Кататься на коньках – просто чудесно. Поначалу я неуверенно пошатываюсь на коньках из проката и цепляюсь за бортик, объезжая каток по кругу, но вскоре понимаю принцип движения, и, как только у меня начинает получаться, мне кажется, будто я лечу. Я делаю толчок ногой и прикрываю глаза во время скольжения, стараясь держать спину прямо, как велела Мими. В жизни не чувствовала себя такой свободной.
Я слышу чей-то смех, но он кажется далеким и тонет в шуме воздуха, свистящего у меня в ушах. Скрежет коньков по льду громче всего остального, и я пропадаю в его ритме. Мои движения становятся размеренными, словно в трансе, и мне хочется провести в них всю жизнь. Всякий раз открывая глаза, я жду, что окажусь в каком-то другом месте.
Через два часа меня настигает зверский голод. Этот голод ощущается иначе – вероятно, такой голод приходит после сладостного изнурения, и пустота внутри меня в кои-то веки не мучительна. Мими взяла с собой кошерные сэндвичи. Мы устраиваемся на скамейках возле катка и едим.
С энтузиазмом вгрызаясь в своего тунца на ржаном хлебе, я разглядываю семью за соседним столиком для пикника и девочку с ними – похоже, мою ровесницу. Ее наряд куда больше подходит для катка (в отличие от моего) – на ней короткая юбка и толстые разноцветные колготки. И даже меховые наушники.
Она замечает, что я смотрю на нее, и слезает со скамьи. Она протягивает мне кулачок, открывает его, и там оказывается конфета в блестящем серебристом фантике. Я таких конфет еще не видела.
– Ты еврейка? – спрашиваю я, чтобы убедиться, что угощение кошерное.
– Ага, – говорит она. – Я даже хожу в еврейскую школу и все такое. Я знаю алеф-бет[28]. Меня зовут Стефани.
Я с опаской беру у нее шоколадку. На ней написано «Хирши»[29]. «Хирш» на идише означает «олень». А еще это популярное еврейское имя, которым называют мальчиков. Окончание «и» делает его уменьшительно-ласкательным. Интересно, что за человек такой этот Хирши, испытывают ли гордость его дети, когда видят на конфетных фантиках имя отца. Был бы у меня такой папа. Не успеваю я развернуть обертку, чтобы посмотреть, что за шоколадка там внутри, как Мими бросает на меня суровый взгляд и предостерегающе качает головой.
– Спасибо, – говорю я Стефани и прячу конфету в кулаке.
Девочка вскидывает голову и убегает к своему столу.
– Тебе нельзя эту шоколадку, – объявляет Мими, как только Стефани оказывается за пределами слышимости. – Она не кошерная.
– Но она же еврейка! Она сама сказала! Почему мне ее нельзя?
– Потому что не все евреи соблюдают кашрут. А те, что соблюдают, не всегда выбирают полностью кошерную пищу. Смотри, видишь эту отметку на обертке? Тут написано OUD[30]. Это означает кошерную молочную продукцию. Это не халав Исраэль[31] – значит, молоко, из которого сделали конфету, не прошло раввинскую проверку. Зейде будет в ужасе, если ты принесешь это в его дом.
Мими забирает у меня шоколадку и выбрасывает ее в ближайший мусорный бак.
– Я куплю тебе другую шоколадку, – говорит она. – Потом, когда вернемся домой. Кошерную. Батончик La-Hit, например – ты же их любишь, да?
Я покорно киваю. Доедая свой сэндвич с тунцом, я слежу за Стефани, которая тренируется прыгать на резиновом покрытии. Зазубренные носики лезвий на ее коньках глухо стучат в пол, когда она приземляется – всякий раз с безупречной выправкой. Как можно быть еврейкой и не соблюдать кашрут, удивляюсь я. Как можно знать алеф-бет, но при этом есть шоколадки «Хирши»? Она что, совсем не соображает?
