– Ага, как же, размечтался, – Чернов махнул рукой, – бывает, и профессионал не бросает оружия. А если здесь одноразовый киллер работал… Нет, Ваня, «глухарь», чистый «глухарь», помяни мое слово. Ведь ни следочка, мать твою, ничегошеньки. Дырка от бублика. Ладно, поехали. Светает.
Следователь прокуратуры Чернов и майор УВД Кузьменко были последними, кто остался из группы, прибывшей на место преступления в тихий двор на Третьей Мещанской. Все остальные уже уехали, труп увезли в морг. Было ясно, что по горячим следам это убийство раскрыть не удастся. Никаких свидетелей, кроме жены убитого. А она смотрела на мужа, который умер у нее на руках, и в густых темных кустах никого не видела.
Полтора часа назад служебная собака взяла след из кустов от детской песочницы. След оборвался на трамвайной остановке. Последний трамвай останавливался на Мещанской около часа ночи. А выстрел прозвучал в половине первого. Убийца был один, пришел пешком либо приехал на трамвае. Машина его не ждала. И скрылся он тоже пешком, растворился в черноте спящих Мещанских улиц, вскочил в прицепной вагон – и был таков. Конечно, завтра утром будут опрошены все водители трамваев, проезжавших здесь ночью. Возможно, кто-то и вспомнит припозднившегося пассажира, однако не факт, что убийца был единственным пассажиром, не факт, что водитель сумел разглядеть…
– Надо бы еще разок с балериной побеседовать, – Ваня Кузьменко сладко потянулся, хрустнул суставами, – очень уж она спокойная женщина. Прямо железная леди. Родного мужа кончили, можно сказать, в ее объятиях. И ни слезинки. Кстати, объятия меня очень смущают. Ведь могли запросто промахнуться, в нее попасть. Может, в нее и метили?
– Издеваешься? – усмехнулся Чернов. – Калашников – владелец казино с ночным стриптизом, жадный, скандальный, пьющий, бандиты у него тусуются стаями, каждую ночь. А она кто? Ножкой на сцене машет? Эти, как их… фуэте крутит? Кстати, она потому такая спокойная, что у балерин выдержка как у космонавтов. Это я точно знаю. У меня дочка на хореографию два года ходила, там муштра круче армейской. Не выдержала, бросила. А вообще, Ваня, чует мое сердце, влипли мы с тобой в «глухарь».
– Вот вернется народный артист Калашников из Парижа, начнет своим депутатским мандатом размахивать, по генералам ходить, да что по генералам, он с замминистром нашим раз в неделю в бане парится… Вот тогда и будет нам с тобой «глухарь», Женя. Так по ушам дадут, что навек оглохнем. Гений русского кино лишился единственного сына! Найдите убийцу! А уж в прессе вонь пойдет… ужас!
– Не надо было единственного сына в игорный бизнес пихать, – проворчал Чернов, – это долголетию не способствует. Такие вот богатенькие не то что состариться, повзрослеть не успевают. Сначала он отпрыска в кино пихал, не вышло. Сам-то Калашников классный актер, никто не спорит. Однако на детях природа отдыхает.
– Злой ты, Женя, – покачал головой майор. – Калашников его никуда не пихал. Насчет кино – не знаю, а вот с бизнесом… Мальчику наверняка самому кушать хотелось. Такие с детства привыкают хорошо кушать, вкусно. А уж если все вокруг громко чавкают, так у любого слюнки потекут, даже у сытого.
– Ну, поехали, что ли? – Чернов шагнул к машине.
– Ты езжай, а я хочу еще разок с балериной побеседовать. И с этой их нервной домработницей, прямо сейчас, – задумчиво произнес Иван, – недопонял я кой-чего.
– Брось, Ваня, не спеши, – Чернов покачал головой, – это чистый заказняк. Жена и домработница ничего нового к сказанному не добавят. На данный момент, во всяком случае. Они вообще спать легли.
– Не легли. Вон окошко светится. Эта балерина хоть и железная леди, а все-таки вряд ли сумеет уснуть. Она ведь с Калашниковым восемь лет прожила.
