выведу Московское царство из мрака варварства, я насажу в моем отечестве цветы просвещения, и великодушная Польша с ее прекрасными обычаями будет служить для меня примером, – говорил с воодушевлением этот таинственный юноша, которого называли московским царевичем.
– Да здравствует царевич Димитрий! – воскликнуло несколько голосов.
Марина вздрогнула… Да, это он, царевич Димитрий, который не смеет поднять на нее глаз. А она видела эти глаза – странные, глубокие, с каким-то двойным светом, словно там, в глубине, виднеются другие глаза, и другой облик там виднеется человеческий…
Бесконечный обед подвигается к концу. И подстолий, и кравчий, и подчаший, распоряжающиеся стаями слуг, сбились с ног. Устали и слуги, бегая с блюдами уже третьей и четвертой перемены и ставя на столы всевозможные яства: жаворонки, воробьи, чижи, коноплянки, чечетки, кукушки, петушьи гребешки, козьи хвосты, хвосты бобровые, медвежьи лапы – все перебывало на столах.
А сколько тостов! Сколько вылито вина в разгоряченные пиром и шумною беседою глотки!
А какие невиданные цукры украшают столы! Целые горы изделий и печений из сахару – люди, города, деревья, животные… А это что за небывалые цукры? Двуглавые орлы, Московский Кремль с позолоченными куполами церквей… А это что такое? Сахарный трон, на троне, в странной шапке, в виде короны, – юноша… Да это московский царевич… вон и бородавка из сахару, и сахарная корона – это шапка Мономаха…
И музыка играет неустанно. С музыкантов пот катится, а духовые инструменты гудят и завывают.
У Марины голова кружится, как ни привыкла она к подобным пирам; но тут в воздухе что-то особенное, одуряющее…
– И Кир, царь Персидский, и Ромул, Римский, были пастухами… А какие великие государства заложили… А я – царской крови, я «прирожовый державца», – говорит кто-то около Марины.
Это говорит он – с непонятными глазами!..
– Он истинный царевич! – слышится возглас.
Марина опять вздрагивает… Он – рядом с нею, а потом он будет высоко на троне… Куда же исчезли видения детства?
– Москва – народ грубый, варварский, пане… А этот знает и историю и риторику. Он должен быть царский сын, пане, долетает до слуха Марины смешанный говор.
А Урсула щебечет с кем-то. Ей весело. И татко весел. Только ей, Марине, невесело – ей что-то страшно… Как душно кругом! Жарко, словно там, под экваториальным солнцем, под одинокой пальмой…
– Вы достигнете благих целей, ваше царское высочество, если отдадите себя могущественному покровительству святого отца, – ласкающим голосом говорит ксендз Помасский.
– Я буду просить покровительства святого отца, – отвечает таинственный юноша.
– Я бы советовал вашему высочеству прежде всего написать нунцию Рангони, выяснить ему ваше положение, ваши надежды и дальнейшие намерения, – продолжает ласкающий голос отца Помасского.
– Я напишу…
– По благословению его святейшества вся Польша пойдет за вашим высочеством.
– Идем! Все идем! – ревет собрание.
Обед подходит к концу. Говор становится смешанным, неясным… Дамы удаляются на другую половину.
Выходит и Марина. Она шатается.
– Поддержи меня… мне дурно… я упаду, – шепчет она сестре.
Испуганная Урсула ведет ее в спальную.
– Московия… Сибирь… Азия…
– Что с тобой, Марина? Ты что-то шепчешь… Ты больна? Езус-Мария!
Дойдя до гипсового, обвитого плющом большого распятия, Марина крыжом упала перед ним и заплакала.
В Самборе шли пиры за пирами. Со всех сторон съезжалась шляхта, чтобы посмотреть на московское чудо и попировать. Как волны от брошенного в воду камня, расходились слухи от Самбора, и чем дальше проникал слух, тем фантастичнее становился он, тем таинственнее и привлекательнее делался образ того, около которого носились эти облака слухов, легенд, предположений и загадываний в далекое будущее.