Выражение лица тети Хаи не сулит ничего хорошего. Она сидит рядом со мной за праздничным столом и учит меня есть суп не хлюпая. Угрозы в ее свирепом взгляде вполне достаточно для того, чтобы урок вышел быстрым и эффективным. Я опасаюсь привлекать ее внимание – оно никогда не бывает к добру. Тетя Хая принимает все важные решения относительно моей жизни, хотя вижу я ее теперь нечасто. Когда моя мать только покинула нас, я жила у нее и каталась в ее маленькой черной «хонде» – все в округе высовывались из окон, чтобы поглядеть на такое зрелище. Видимо, она была первой женщиной в Вильямсбурге, которая водила машину сама.
Я была очень несчастна, когда жила с тетей Хаей. Когда я плакала, она орала на меня, но чем больше я старалась успокоиться, тем быстрее текли предательские слезы. Я умоляла, чтобы мне разрешили переехать к Баби, и, хотя дедушка с бабушкой были старенькими и уже давно вырастили собственных детей, мне в конце концов позволили поселиться у них. Зейде до сих пор прислушивается к советам Хаи о том, как меня воспитывать, правда, мне неясно, с какой стати она считается авторитетом, если все три ее дочери избавились от колготок со швами[32], как только закончили школу, и переехали в Боро-Парк, когда повыходили замуж[33].
Накануне Суккота Баби отправляет меня в квартиру Хаи на четвертом этаже, чтобы помочь ей прибраться перед праздником. У Хаи везде разложены мышеловки, потому что у нас вечные проблемы с грызунами (как и у всех, кто живет в старых домах в Вильямсбурге), несмотря на то что дважды в неделю к нам приходит дератизатор. Хая всегда дополнительно мажет арахисовым маслом эти липкие желтые прямоугольники и заталкивает их под мебель. Когда я поднялась к ней, она как раз проверяла мышеловки. Она выдвинула метлой одну из-под плиты, и в ней, жалостно пища, отчаянно трепыхалась мышь. Я поняла, что извлечь ее оттуда уже нельзя, но мне все равно хотелось найти какой-то более милосердный выход – вроде как с пойманными насекомыми, которых выпускаешь за окно. Но не успела я даже словечка вымолвить, как Хая подняла мышеловку двумя руками и сложила ее пополам одним быстрым, резким движением, моментально раздавив мышь насмерть.
У меня глаза на лоб полезли. Я никогда не видела, чтобы кто-то с таким наслаждением избавлялся от мыши. Когда Баби находила мышь, та обычно была уже мертва, и Баби заворачивала ее в пакет и выбрасывала в мусорный бак на улице. Пару месяцев назад я открыла свой гардероб и обнаружила на полке семейство мышей, которое устроилось на моем аккуратно сложенном свитере: девять розовых вертлявых существ, каждое размером с мой ноготь, радостно носились в кучке ошметков фольги и бумаги, которые, судя по всему, притащила их мать. Я дала им пожить там неделю и никому не рассказывала о своей находке. Однажды они пропали. Я, дуреха, позволила десяти взрослым мышам свободно разгуливать по нашему дому, пока Баби переживала, как бы от них избавиться.
Не то чтобы я любила мышей. Я просто не люблю убивать живность. Зейде считает, что такое милосердие неадекватно, неуместно. Вроде как умение сострадать само по себе хорошо, но я сострадаю не тем, кому надо, или что-то в этом роде. Я тревожусь о том, о чем не следовало бы. Лучше бы я переживала о тех, кто меня растит, говорит он. Лучше бы я трудилась усерднее, чтобы он мог мной гордиться.