В огромном доме действительно светилось только одно окно. На третьем этаже сквозь задернутые занавески пробивался слабый огонек то ли бра, то ли настольной лампы.
– Она тебя, Ваня, сейчас вряд ли ждет. Не думаю, что будет рада. А тебе, между прочим, с ней потом много придется разговаривать. Так что прояви ты мужской такт, не трогай женщину в горе. Дай ей опомниться. Кстати, вопрос на засыпку: ты знаешь, кто у Калашникова «крыша»?
– Валера Лунек. Славный московский авторитет Валерий Борисович Лунько, 1959 года рождения, русский, трижды судимый. Является главой крупной преступной группировки, контролирующей часть игорного бизнеса Москвы, – отчеканил без запинки майор Кузьменко, – в том числе и казино «Звездный дождь», которое принадлежало покойному Калашникову Глебу Константиновичу.
– Пятерка тебе, майор, – улыбнулся Чернов, – а кто из молодняка положил глаз на хозяйство Лунька вообще и на «Звездный дождь» в частности?
– Ну, многие. Кусок-то лакомый. Однако, по моим данным, последний наезд был произведен молодым лаврушником, авторитетом Голбидзе, кличка Голубь, контролирует гостинично-проституточный бизнес и считает, что прибрать к рукам еще и казинщиков было бы вполне логично.
– Пятерка с минусом, – покачал головой Чернов, – Голубь не авторитет, законники его своим не считают. Он «апельсин». Его короновали за деньги.
– А ты думаешь, в наше время это важно? Кстати, Голубь ввинтил в «Звездный дождь» своего наблюдателя, блатного аристократа, потомственного грузинского князя Нодарика Дотошвили. Люди Лунька его вычислили, а Калашников придумал подложить под Нодарика свою лучшую девку, королеву стриптиза Лялю Рыкову. Ляля, в свою очередь, тонко раскрутила князька на игру, и он сам не заметил, как просадил в «блэк джек» пятьдесят тысяч баксов.
– Хорошая у тебя, Ваня, агентура, – хмыкнул Чернов, – и что дальше было?
– А ничего. Нодарик, хоть и князь, с деньгами расставаться очень не хотел. До слез. Вот Калашников его и пожалел, вроде как простил. Теперь человек Голубя ходит в должниках у казинщика. И от Ляли оторваться не может. Влюбился. Тоже, говорят, до слез. Калашников его и в этом понял, Ляле отпуск дал, чтобы князь не скрипел зубами, когда она свой стриптиз перед публикой танцует. Все это держится как бы в секрете и от Голубя, и от Лунька.
– А наезд? – спросил Чернов.
– Наезд был до того, как Нодарик появился в казино. Знаешь, аккуратный такой наездик, без стрельбы и мордобоя. Просто разговор. Мой один человечек присутствовал. Я ведь Голубя давно пасу, все думаю, пора ему, сизокрылому, в родную голубятню. – Кузьменко сладко, по-кошачьи, зажмурился. – Вот тут, на этой мокрухе, я и раскручу его, сердечного.
– Это вряд ли его работа, – пожал плечами Чернов, – зачем ему? Вот князек Нодарик – да, ему Калашникова заказать при таком раскладе в самый раз. Да и заказывать необязательно, мог сам шлепнуть из кустов запросто. Ну ты как, Ваня, едешь или нет? Я тебе все-таки советую погодить, не лезь ты сейчас к балерине.
– Пожалуй, ты, Женя, прав, – ответил майор, немного подумав, – просто азарт у меня. Очень хочу Голбидзе зацепить. Давно хочу… Ладно, поехали. Пусть балерина отдыхает пока.
За окном светало. Катя знала, что не уснет. У нее перед глазами стояло мертвое лицо Глеба. Она еще чувствовала на ладонях его кровь, еще слышала негромкий хлопок из кустов. Было странно, что короткий звук выстрела может так долго держаться в ушах, сливаясь с гулкой тишиной квартиры.
Катя загасила сигарету, включила чайник. На ней был теплый махровый халат, шерстяные носки, но все равно колотил озноб.