Когда он еще был ребенком, то его переводили из монастыря в монастырь, чтобы скрыть от Годунова. Всю Московию прошел он, до Сибири дошел; но и там искали его шпионы Бориса. Он ушел к лопарям, оттуда на Ледовитый океан. Норвежские китоловы взяли его на льдинах северного моря… Из Швеции пробрался он к ливонским рыцарям, а оттуда с рыцарем Корелою пошел на Дон… Он отлично ездит на коне, превосходно владеет оружием, убивает ласточку на лету! Он не схизматик, а католик – принял католичество в Риме!.. Там его видели пилигримы, во власянице и в веригах. Он молился и плакал о своей холодной Московии, которую Бог покарал за схизму – посадил на московский престол татарина[4], казанского мурзу… Царевич дал обет святому отцу вывести из Московии проклятую схизму и насадить католичество… Он сольет всю Московию и Сибирь с Польшею, как слилась с нею Литва, и тогда Польша раскинется от Одера и Вислы до Китая, до Ледовитого и Тихого океана… Оттуда польские удальцы переплывут в Америку – и золотая польская речь зазвучит на развалинах царства Монтесумы[5], и останутся только два великих народа в мире – поляки и французы…
После одного из самых роскошных пиров Мнишек, провозгласив тост за здоровье московского царевича и за предстоящую дружескую связь Польши с Москвою, объявил гостям, что остальную часть дня они должны посвятить охоте и показать дорогому московскому гостю всю прелесть польского полкванья.
И мужчины и дамы приняли это известие с восторгом. Охота сама по себе – наслаждение для благородных сердец, а охота в присутствии постороннего наблюдателя – да при том не простого, а птицы самого высокого полета, – это уж акт национального торжества.
Вскоре было все готово к выступлению – и выступление началось. Рога трубят что-то необычайное, дворовые охотники давно на своих местах. Лошади ржут от нетерпения. Собаки прыгают и визжат от радости.
А что за прелесть эти пани и панны на красивых выхоленных конях! Все блестит золотом и серебром. Солнце играет на гладко полированном оружии, на серебряных уздечках, на рыцарских шпорах, на дамских ожерельях, на собачьих ошейниках…
Тут и сам Мнишек во главе поезда. На седле он кажется много выше, величественнее. Тут и Урсула и Марина. Последняя смотрит оживленнее: сквозь матовую белизну щек просвечивает нечто вроде румянца, такого нежного, едва уловимого глазом, но тем еще более чарующего; глаза ее кажутся еще чернее, еще больше… Да и как им не быть больше? Они, кажется, начинают прозревать ту темную бездну, из которой смотрели на нее другие глаза с непонятною для нее думою… Теперь она, кажется, что-то уловила там, в бездне: что-то блеснуло оттуда, словно из другого мира, и освещает путь в этот далекий, неведомый мир… Вместо пальмы там стоит одинокая сосна, вместо экваториального солнца – ледяное море; даже небо какое-то ледяное. Да что за дело до этого ледяного моря, когда внутри ее души что-то теплится?..
– Посмотри, Марыню, как он странно сидит на коне, – шепчет шаловливая Урсула. – Точно истукан на троне.
Марина смотрит и ничего не видит странного. Он сидит спокойно, ровно, твердо, не вертляво, как пан Стадницкий, не закручивает своих усов, как пан Тарло, не рисуется, как пан Домарацкий…
– А какой татко смешной! Точно сам пан круль, – болтает неугомонная Урсула.
Марина смотрит в сторону отца и улыбается. Тот торжественно шлет ей поцелуй по воздуху и, словно бес, вертится около царевича.
Под царевичем белый конь выступает грузно, солидно, выгибая свою лебединую шею. Сам Димитрий смотрит молодым шляхтичем: модный портной с головы до ног превратил его в поляка и только маленькой шапочке придал что-то неуловимое, что-то такое, что напоминало корону.
– Знаешь, Марина, кого он теперь напоминает? – говорит Урсула. – Помнишь московский герб, что нам татко показывал?
– Помню.
– Помнишь – там в середине герба кто-то скачет на белом коне и копьем бьет в пасть страшнаго змея с ногами.