Мне кажется, что все мои тетки и дяди жестоки со своими детьми. Они распекают их, стыдят их и кричат на них. Это хинух[34] – воспитание детей согласно заветам Торы. Обязанность родителей – вырастить из детей богобоязненных законопослушных евреев[35]. Допускается любой способ добиться дисциплины, если он служит этой цели. Зейде часто напоминает мне, что строгие выговоры он делает своим внукам исключительно из чувства долга. Настоящий гнев под запретом, говорит он, но ради хинуха его нужно убедительно изображать. В нашей семье поцелуи и объятия не приняты. Мы не делаем друг другу комплименты. Вместо этого мы внимательно приглядываем друг за другом, всегда готовые отметить чей-то духовный или физический недостаток. Это, по словам Хаи, и есть участие – забота о духовном благосостоянии близких.
И Хая заботится о моем духовном благосостоянии больше, чем кто-либо еще в семье. В гостях у Баби она следит за мной как коршун и каждую минуту отпускает мне замечания. В ее присутствии сердце мое колотится сильнее – его ритм громко отдается у меня в ушах, заглушая звук ее голоса. Не то чтобы никто, кроме нее, меня не критиковал. Тетя Рахиль всегда смотрит на меня так, будто я забыла смыть с лица грязь, а дядя Синай отвешивает оплеухи, если я попадаюсь ему на пути. Но Хая во время разговоров сверлит меня взглядом, злобно поджав губы, и причин этому я понять не могу. Она всегда одета в дорогие костюмы и туфли и умудряется не испачкать и не измять свой наряд, даже если подает еду или прибирается. Когда на мой воротник попадает капелька супа, она неодобрительно цокает. У меня явное ощущение, что ей нравится пробуждать во мне страх; он приносит ей чувство могущества. Остальные вроде бы не замечают, как я на них реагирую, но она-то знает, что пугает меня, и это приносит ей удовольствие. Иногда она даже притворяется доброй, и из уст ее льются сахарные речи, но прищур голубых глаз намекает на обратное – она просит помочь ей испечь вишневый пирог, а потом пристально следит, как я вымешиваю сдобное тесто в большом металлическом тазу, и ждет, когда я сделаю хоть мельчайшую промашку.
Хая – единственная натуральная блондинка в нашей семье. Еще две мои тетки носят светлые парики[36], но всем известно, что задолго до замужества волосы у них были пепельного цвета. Только у Хаи внешность настоящей блондинки: ровная белая кожа и голубые как лед глаза. В Вильямсбурге натуральные блондины большая редкость, и я вижу, что Хая гордится своей красотой. Иногда я выдавливаю сок лимона себе на голову и размазываю его по волосам в надежде, что они посветлеют, но ничего не происходит. Как-то раз я намазала одну прядь бытовым отбеливателем, и это сработало, но я переживала, что окружающие заметят, потому что контраст вышел слишком явный. Красить волосы запрещается, и я бы не вынесла пересудов, которые непременно пойдут, если у кого-нибудь возникнут подозрения насчет моих новых золотистых локонов.
Хая убедила Зейде, что меня надо отвести еще к одному психиатру. Мы сходили уже к двоим – оба оказались ортодоксальными евреями с офисами в Боро-Парке. Первый сообщил, что со мной все нормально. Второй передал Хае все, что я ему рассказала, поэтому я замкнулась и отказывалась с ним разговаривать, пока он не сдался. И вот теперь Хая заявила, что отведет меня к врачу-женщине.
Я понимаю, почему мне нужно ходить к врачам для сумасшедших. Подозреваю, что я тоже ненормальная. Я жду того дня, когда однажды проснусь с пеной у рта, как старая тетя Эстер, у которой эпилепсия. К тому же Хая намекает, что это наследственное со стороны матери. С моей дурной генетикой вряд ли стоит надеяться на душевное здоровье. Чего я не могу понять, так это почему моих родителей не отправили к этим врачам, если они способны помочь? Или если их отправили и это не сработало, то почему должно сработать на мне?
Женщину-врача зовут Шифра. У нее лист с таблицей, которую она называет эннеаграммой. Это система, в которой существует девять разных типов личности, и она объясняет мне, что можно быть одним из девяти этих типов, а также иметь «крылья» в другие типы – например быть пятым типом с «крыльями» в четвертом и шестом типах.