Нельзя вот так сидеть всю ночь. Надо чем-то занять эти страшные пустые часы. Краем сознания она понимала, что шок еще не прошел. Если бы прошел, она могла бы заплакать. Но пока не может. И не знает, куда себя деть.
В квартире стояла глубокая, обморочная тишина. Жанночка заснула в гостиной на диване под тонким пледом. Катя сидела на кухне, курила, тупо уставившись в дурацкую абстрактную картинку на стене, подаренную каким-то давним приятелем-художником.
Картинка не нравилась ни ей, ни Глебу, но художник часто бывал в гостях и каждый раз придирчиво осматривал стены, искал свое драгоценное творение. Чтобы не обидеть непризнанного гения, Катя повесила картинку на кухне. Художник пил чай и радовался: вот висит его шедевр, смотрят на него каждый день.
Чайник тихонько забулькал и автоматически выключился. Катя бросила в большую фарфоровую кружку сразу два пакетика «Пиквика», размешала сахар и опять застыла, обхватив ладонями горячие бока кружки. Она вдруг подумала, что, наверное, напрасно не рассказала тому мрачному милицейскому майору про анонимные звонки.
А может, правильно сделала, что не рассказала? Вообще какое это теперь имеет значение? Глеба убили прямо у нее на руках. Она почувствовала, как сильно дернулось его тело и тут же застыло, обмякло. Глеб даже не успел ничего понять, удивиться, испугаться.
Всего миг назад он матерился, напевал дурацкий шлягер, его глаза, веселые, пьяные, такие привычные, серо-голубые, с зеленоватым ободком вокруг зрачка, с припухшими веками, с короткими рыжеватыми ресницами, вдруг стали чужими, ледяными и глядели куда-то сквозь Катю.
Фонарь над подъездом светил ярко, слишком ярко, чтобы обмануться, соврать себе, будто Глеба всего лишь ранили и если «Скорая» приедет прямо сейчас, то успеют спасти, реанимируют, и потом можно будет ухаживать, кормить с ложечки кашкой и фруктовым пюре, не спать ночами, прислушиваться к частому хриплому дыханию, надеяться на лучшее, поставить на ноги, начать жить сначала, как-то совсем иначе…
Они знали друг друга с раннего детства. Самые первые, расплывчатые, почти младенческие Катины воспоминания были связаны с Глебом Калашниковым.
Тихое прозрачное лето, скрип качелей, цветные блики на песке, огромная веранда с мозаикой из синих, красных, желтых стеклышек, занозистый забор в глубине дачного участка, ветки орешника, блестящие липкие лепестки лютиков, такие желтые, что больно смотреть. Кате три года, Глебу пять. Пухлый губастый мальчик Глебчик с волосами цвета лютиковых лепестков, такой большой, важный. Маленькой Кате до него еще расти и расти. Он все знает и ничего не боится. Он принес ей живого ежика, завернутого в мятую панамку. Ежик свернулся клубочком, тихо напряженно сопел.
– Держи, смотри, чтобы не убежал. А я молока принесу.
Бежево-серебристый таинственный зверь кололся даже сквозь ткань панамки. И сопел, как Катина бабушка Зинаида, когда сердится…
Детские воспоминания рассыпались, словно обрывки старой кинопленки, таяли, как след дыхания на холодном стекле. Чья это была дача, кто у кого гостил, дождался ли ежик своего молока, убежал ли – не важно. Потом было много всего – детские новогодние елки в Доме кино, какие-то взрослые вечеринки, кусок орехового торта, съеденный напополам под столом («Глеб, ты только никому не говори, мне нельзя, вот последний раз откушу, и все…»).
Потом – первые вечеринки без взрослых, Кате четырнадцать, Глебу шестнадцать, все девочки, кроме Кати, – случайные, томно курят, бегают пудрить носы к зеркалу в прихожей, слишком громко смеются, пухленькая с белыми кудряшками ушла плакать в ванную, Катя услышала горькие всхлипы, заглянула, стала утешать.
– Я без него умру… – Девочка шмыгала носом, растирала кулачками черные потеки туши по щекам.