– Да, это, отец говорит, Георгий-победоносец, он поражает дракона, чтобы спасти царскую дочь.
И, сказав это, Марина покраснела. Урсула заметила это.
– А, тихоня! Кто эта царская дочь? Ну, говори – кто?
– Не знаю…
– То-то, тихоня, не знаю!.. А знаешь, Марыню, в Москве на него вместо хорошенького кунтуша наденут зипун золотой, без рукавов.
Марина потупилась и ничего не отвечала, тем более что в это время к ней подъехала на красивом аргамаке полненькая блондинка в лиловом берете с страусовыми перьями. Белокурые волосы, выбиваясь из-под берета, развевались по ветру. Несмотря на свою полноту и, по-видимому, не первую молодость, блондинка ловко сидела в седле.
– А молодой «московский медведь», кажется, ранен, панна Марина? – сказала она, лукаво улыбаясь. – Панна замечает это?
– Ах, пани Тарлова! Марыня ничего не замечает! Она не заметила даже за обедом, как «московский медведь» чуть цыпленком не подавился, когда она на него взглянула, – говорит Урсула.
Пани Тарлова расхохоталась. Только Марина ехала молча.
– Ах, панна Марина! Не миновать вам московской кики и душегреи… Видите, как «медведь» косится на вас? – продолжала пани Тарлова. – Наденут на вас московский сарафан и кику.
– Кику, пани? Как смешно! Что это за кика такая, пани? – смеялась Урсула.
– Кика?.. Это – нечто московское: мода у них такая. Этакий берет с рогами…
– С рогами? Ах, какой ужас, пани! Ах, Езус-Мария!
– Не смейтесь, пани Вишневецка, – серьезно вдруг говорит пани Тарлова. – Может быть, через несколько месяцев вы сочтете за честь, пани, быть покоевой у московской царицы, у вашей младшей сестры.
А черная головка Марины думала, настойчиво думала – только не о короне. В голове ее и во всех нервах, словно горячечный бред, неумолчно звучали слова, брошенные ей сегодня в костеле отцом Помасским, когда она прикладывалась к иконе Святой Девы: «Помни, дочь моя, что Бог избрал орудием своего благого промысла для спасения рода человеческого Деву чистую… Способна ли и достойна ли ты стать орудием Бога для оказания нового промысла над слепотствующей половиною рода человеческого?.. Подумай об этом, любимая дочь моя в Боге… Подумай – перст Божий на тебя направляется…»
«Перст Божий! Как страшен этот перст… Господи! Что же это такое? Спаси меня. Дева Святая! Я не достойна… Я не вынесу страданий. Ох, страшно, до ужаса страшно стать над этой пропастью… А если эта пропасть меня ждет как жертвы?.. Но я – малая жертва, я пылинка в мире… А великие дела требуют великих жертв… Мамо! Мамо! Научи меня…»
– О чем мечтает черная головка под пунцовым беретом? – вдруг раздается мужественный голос над ухом Марины.
Девушка вздрогнула. Рядом с нею ехал пан Домарацкий, перегнувшись на седле и заглядывая ей в лицо.
– Как вы прелестны, панни Марина, и в особенности сегодня, – продолжал Домарацкий. Я не удивлюсь, если князь Корецкий, с отчаянья, пойдет один на медведя и найдет смерть в его объятиях вместо других объятий, о которых он мечтал.
Марина побледнела. Она как бы вспомнила что-то и, немного помолчав, сказала:
– Пан зло шутит, я этого не ожидала от пана.
Ей стало жаль почему-то молодого Корецкого. Они были давно дружны, он так непохож на всех остальных. И вдруг в последнее время он как-то ускользнул из ее глаз, из ее памяти… Бедный Дольцю! Марина чувствовала, что она не то жестока, не то несчастна… Ей плакать хотелось. А тут в сердце наболевает что-то острое: «Подумай, дочь моя, перст Божий на тебя направляется…» Дольцю! Дольцю!
В это время к ней подъехали еще два всадника, и взоры всех охотников обратились в ту сторону. Подъехавшие были сам Мнишек и царевич.
– Куда ты вдруг девала свой румянец, цуречка моя? – нежно обратился старик к Марине. – А за обедом была такая розовенькая. Не болит головка?