– Четвертый – это Индивидуалист, – сообщает она мне. – Это ты и есть.
Как быстро она загнала меня в рамки – всего за десять минут с момента знакомства. И что плохого в человеке, который, по ее описанию, проявляет индивидуальность, самодостаточен и закрыт? Может, это тот самый невроз, который Хая хочет выбить из меня, чтобы я стала похожей на нее – жесткой, дисциплинированной и, что самое важное, покорной?
Я выскакиваю из кабинета, не дождавшись конца приема. Наверняка «врач» использует это в качестве доказательства, что я и правда представляю собой проблему, которая требует решения, разболтанную личность, которой надо подкрутить гайки. Я гуляю взад и вперед по Шестнадцатой авеню, наблюдая, как женщины и девушки закупаются перед шабатом. Из сточной канавы струится запах тухлой селедки, и я морщу нос. Не понимаю, почему я не могу вести себя, как остальные девочки, у которых скромность в крови. Уверена, что они даже думают тихо и не спеша. На моем же лице написано все, что у меня на уме. И несмотря на то что я никогда не озвучиваю свои мысли вслух, по мне видно, что они о чем-то запретном. У меня и сейчас крутится в голове запретная идея. Я думаю о том, что в ближайшие полтора часа меня никто в Вильямсбурге не ждет, а в паре кварталов к северу есть библиотека, мимо которой я проходила много раз. Проскользнуть в нее здесь не так страшно – в этом районе у меня нет знакомых. Можно не опасаться, что меня узнают.
В библиотеке так тихо и мирно, что мои мысли занимают все свободное пространство – на сколько хватает высоты далеких потолков. Библиотекарь наводит порядок в детской секции, в которой, к счастью, никого нет. Мне нравится в детской секции, потому что здесь есть где присесть, и книги для меня уже подобраны. Библиотекари всегда мне улыбаются, в их глазах сквозит молчаливая поддержка.
У меня нет читательского билета, поэтому я не могу взять книги на дом. А мне бы очень этого хотелось, потому что чтение приносит мне невероятную радость и чувство свободы, и я уверена, что жизнь моя была бы вполне сносной, будь у меня постоянный доступ к книгам.
Иногда кажется, что авторы этих книг понимают, что я такое, что они писали свои истории, представляя себе именно меня. Иначе как объяснить сходство между мной и героями Роальда Даля: невезучими умницами, которых презирают и обижают их недалекие родственники и ровесники?
Когда я прочла «Джеймса и чудо-персик», то размечталась о том, как спрячусь во чрево фрукта из сада Баби и укачусь прочь. Мне кажется, что в литературе о детях – детях необыкновенных и недооцененных, как я, – в какой-то момент случается нечто такое, что меняет жизнь героев, перемещает их в волшебные края – туда, где их истинное место. И тогда они понимают, что вся прошлая их жизнь была ошибкой, что с самого начала их ждала особенная судьба и лучшая жизнь. Я тоже втайне жду, когда провалюсь в Страну чудес или пройду сквозь шкаф в Нарнию. Разве у меня есть другие варианты? В этом мире я точно не на своем месте.
Я поджимаю ноги в сладостном предвкушении, когда читаю о том, как однажды в классе Матильда обнаруживает свою силу в тот отчаянный поворотный момент, который, похоже, есть в любой истории: когда кажется, что надежды уже нет, но она находится снова, причем в самом неожиданном месте. Вдруг я тоже однажды открою в себе неведомую силу? Что, если она уже во мне дремлет? Если бы, подобно Матильде, я в итоге могла уехать домой вместе с мисс Хани, моей унылой жизни нашлось бы объяснение.