Кто-то все время умирал без Глеба Калашникова. Какая-то тихая Ирочка из параллельного класса пыталась резать вены. Катя не могла понять, почему? Что они все в нем находят? Он был невысокий, крепенький, толстогубый, грубый. Матерился, как мужик у пивного ларька, и шуточки все какие-то пивные, водочные, и однообразные смешные истории, как кто-то нажрался до беспамятства, куда-то свалился, потерялся, нашелся, чуть не попал в милицию, проснулся у чужой жены под тумбочкой. Ночь напролет он мог резаться в дурачка, ковырять в зубе обломком спички с таким сонным, тупым лицом, что становилось страшно, если вглядеться. А очередная Ирочка или Светочка таяла от умиления, закатывала глазки, пудрила носик, уходила рыдать в ванную.
Для Кати Глеб был как близкий родственник, почти брат. Они оба – единственные дети. Катин папа, писатель, кинодраматург Филипп Григорьевич Орлов, с детства дружил с отцом Глеба. Разговоры о том, что детей не худо бы поженить, велись много лет подряд. Не то чтобы всерьез, но и не совсем в шутку. В самом деле, это было бы удобно. Не надо знакомиться и выстраивать отношения с новыми родственниками, не надо пускать в свой уютный семейный круг чужих, посторонних людей. Мама Глеба, тетя Надя, говорила, что для любой другой девочки, кроме Кати, была бы отвратительной свекровью. А Катюшу знала с пеленок и любила почти как родную дочь.
Глеб и Катя только посмеивались над радужными планами взрослых. Катя для Глеба была «своим парнем», младшей сестренкой. Глеб для нее – чем-то вроде близкой подружки. Им вместе было уютно, весело, спокойно, но не более. Выйти замуж за Глеба – это все равно что за собственное детство.
Катя училась в Московском хореографическом училище, Глеб во ВГИКе, на сценарном отделении. Каждый крутил свои романы, иногда они с удовольствием обменивались впечатлениями.
Катя занималась классическим балетом с шести лет. Почти вся ее жизнь проходила у станка, в репетиционном зале, на сцене. С детства она привыкла к таким психическим и физическим перегрузкам, рядом с которыми все прочие – пустяки. При видимой невесомости Катя Орлова твердо стояла на ногах, и на полупальцах, и на пальцах.
В классических арабесках ничто не держит на земле, единственная точка опоры – большой палец ноги, но ты не упадешь. Взлететь можешь, упасть – нет. Чтобы держаться и не падать, крутить без передышки десятки чистых пируэтов, зависать над землей в па баллонэ на несколько бесконечных мгновений, легко и твердо приземляться на носок напряженной вытянутой стопы, похожей на карандаш с остро отточенным грифелем, – для этого надо вкалывать тяжелей, чем шахтер в забое.
Когда Катя была еще совсем маленькой девочкой, с тонкими, по-балетному выворотными ногами, с длинной беззащитной шейкой, с огромными, ясными шоколадно-карими глазами, она уже знала: надо либо жить, либо танцевать. Балет – это постоянное, ежедневное насилие над собой.
Великого танцовщика Асафа Мессерера после минутной вариации в «Лебедином озере» обследовали медики и были в шоке: пульс, дыхание и все прочие показатели не укладывались ни в какую биологическую схему. Живой организм, по всем медицинским расчетам, должен был просто взорваться от перенапряжения. Но балетный организм не взрывается, а взлетает и парит над потной, грязной, беспощадной землей. Однако в самом изящном вдохновенном полете надо холодно и четко рассчитывать дыхание на каждое следующее движение танца.
Все, что не было балетом, проходило как бы чуть в стороне, если и трогало, то не слишком, если обижало, то не до слез. Иногда она влюблялась в своих партнеров, ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы па-дэ-дэ наполнилось теплым светящимся воздухом влюбленности, но никогда не теряла голову, легко и быстро, как классические фуэте, закручивались и таяли романы. Катя приземлялась на вытянутый носок, твердо стояла на земле, ни разу не страдала всерьез, и, если кто-то начинал страдать из-за нее, ей не было дела.