– Нет, татуню, это волнение перед битвой, – отвечала девушка, улыбаясь.
– А панна любит битву? – спросил царевич как-то загадочно.
– С зверями, князь? О нет, мне жаль бедных зверей.
– Панна права. Но битва – удел мужчины.
– И женщины… – добавила Марина тоже загадочно.
– О! Она у меня Иоанна д’Арк! – весело сказал Мнишек, взглядывая многозначительно на царевича.
Марина чувствовала, что она вновь краснеет. Она чего-то ждала и – боялась.
– О! Счастлив должен быть тот монарх, который найдет свою Иоанну, – медленно сказал Димитрий.
Затрубили рога. Поле охоты и лес были близко. Поле было ровное, открытое, с двух сторон окруженное лесом, который раскидывался с одной стороны по полугорью и кое-где открывал небольшие прогалины; с другой стороны синел сплошной бор, упиравшийся в извилистые берега Днестра.
В лесу тихо. Но это не мертвая тишина: это не северный бор, угрюмую тишину которого изредка нарушает треск сухих ветвей, ломающихся под тяжелою ступнею медведя-анахорега; южный лес говорлив столько же, сколько северный молчалив, задумчив. Тут говорит и дикий голубь, и пестрый сорокопудик, и задорливый кобчик. Особенно настойчиво выговаривает что-то голубь-припутень, речь которого напоминает речь гугнявого ребенка.
Слышны в лесу и человеческие голоса, но тихие, сдержанные. За опушкой леса, под темным развесистым грабом, сидят трое и изредка перекидываются словами. По одежде видно, что это «хлопы», местные крестьяне. Около каждого лежат мешки, и почти во всех мешках что-то вздрагивает, движется…
– А ты, дядьку Ничипоре, сам, кажешь, бачив его? – говорит молодой парень в белой рубахе и в соломенной шляпе.
– Та бачив, як возив лисицию на паньский двир, – отвечает другой, в теплом малахае.
Его, кажуть, маленького хотили заризати – так царское тило зализо не бере.
– От диво! – удивляется парень в соломенной шляпе. – Так вин и утик?
– И утик.
Парень засвистел. Ему очень понравилось, что царевич «утик»…
– Що ж вин теперь на москаля вдаре?
– Вдаре.
– Пропав же теперь москаль! А кажут, люди москалеви добре жиги… У Почаив[6] приходили москали-богомольцы, так казали, що у их нема хлопив. Оце поживе чоловик у пана лито та зиму, а як приде святый Юрко[7], так той чоловик и йде куды схоче.
– Овва! Дурни москали! – заметил третий, в полушубке. – А як же вин свою хату покине?
Этот вопрос, по-видимому, озадачил беседующих. Но вопрос так и остался вопросом, потому что в это время из-за кустов показалась фигура в темно-зеленом коротеньком казакине со множеством ремней, шнурков и огромным буйволовым рогом в медной оправе. Хлопы встали и сняли шапки, поглядывая то на пришедшего, то на свои мешки…
– А где же Марек? – спросил пришедший.
– Марко там, пид тройчатым грабом, – «малахай».
– У него лисица?
– Лисиця та заиц, пане.
– А у тебя что?
– У мене заиц, пане, та дике козиня сайгачиня молодое.
– А у тебя?..
Опросив хлопов, панский псарь-дозорца сказал:
– Как услышите два рожка, мой и пана Непомука, зараз развязывайте мешки и пускайте зверей.
– Добре, пане, знаемо, як робить, щоб на верби груши були, – отвечал веселый парень. Но его мешок не понравился дозорце: слишком он был неподвижно «скучен» в отличие от своего хозяина…
– Развяжи мешок, – приказал дозорца.
– От иродова дитина, не дождавсь московського царевича – взяв та и здох… – И хлопец так и залился смехом, вынимая из мешка мертвого зайца.
Раздавшийся вдруг сигнал не дал дозорце времени на брань… Тотчас ответил он протяжным воем своего рожка «пану Непомуке», и в то же время десятки голосов огласили лес из конца в конец: «Ату-ату! Ого-го-го! Ого! Ату-ату!»