В детских книгах всегда счастливый конец. Поскольку до взрослых книг я еще не добралась, я принимаю такой порядок вещей как данность. В детском воображении есть правило: мир должен быть справедливым. Я долго ждала того, кто придет и спасет меня – прямо как в сказках. Когда я осознала, что никто не отправится за мной на край света, чтобы вернуть мне потерянную хрустальную туфельку, то испытала горькое разочарование.
«В пустой бочке звону много». Я постоянно слышу эту пословицу от Хаи, от учительниц в школе, из учебников идиша. Чем громче ведет себя женщина, тем вероятнее она духовно бедна, как порожний сосуд, который на все отвечает гулким эхом. Заполненная содержимым емкость не издает звуков; звенеть она не может. Все детство мне талдычат разные пословицы, но эта задевает меня сильнее прочих.
Как я ни стараюсь, не могу избавиться от врожденной привычки пререкаться. Мне нужно, чтобы последнее слово всегда было за мной, – это неразумно, я знаю. От этого у меня масса проблем, которых можно было бы легко избежать, научись я держать язык за зубами. Но я не способна оставить без внимания чужие промахи. У меня необъяснимая потребность в истине – я вечно комментирую грамматические ошибки и неверные цитаты учителей. Такое поведение принесло мне клеймо мехицеф[37] – нахалки.
Я хожу в сатмарскую школу. Хая выбрала для меня класс – она директор начальной школы. Другие ученицы поначалу завидовали мне, решив, что меня ждут бесконечные поблажки, но на самом деле для Хаи это просто еще одна возможность надзирать за мной и докладывать о моем поведении дедушке с бабушкой. Она говорит, что отправила меня в продвинутый класс, чтобы мне было к чему стремиться. В моей параллели двенадцать шестых классов, и каждый известен по-своему. Девочки в моем классе религиозные и прилежные и не разделяют мою страсть к развлечениям.
Я тихо постукиваю карандашом по столу, пока учительница объясняет еженедельный отрывок из Торы[38]. Слушать ее монотонный бубнеж часами напролет просто невыносимо. Высидеть это время было бы не так сложно, напрягись она немного и сделай свой рассказ чуть более интересным. Что ж, если развлечь меня ей не под силу, я сама решу этот вопрос.
Две недели назад под батареей нашли дохлую мышь. Все одновременно попытались выскочить из класса, и случился дурдом. Вонь была чудовищная. Помню, как Хая спустилась из своего кабинета на четвертом этаже, чтобы узнать, о чем весь сыр-бор. Она медленно прошла до конца класса, гулко стуча квадратными каблуками по деревянному полу и скрестив руки позади прямой спины. Прежде чем нагнуться и заглянуть под батарею, она забросила за плечо конец шарфа, накрывавшего ее короткий светлый парик. Когда она поднялась, из ее ладони, затянутой в перчатку, свисал ссохшийся серый комок. Кто-то рядом со мной захлебнулся визгом. Хая – губы сжаты, брови выгнуты от отвращения – положила мертвое создание в пакетик с застежкой. Даже учительница побелела лицом – ей явно было не по себе. Одна лишь я не потеряла дара речи от изумления.
Тетя Хая для меня непостижима. Она нам не кровная родственница, и я почти ничего не знаю о ее прошлом. Знаю только, что дети у нее такие же странные. Демонстрируют то же хладнокровие, ту же жесткую осанку и тот же гонор. Она гордится ими и хочет, чтобы я была такой же. Видимо, она считает, что я научусь вести себя как положено, если утрачу способность ощущать боль. Иногда мне кажется, что она права. Но я не готова отказаться от радостей жизни и влачить существование подобно ей – то есть жить, отбросив чувства. Я убеждена, что именно моя высокая эмоциональность делает меня особенной и что она – мой билет в Страну чудес. На моей прикроватной тумбочке вот-вот появится эликсир с ярлычком «Выпей меня». Но до того я обречена торчать в этом классе. Нужно придумать, как подстегнуть время.