В восемьдесят седьмом году часть выпускников Московского хореографического училища была приглашена во вновь созданный театр Русского классического балета. Двадцатилетней Кате Орловой предстояло танцевать ведущую партию в балете «Госпожа Терпсихора». Это было сложное, помпезное трехчасовое действо, полуконцерт, полуспектакль, музыку написал модный композитор-авангардист, хореографию поставил старый знаменитый балетмейстер, приверженец классических традиций. Костюмы и декорации разработали художники-постмодернисты. Предполагался очередной переворот в истории балета, а получилось всего лишь роскошное шоу, яркое зрелище – не более.
Этой премьерой открывался первый сезон новорожденного театра. Потом был банкет.
В двадцать лет Катя еще не устала от шумных «тусовочных» сборищ, ей нравились быстрые пустые разговоры, мелькающие улыбки, собственное отражение в зеркалах, в чужих восхищенных и завистливых глазах. Еще не было в душе ядовитой лихорадки уходящего времени. То, что балетный век короток, она знала лишь теоретически. Ей казалось, впереди – сплошное яркое, успешное сегодня, и всегда будет не больше двадцати.
В ту ночь, на банкете, на ней было строгое узкое платье из темно-синего бархата, в ушах и на пальцах сверкали старинные прабабушкины бриллианты, длинные каштановые волосы стянуты тяжелым узлом на затылке, она самой себе ужасно нравилась, и это было важнее всего на свете, даже важнее станцованной только что премьеры и блестящей финальной импровизации, трижды повторенной на «бис», и огромных букетов, которыми была завалена гримуборная.
Ее поздравляли, целовали, с кем-то знакомили. Щелкали фотовспышки. В банкетном зале было столько знаменитостей, что рябило в глазах. Кто-то подлетал к Кате с диктофоном, с почтительными и ехидными вопросами от женского журнала, от новой демократической газетенки. Французское шампанское сладко обжигало губы, и что-то совсем новое, властное вдруг обожгло сердце.
Катя даже не поняла сразу, откуда взялось это странное головокружение, почему ноги вдруг сделались ватными, кожа под прохладным бархатом платья стала сначала горячей, потом ледяной, словно у Кати поднялась температура – не меньше сорока градусов.
«Грипп… воспаление легких… малярия… откуда малярия? Здесь не тропики. Я просто сошла с ума. Что происходит?» И только через миг она заметила упорный, немигающий взгляд из глубины зала. Заметила – и замолчала на полуслове, забыла о милых случайных собеседниках, с которыми только что весело обсуждала премьеру, кончиком языка скользнула по пересохшим губам, залпом допила шампанское.
Банкетный зал со всем его блеском, звоном бокалов и приборов, с расслабленными и напряженными лицами, с красавицами, чудовищами, умниками и дураками, с тихой музыкой вспотевшего ресторанного оркестра, с пьяным смехом, пустыми разговорами, вспыхивающими здесь и там, как радужные мыльные пузыри, – все провалилось куда-то. Остался только этот чужой мужской светло-серый взгляд, который обволакивал Катю с ног до головы, приближался, плыл к ней сквозь толпу, заслоняя, отодвигая все остальное, и не было спасения…
– Я ничего не понимаю в балете, но вы гениально танцевали. Хотите еще шампанского?
Спокойная улыбка, очень низкий голос, серый, под цвет глаз, костюм, короткий ежик волос, почти седых, с едва намечающимися ранними залысинами. Он еще не представился, а уже взял под руку, повел куда-то в соседний зал, где распаренные пары отплясывали рок-н-ролл, и встрепенувшийся оркестр оглушительно ударил в уши.
– Я не хочу шампанского, я не хочу танцевать, – беззвучно, одними губами произнесла Катя.
– И хорошо, давайте тихо исчезнем…
Его звали Баринов Егор Николаевич. Он был экономистом, доктором наук, заведовал огромным отделом в Институте экономики при Академии наук, печатал хлесткие умные статьи в «Московских новостях», «Огоньке» и «Новом мире». Тогда, в восемьдесят седьмом, ему было сорок три. Для политика это если не юность, то ранняя молодость. Имя Егора Баринова знала вся Москва, за номерами журналов и газет выстраивались ночные очереди у киосков «Союзпечать». Он входил в команду молодых реформаторов при правительстве Горбачева.