Это кричали хлопы, облавой обступившие лес по панскому наказу и выгонявшие зверя на охотников. Развязали свои мешки и те хлопы, что сидели в лесу в засадах – выпустили своих пленников. Бедные звери, долго томившиеся в мешках и снова вспугнутые голосами облавщиков, стремглав понеслись из лесу в открытое поле – на верную смерть.
А на поле уже шла отчаянная травля. За каждым зверем, выскочившим из лесу, неслись собаки вперемежку со всадниками. Переливчатый лай собак, возгласы охотников и псарей, разноголосое гуденье рожков и стоны лесных облавщиков – от всего этого и не зверь мог растеряться и броситься в пасть смерти.
Впереди всех несется князь Корецкий. Лиса, которую он наметил, вытянувшись в струнку и ущулив подвижные уши, забирает к Днестру – надо ей перерезать дорогу, бросить или на собак, или на доезжачих. Старый, толстый Мнишек силится перегнать поджарого зайца. Пан Тарло, пан Домарацкий, пан Сгадницкий, маленький панич Осмольский, которого едва видно на седле, князь Вишневецкий, знатная и незнатная шляхта – все за работой.
Один царевич середи поля в каком-то раздумье. И лошадь под ним стоит смирно, поводя ушами.
А дамы на лошадях – в стороне, на возвышенье. Все поле перед ними – словно развернутый лист бумаги. Там и сям двигаются темные точки, едва заметные, и человеческие фигуры на конях…
– Что ж он стоит статуей? – нетерпеливо спрашивает пани Тарлова.
– Кто, пани?
– Царевич.
– О, пани, он ждет дракона, – лукаво замечает Урсула, взглядывая на Марину.
– Какого дракона, пани?
– Того, которого Марыня видела.
Но вместо дракона из лесу показывается медведь. Дамы ахают. Медведь, преследуемый криками облавщиков и собаками, грузно бежит через поле. Бросившаяся было на него собака взвизгивает и, словно скомканная тряпка, отлетает на несколько шагов… Медведь идет по направлению к царевичу. Охотники замечают это и поднимают крик. Мнишек, Вишневецкий, пан Тарло и пан Домарацкий поворачивают коней и скачут к царевичу.
– Борис! Борис Годунов идет на вас, ваше высочество! – громко кричит пан Домарацкий царевичу.
– Спасайтесь, ваше высочество! – отчаянно кричит Мнишек. – Не подвергайте ваши жизни опасности…
– Ваше высочество! Идите на Годунова! Ссадите его с престола! – настоятельно кричит Домарацкий.
Царевич точно опомнился. Поднявшись на седле и одной рукой подобрав удила, а в другой держа большой двуствольный пистолет, он поскакал наперерез медведю. Медведь остановился, как бы нюхая землю… Дамы вскрикнули от ужаса. Остановился и царевич – медведь был в нескольких шагах…
Раздался выстрел – пуля царевича угодила в зверя. Последовало еще несколько выстрелов со стороны.
Зверь зарычал от боли и, встав на задние ноги, пошел, словно старая грузная баба. Он шел прямо на царевича.
Последний, не дожидаясь страшного противника, соскочил с коня и, выхватив из-за пояса блестящую граненую сталь, в один прыжок очутился под зверем… Дамы закрыли глаза. Марина в безмолвном ужасе протянула вперед руки, как бы хватаясь за воздух… Мгновенье – и зверь, раскрывши свои мохнатые объятия, чтобы заключить в них тщедушного противника, так и грохнулся наземь с растопыренными передними лапами, вдавив лезвие громадного ножа глубоко под свою мясистую лопатку, а рукоятку ножа – в землю…
В это мгновенье из-за пригорка показался всадник, скакавший из Самбора. Он держал в руках бумагу.
– Грамота, пане воеводо, грамота! – кричал он.
Пестрая толпа панов, окружив царевича и медведя, не знала, на кого глядеть от изумления: на царевича ли, стоявшего в задумчивости над мертвым зверем, на страшного ли этого зверя или на гонца, привезшего грамоту… Нашелся лишь пан Домарацкий.