Вот бы еще одна мышь нашлась. Я постукиваю карандашом по парте, и тут меня приятным холодком пронзает идея. А что, если – нет, я не смогу. Но вдруг – нет, слишком рискованно. Заявить, что увидела мышь, которой не существует? Но если я буду убедительна, то кому придет в голову меня обвинить? Подскочить при виде бегущей по полу мыши – это разве баловство? Такое нарочно не выдумаешь. Мои конечности зудят в нервном предвкушении. Получится у меня провернуть эту шалость? Вот что я сделаю – я уроню карандаш. Потом я наклонюсь за ним и запрыгну на стул, трясясь от ужаса. И закричу: «Мышь!» – вот и все.
У меня сосет под ложечкой, пока я медленно подкатываю карандаш к краю парты и наблюдаю за его падением, изображая скучный и максимально сонный вид. Я тянусь за ним под стол и замираю, мучительно колеблясь целый миг, а затем взлетаю на стул с ногами.
– А-а-а! – кричу я. – Мышь! Я видела мышь!
Класс тут же наполняется визгом, девочки взбираются на парты, чтобы спастись от грозного грызуна. В ужасе даже учительница. Она отправляет старосту за уборщиком. И никакой больше учебы, пока уборщик не проверит класс и не объявит, что мышей тут нет – что мне и так известно.
И все же он допрашивает меня, пытаясь понять, в какую сторону убежала мышь и где она могла скрыться, и ни на секунду не сомневается в моих словах. Это потому, что он просто не допускает мысли, что хорошая сатмарская девочка способна на такую проказу? Или потому, что страх и шок, написанные на моем лице, отчасти реальны? Я и сама ошеломлена собственной дерзостью.
На перемене снедаемые болезненным любопытством одноклассницы окружают меня и требуют описать увиденное в мельчайших подробностях. «Ты так побледнела!» – замечают они. «Ты выглядела ужасно напуганной». Какая же я искусная актриса. Побелевшее лицо и трясущиеся руки в дополнение к воплю. Подумать только, а мне ведь может пригодиться такой талант – способность убеждать окружающих в чувствах, которых я не испытываю! Эта мысль завораживает.
Чуть позже Баби и Зейде узнают от Хаи о случившемся и хохочут. Только Хая поворачивается ко мне с подозрением в глазах, но ничего не говорит. Впервые я ощущаю победу и смотрю на нее без страха. Это и есть моя сила. Может, я и не умею передвигать предметы силой мысли, как Матильда, но я могу притворяться – и притворяться так убедительно, что никто меня не раскусит.
– Баби, а что такое девственница?
Баби поднимает на меня взгляд от теста для креплех[39], которое она вымешивает на чугунной столешнице. Сегодня пасмурно – самое то, чтобы тесто взошло. От плиты поднимается пар, и крапчатые от дождя окна запотевают. Мои испачканные мукой пальцы оставляют следы на стеклянной бутылке оливкового масла – на ее этикетке женщина в искусно задрапированной тунике изгибается над словами extra virgin[40].
– Где ты услышала такое слово? – спрашивает Баби. Я замечаю шок на ее лице и понимаю, что сказала что-то плохое, поэтому отвечаю, заикаясь от тревоги:
– Я не-не знаю, Баби, я не помню… – Я поворачиваю бутыль этикеткой к стене.
– Это слово девочкам знать не положено, – говорит Баби и снова начинает голыми руками разминать нежное тесто из картофельной муки. Ее розовый тюрбан[41] из хлопка съехал набок, так что блестящая брошка из страз, приколотая к его узлу, теперь висит над ее правым ухом, и из-под тюрбана выглядывает седой пушок. Когда я выйду замуж, то буду носить элегантные тюрбаны, красиво повязанные на макушке, и шея моя будет выбрита начисто, хотя Баби жалуется, что шея чешется, когда часто сбриваешь волосы.
Баби обожает рассказывать историю о том, как Зейде попросил ее побрить голову. Это случилось через два года после их свадьбы – он просто пришел однажды домой и заявил:
– Фрайда, я хочу, чтобы ты сбрила все свои волосы.