Стояла пасмурная сентябрьская ночь. Баринов отпустил шофера, они шли пешком через бульвары – Тверской, Петровский, Гоголевский. Он что-то говорил, остроумно рассказывал о чем-то важном, злободневно-политическом, накинул Кате на плечи свой пиджак, как в плохом кино, и тут же мягко пошутил по этому поводу, обнял, прижал к себе, смеясь и продолжая говорить…
В темном одиноком такси они стали жадно целоваться, по ночному радиоканалу передавали «Болеро» Равеля, и потом в огромной пустой квартире, в теплой чужой тишине, все еще звучала в ушах эта случайная торжественно-нервная музыка…
Утром он целовал ее сонные, чуть припухшие глаза, варил бразильский кофе, который был дефицитом, экзотикой даже для Кати, выросшей на спецзаказах Союза кинематографистов. Поднос с тонкими старинными чашечками принес прямо в постель, улыбался, нежно гладил, перебирал длинные распущенные Катины волосы и не давал опомниться.
На туалетном столике в спальне стояли баночки с кремами и лосьонами, флаконы с духами, лежала массажная щетка, в которой запуталось несколько чужих светлых волосков.
– Да, жена… взрослый сын, моложе тебя всего на два года… у нее своя жизнь, она микробиолог, тоже доктор наук, разъезжает по миру, вот сейчас они с сыном в Вашингтоне. И вообще мы слишком разные люди, у нас все в прошлом. У меня теперь есть только ты, остальное не важно…
И Катя согласилась: действительно, не важно. Разве может быть что-то важней шального, пьяного счастья, которое подхватило, закружило, наполнило новым смыслом каждую клеточку, каждую секунду не только жизни, но и танца? К Катиной идеально отточенной балетной технике прибавилось то, чего не было раньше.
Теперь ее героини – и Одетта из «Лебединого озера», и Маша из «Щелкунчика», и Жизель – все были полны такой любовью, что зал замирал, таял, а потом взрывался аплодисментами.
Егор Баринов стал разбираться в балете, сидел в первых рядах на спектаклях, в антракте шел к Кате в грим-уборную, целовал ее разгоряченное лицо, возвращался в зал, таинственно улыбающийся, перепачканный гримом. Когда падал занавес, он на глазах у всех выносил к ногам солистки огромные корзины цветов.
Катя заинтересовалась экономикой и политикой, стала, к удивлению родителей, читать «Московские новости» и «Огонек», слушать новые демократические радиоканалы, смотреть телевизор. Она не пропускала ни одной статьи своего любимого Егорушки, злилась на его противников и оппонентов, которые казались ей коварными и бездарными.
Все свободное время они проводили вместе, играли в теннис, скакали по тихим подмосковным лесам на породистых жеребцах Истринского конного завода, в закрытых цековских пансионатах снимали номера «люкс» с сауной, иногда просто гуляли по Москве, забредали на маленькие вернисажи, в недоступные для простых смертных рестораны Дома кино, ЦДРИ, ЦДЛ, в гости к многочисленным знакомым.
Бывший комсомольский работник, экономист-демократ питался из старой доброй кормушки ЦК КПСС. Ему было все доступно и подвластно. Даже Катю, выросшую в элитарной киношной среде, поражал шальной размах сорокатрехлетнего сказочного принца.
– Ну конечно, малыш. Это же совсем другой уровень, – говорил Егор, раскладывая на тарелке ломтики копченого угря, мастерски счищая шершавую болотно-серую кожуру с невиданного плода киви, щелкая зажигалкой «Ронсон», закуривая настоящий английский «Данхилл».
К концу восемьдесят седьмого опустели полки магазинов, оскудели спецзаказы. В Москве постепенно исчезали чай, сахар, крупа. Росли безнадежные хвосты очередей. Тревожно и удивленно шуршали разговоры в очередях.