– Страшный Борис у ног вашего высочества, – сказал он торжественно. – Это знамение!
У ворот королевского дворца в Кракове собралась огромная масса народа. Свободная, слоняющаяся без всякого дела разношерстная шляхта с карабелями у бока, в высоких, на металлических подковах бутах, с звенящими шпорами, с заломленными набекрень ухарскими шапками и щеголеватыми чапечками, с ухватками, вызывающими на бой всякого дерзкого, который рискнул бы наступить на шляхетскую мозоль; мастеровые в разноцветных, изодранных, закопченных дымом и лоснящихся от сала и дегтя куртках и штанах; хлопы в белых и пестрых свитках и рубахах; евреи в типичных длиннополых сюртуках и ермолках с историческими пейсами и исторически сладкими, исторически умными, исторически лукавыми и исторически хищными выражениями и очертаниями глаз, носов, губ и подбородков, – все это, словно из гигантского, опрокинувшегося над Краковом горшка, высыпано на площадь в самом невообразимом беспорядке – гудит, шумит, толкается, ругается…
Но более всего толкотни около приземистого, коренастого, с лицом наподобие закопченного сморчка, с свиными, заплывшими слезою глазками и с усами, закрученными в виде поросячьего хвоста, шляхтича, который был, казалось, виновником и душою всей этой сумятицы, который, казалось, сам опрокинул на краковскую площадь этот чудовищный горшок с народом и теперь сам болтается в этой народной каше… Это пан Непомук, который приехал из Самбора в Краков, неизвестно в качестве кого, но только в свите Мнишеков и московского царевича.
– А цо ж, пане, у него есть и войско? – спрашивает оборванный шляхтич, у которого вместо высоких бутов на ногах зияли дырявые женские коты[8], но зато огромная сабля колотилась о мостовую, словно молот кузнеца о наковальню. – Есть у него, пане, армия?
– О! Да у него, пане, десять армий – армия казацкая, армия московская – это две, армия запорожская – это три, армия, пане, татарская – это четыре, армия боярская – это пять, армия пане… армия сибирская – это шесть, армия… армия… э! Да всех армий, пане, и не сосчитаешь, – ораторствует пан Непомук, довольный тем, что его слушают.
– А дукаты у него, пане, есть – пенендзы, ясновельможный пане? – робко интересуется сухой, словно сушеный лещ, еврейчик.
– Дукаты! Га… Да он золотыми дукатами может всех жидов засыпать, как мышей просом, – гордо отвечает Непомук, искоса поглядывая на еврея. – Он мне вчера за то только, что я ему по-рыцарски честь отдал, приказал отослать три корца дукатов.
– Ай-вай! Ай-вай! Какой богатый!
– А вы ж, пане, у его воевода, чи що? – лукаво спрашивает хлоп в серой свитке.
– Нет, я еще не воевода, а как мы возьмем Москву, так он обещал сделать меня воеводою на самой Москве, продолжал беззастенчивый пан Непомук. Вчера он это сказал мне, когда я стоял за его стулом у монсиньора Рангони и подавал тарелки. А монсиньор Рангони и говорит ему: «Рекомендую вам, ваше высочество, пана Непомука: хороший католик и отличный рубака. Он будет у вас бедовым воеводою на Москве». – «О, я давно, – говорит его высочество, – заприметил этого молодца, и как только на себя в Москве корону надену, так пану Непомуку тотчас же дам гетманскую булаву».
– А я, пане гетмане, могу быть у вас на Москве хорошим полковником крулевской стражи, – закручивая усы, сказал шляхтич в женских котах. – Меня лично знал покойный король Баторий[9] (вечная ему память), когда мы с ним брали Вену. Уж и погуляла же тогда вот эта добрая сабля по турецким шеям! А сколько мы, вельможи, попили венгржина, старей вудки! Эх ты, сабля моя верная! Погуляем еще мы с тобой и в Московщине!
И шляхтич в женских котах гордо брякнул своею саблей о мостовую.
В это время по толпе прошел говор: «Едут! едут!» – и все головы обратились в ту сторону, откуда ожидался приезд во дворец невиданного гостя.