– А у нас вчера выкинули гречку в гастрономе, я простоял четыре часа, и не досталось…
– Знаете, раньше мы выходили из положения, покупали в аптеке заменитель сахара, для диабетиков. Вкус, конечно, не тот, химией отдает, но все-таки сладко. Однако теперь и сахарин исчез, много таких умных.
– А зачем сахарин? Что сластить? Сначала надо достать чай и кофе.
– Вы знаете, нас вчера пригласили в гости на сыр. Я понял, что совсем забыл вкус этого продукта.
– А сыр был какой? «Российский»? «Костромской»?
– Бог с вами, просто сыр, с дырочками…
Катя не стояла в очередях, почти не пользовалась общественным транспортом, но эти разговоры слышала в костюмерной театра, в гардеробе, просто на улице. Девочки из кордебалета носили штопаные колготки. Покупка приличных сапог становилась событием, равным по значимости свадьбе, похоронам, рождению ребенка.
Катин папа приносил из закрытого буфета Союза кинематографистов уже не икру и балык, а сливочное масло и болгарские сигареты, приносил и радовался, говорил «спасибо».
На Пушкинской площади собирались стихийные митинги, люди, привыкшие к долгому полусытому советскому молчанию, удивленно открывали голодные рты, слушали чужие безумные речи, кричали сами и свято верили, что эти речи, эти крики страшно важны и значимы для будущего России. Казалось, что вот сейчас прозвучит долгожданная правда, все ее услышат, поймут, станут добрыми и честными, каждый выскажет свое драгоценное мнение, и настанет совсем другая жизнь. Сами собой на прилавках появятся рассыпчатая гречка, розовая «Докторская» колбаска, сыр, возможно, даже двух сортов.
Горбачев встречался с Рейганом. Вся Москва, оторвавшись от свежих страниц «Огонька» и «Нового мира», прихлебывая чай из аптечных травок, замирала у телеэкранов, ждала, о чем договорятся два президента двух великих держав. Каждое их слово приобретало эпохальный смысл, от слов скрипела земная ось, загорались счастливые звезды новых, жадных молодых говорунов, в том числе и доктора экономических наук Егора Баринова, в которого была влюблена без памяти двадцатилетняя артистка балета Катенька Орлова…
Вспыхнула и погасла яркая осень, голый ледяной ноябрь отсвистел простудными ветрами, навалилась зима, потом пришел апрель, с ночными заморозками, с чистыми, сказочно-голубыми прогалинами в низком московском небе. Серебряная верба уступила место суховатой мелкой мимозе, потом появились фиалки, мятые нежные букетики в упругих листьях, туго перетянутые черными катушечными нитками.
Катя репетировала Джульетту, танцевала ведущие партии в лучших спектаклях, готовила «Шопениану» для концерта в честь Девятнадцатой партконференции.
Конференцию все ждали с суеверным ужасом, говорили, что от нее зависит все, боялись голода и гражданской войны. Экономист Егор Баринов выступал по телевизору и слишком смело отвечал на острые вопросы корреспондента. На следующее утро передача обсуждалась по всей Москве, в том числе и в театре Русского классического балета. Старенькая костюмерша многозначительно косилась на Катю. Девочки из кордебалета задыхались жгучей завистью: мало того, что прима, у нее еще с самим Бариновым любовь…
Катя старалась не касаться вспухающих, горячих, как воспаленные железы, опасных театральных интриг. Это не всегда удавалось, она нервничала, но не слишком. Дипломатически умный Егорушка давал дельные советы, и все решалось легко.
Микробиолог Ксения Сергеевна Баринова вернулась из Вашингтона вместе с сыном, потом опять куда-то уехала. Катя этого даже не заметила. Семейная жизнь ее любимого Егорушки была где-то далеко, словно на другой планете.
Егор Баринов возглавил какую-то новорожденную партию, красиво говорил на митингах и с телеэкрана, наживал врагов, терял друзей, обрастал преданными соратниками.
В конце мая восемьдесят восьмого он улетал в Афины на международную конференцию и каким-то чудом умудрился за несколько дней до отлета сделать Кате греческую визу. Конференция продолжалась всего четыре дня, из Афин они на неделю отправились в небольшой курортный городок, знакомый сотрудник советского посольства помог им что-то там организовать и оформить.
В крошечной гостинице по утрам пахло цветами и морем. Они плавали с аквалангами, ужинали в уютных ресторанчиках, ели жаренных на углях морских гадов, пили легкое кисловатое вино. Однажды отправились на экскурсию в горную деревню, на фольклорный праздник.
Под ослепительным небом у мрачных маленьких домов из грубого серого камня сидели старухи в черном, задумчиво улыбались, вязали крючками белоснежные кружевные скатерти. Баринов накупил Кате множество забавных ненужных сувениров, снимал ее на фоне серых камней и черных старух. Потом на открытой площадке перед немецкими и английскими туристами ансамбль в национальных костюмах отплясывал сиртаки.
Ритм танца нарастал медленно, исподволь, зрители сами не замечали, как заводились, шалели, начинали притопывать, хлопать в такт. Кто-то выскакивал на сцену, неуклюже вплетался в хоровод. Катя тоже не выдержала, проскользнула сквозь толпу, понеслась по сцене. Греческие танцоры расступились, замерли удивленно и восхищенно. Катя просолировала всего несколько минут, поклонилась, спрыгнула вниз. Ей долго аплодировали и зрители и артисты, ее пытались вернуть на сцену, но она растворилась в возбужденной толпе, пробралась к своему столику, уткнулась лицом в горячее сильное плечо Егора.
– Вернитесь, мисс, вы гениальная танцовщица! – обратилась к ней с соседнего столика какая-то пожилая англичанка.
– Да, мы не видели ничего подобного! Кто вы? Из какой страны? – закивали два старичка, спутники английской леди.
– Я из России, – ответила Катя.
– О, Россия… Великий русский балет… Пожалуйста, станцуйте для нас еще. Здесь всем можно выходить на сцену, вернитесь, мы хотим снять вас на видео.
– Нет, – улыбнулась Катя, – я только зритель. Я приехала отдыхать, а не танцевать.
Егор восхищенно поцеловал ее маленькое раскрасневшееся лицо и шепнул:
– Может, и правда вернешься на сцену, малыш?
Катя ничего не ответила, на сцену не вернулась, досматривала костюмированное пышное представление из зала, жадно прихлебывала ледяное белое вино, хлопала в ладоши.
Это был красивый, азартный, но чужой спектакль…
Потом на все лето Катя с театром уехала на гастроли, были София, Варшава, Прага, Берлин. Танцуя Джульетту на сцене берлинского театра «Комише-опер», она вдруг увидела в переполненном зале своего Егорушку. Он вырвался в Германию всего на два дня.
Незаметно пришла осень.
Они опять играли в теннис на закрытом корте в Лужниках, скакали по ярким опавшим листьям на гнедых жеребцах. Легко и весело пролетел сырой гриппозный ноябрь. Приближался самый любимый Катин праздник, Новый год. Она с детства привыкла готовиться к нему заранее, продумывала, какое наденет платье, какие кому подарит подарки, а главное – с кем встретит.
Это очень важно. Одна таинственная ночь закладывает основу целого года жизни, огромного, бесконечного года. Катя верила, что в новогоднюю ночь будущее лежит на ладони живым теплым комочком, как новорожденный котенок, и если спугнешь его – неудачным нарядом, плохим настроением, чужими случайными людьми, то потом уже ничего не поправишь.
Тридцать первого декабря был утренний детский спектакль. Танцевали «Щелкунчика». В два часа дня Катя сняла грим, приняла душ в театре, переоделась, поздравила коллег с «наступающим» и отправилась домой. Продуманные, красивые подарки были готовы давно, еще с лета. Катя все заранее купила за границей, на гастролях. Московские магазины в восемьдесят восьмом были безнадежно пусты.
Перед долгой новогодней ночью она собиралась немного поспать, полежать в ванне с какой-нибудь маской на лице, вымыть и уложить волосы и вообще почистить перышки, чтобы стать по-новогоднему красивой.