Действительно, в отдалении показались всадники. Это был конный отряд, сопровождавший коляску монсиньора Рангони с московским царевичем, а также коляски Мнишеков, Вишневецких и других панов, ехавших ко дворцу в общем кортеже папского нунция.
По мере приближения кортежа головы обнажались. Конники гарцевали молодцевато, с свойственною военным вообще, и польским жолнерам в особенности, рисовкой, с бряцаньем сабель, шпор и прочих металлических принадлежностей воинского люда.
Царевич сидел рядом с монсиньором нунцием в богатой коляске. На открытые головы толпы монсиньор посылал свое пастырское благословение и кланялся. Кланялся и царевич, но неуверенно, робко.
– Виват! Hex жие великий князь Московский! – крикнул пан Непомук.
– Hex жие! Hex жие! – подхватила толпа.
– Hex жие пан нунций!
– Виват! Hex жие!
Кортеж въехал в ворота замка, охраняемые часовыми.
– Ах, Езус-Мария! Какой же он молоденький! – удивлялась старуха с корзинкой за плечами.
– А ты думала, такой же сморчок, как ты, бабуня, – сострил мастеровой со следами полуды на лице. – Ты так, бабуня, стара, что тебя и полудить нельзя.
Во дворце началась аудиенция…
Царевич вошел в королевские покои вместе с нунцием Рангони, с паном Мнишеком, который ни на минуту не покидал его, и с князем Вишневецким. Димитрий шел смело, почти не глядя по сторонам и как бы сосредоточившись на одной мысли. Обнаженная голова его казалась еще более угловатою. По мускулам лица его видно было, что и плотно сжатые губы, и сильно стиснутые, несколько звериные челюсти выражали непреклонную внутреннюю решимость. Глаза, в которых виднелся всегда какой-то двойной блеск, как будто потускнели.
Сигизмунд стоял у маленького столика, на который и опирался левою рукой. Осанка его была величественная, но лицо и глаза смотрели приветливо. В стороне стояли паны в стройном и тоже деланном величии.
Царевич вошел с открытою головою. Не снимая шляпы и приветствуя вошедшего только глазами, полными наблюдательности, король протянул ему руку. Царевич поцеловал эту руку и – смешался. Что думала эта угловатая, упрямая голова, нагибаясь к руке Сигизмунда III? О! Не нагнулась бы она, если бы на ней уже сидела тяжелая, но могучая шапка Мономаха. А ее еще приходится искать…
– Я пришел просить покровительства и защиты вашего королевскаго величества, – начал он тихо, неровным, несколько хриплым голосом. – Сын московскаго царя и наследник московскаго престола, я лишен и престола, и моей родины. Я скитаюсь десять лет, боясь моего собственного имени. Я не смел произнести дорогого каждому человеку имени даже во сне…
Он остановился. Хриплые слова с трудом выходили из горла, сдавленного волнением.
Король молчал. Все молчало кругом.
Как бы отстраняя от себя какой-то ему одному видимый образ, царевич продолжал:
– С детских лет, оторванный от матери, от родных, от наследственного куска хлеба, я, как вор, должен был прятать себя, свою жизнь. О! Тяжело, ваше величество, не сметь даже сказать, что ты не мертвец, чтоб тебя не убили подосланные твоим врагом убийцы. «Убили», «зарезали», «похоронили» меня!.. А я жив, жив, на мою собственную муку… Тот, кто искал моей смерти, занимает теперь мой наследственный трон, трон моего отца, трон моих предков. А я – скитаюсь…
Он опять остановился, как бы подавленный воспоминаньями. Глаза слушателей не отрываются от этой угловатой головы, от этого задумчивого, сосредоточенного лица. Что-то искрится в глазах некоторых из присутствующих, словно бы слезы.
А Сигизмунд упорно молчит. Ему нужна полная исповедь того, кто стоит перед ним.
Как бы чувствуя бессилие своих слов, царевич ищет извлечь эту силу из глубины своего убеждения в правоту своего дела, из глубины неправды, которая тяготеет над ним. Голос его начинает крепнуть, слова бьют резче на слух.
– Ваше королевское величество! Могущественный монарх! Я не ищу моей личной обиды, я не жалуюсь на Бориса за себя. За меня говорит мой народ, мой верный русский народ. Он стонет под немилостивою рукою Годунова: за меня, за мою тень, которая отняла у Бориса сон, проливают кровь моего народа… Ищут мою тень – и мучат, пытают, отравляют ядом, отягощают ссылкой всякаго, кто только произнесет имя этой блуждающей тени… За меня, за мое имя Борис заточил всех Романовых… Мою мать принудили признать труп чужого ребенка за труп сына… Расточили и сослали весь Углич… Ваше величество! Я должен вырвать Московское государство из рук похитителя, я должен защитить мой народ от притеснителя… Для меня нет другой дороги – или могила, или трон московский… Но я и умереть не смею!
Голос его дрогнул. Визгнула какая-то резкая, режущая по нервам нота. Холодное лицо короля как бы согревалось участием…
– Ваше величество! Московские бояре знают о моем спасении, они тайно доброжелательствуют мне, тайно одобряют мои намерения. Вся Московская земля оставит похитителя царской власти и станет за меня, как только увидит, что отрасль их законных царей сохранена Богом… Мне нужно только несколько войска, чтобы войти с ним в московские пределы – и Московское царство будет мое.
А Сигизмунд все молчит. Страшным становится это молчание – тонет надежда, обрываются внутри струны, закипает едкое, жгучее отчаянье. Царевич невольно закрывает глаза рукою. Пропало, все пропало! Her, не все… В груди еще есть голос, чтобы закричать последний раз. О, не все пропало! На плечах еще сидит угловатая голова, а в ней много и воли, и силы, и добра, и злобы.
– Ваше величество! – звучит последняя резкая нота. – Вспомните, что и вы родились узником. Бог освободил вас и ваших родителей – и вы даете мудрые законы и счастье своему народу. Ля – я родился царем, в порфире пеленался и из порфиры выброшен на гноище, прикрыт рубищем. Теперь Бог хочет, чтобы вы освободили меня от изгнания и возвратили мне похищенный врагами престол моего отца…
Все выкрикнуто! Нет больше голосу. А Сигизмунд все молчит – ужасное молчание! Только глаза его добры… еще есть светоч в этой могиле.
Паны переглядываются между собой. В глазах их теплится глубокое сочувствие к тому, что они здесь видели и слышали, – у каждого разбередилось сердце. Ждут, что же скажет король, – всем стало невыносимо тяжело.
От короля ни слова, ни звука. Молча переглянулся он с нунцием, молча дал знак панам, чтобы они все, вместе с царевичем, удалились.
С поникнутою головой вышел царевич из приемного покоя. Углы губ конвульсивно дергаются. И у панов поникнутые головы говорят о том, чему теперь не следовало бы быть…
– Я уверен, Панове, – прервал молчание князь Вишневецкий. – Я уверен, что король, его милость, узнав мнение его святости монсиньора, даст его высочеству обнадеживающий ответ.
– Но как ни словом, ни даже звуком ничего не обнаружить! Такое терпение может быть только у королей! – горячо зазвонил своим звучным голосом, словно саблей, пан Домарацкий. – Ни да, ни нет – ни звука.
– У пана слух неразвитой, – шутливо заговорил Мнишек. Пан при дворе не жил. А я жил при дворе; придворная жизнь очень развивает слух. Только при дворе орган слуха – не уши, а глаза: при дворе глаза и говорят и слушают. Мои придворные глаза что-то хорошее слышали, – заключил он лукаво.
– Что же, пан? – спросил пан Домарацкий.
– А то, что глаза его величества короля сказали: «да». А теперь он это скажет губами.
– Почему же?
– Потому что губы его величества были заперты римским замком и ключ находился в Риме, у святого отца. Теперь же, пане, монсиньор Рангони привез с собой этот ключ и отпирает высочайшия губы короля Речи Посполитой.
И пан Мнишек многозначительно подмигнул, как он это делал обыкновенно на охоте, показывая, что глупый-де зайчонок попался.