– Дорогой мой муж, – возмутилась она, – ты, может, тронулся умом или как? Мало тебе того, что я прячу волосы под париком, чего моя мать даже в Европе не делала, так ты еще хочешь, чтобы я совсем их сбрила? В жизни не слышала я о таком фрумкейте[42], о такой религии, которая велит женщинам брить свои головы.
– Но, Фрайда, – взмолился Зейде, – так же ребе[43] сказал! Это новое правило. Все мужчины так велели своим женам. Ты хочешь, чтобы я был единственным, чья жена не бреет голову? Ну, неужели ты хочешь навлечь такой позор на нашу семью? Хочешь, чтоб ребе решил, что я не могу убедить жену соблюдать правила?
Баби выразительно вздохнула.
– Ну и что это за ребе такой? Мне он не ребе. Тебе он ребе до войны тоже не был. И теперь у нас вдруг новый ребе? И скажи-ка мне, кто он такой, этот ребе, который велит мне побрить голову, хотя ни разу меня не встречал? Ему не знать женщины скромнее и благочестивее, чем я, пусть даже у меня и есть волосы на голове, – так ему и передай.
Но после нескольких просьб Баби все-таки капитулировала и взялась за бритву.
– Думаешь, так сложно было побрить голову? Совсем не сложно. Я очень быстро к этому привыкла! Честно говоря, так гораздо удобнее, особенно летом, – всегда говорит она.
В конце концов, это мелочь, говорит она. Иногда это звучит так, будто она старается убедить не только меня, но и себя саму.
– Почему ребе решил, что женщины должны брить головы, – всегда спрашиваю я, – если в Европе так никто не делал?
Баби немного раздумывает, прежде чем ответить.
– Зейде говорит, что ребе хочет, чтобы мы были более эрлих[44], более набожными, чем все прочие евреи. Ребе считает, что если мы изо всех сил будем стараться радовать Бога, то он никогда больше не пошлет нам таких страданий, как во времена войны. – После этих слов она всегда замолкает, погружаясь в печальные воспоминания.
Я смотрю на Баби, корпящую над своей нескончаемой работой, и вижу, как она поправляет тюрбан рукой в муке, оставляя белый мазок на лбу. Она вырезает квадратики из раскатанного теста для креплех и кладет на каждый из них творог, а затем складывает квадратики пополам, чтобы получились треугольники. Я опускаю креплех в кастрюлю с кипящей водой и наблюдаю, как они толкаются друг с другом за место у поверхности. Хотела бы я забрать свой вопрос обратно или хотя бы сказать Баби гут вурт[45], что-нибудь такое, что убедило бы ее, что я хорошая девочка, которая не говорит плохих слов. Но все, на что я способна, – это только вопросы. «Ой-вэй, – вздыхает Баби, когда я начинаю задавать вопросы, – почему тебе всегда надо все знать?» Не знаю почему, но знать мне действительно надо – это правда. Мне хочется узнать, что за книгу она прячет у себя на полке с бельем – в дешевом бумажном переплете с фигуристой женщиной на обложке, – но я понимаю, что спрятана она не просто так, что это секрет, который я должна сохранить.
У меня тоже есть секреты. Может, Баби и знает о них, но она молчит о моих тайнах, покуда я молчу о ее. А может, я просто выдумала, что она со мной заодно, – вполне возможно, что это соглашение действует в одностороннем порядке. Выдаст ли меня Баби? Я прячу свои книги под кроватью, она свои – среди нижнего белья, и когда раз в год Зейде осматривает дом перед Песахом[46], копаясь в наших вещах, мы мечемся в тревоге, опасаясь, что нас раскроют. Зейде даже нижнее белье мое ворошит. И только когда я говорю ему, что это мои личные женские вещи, он отступает, не желая вторгаться на женскую территорию, и переходит к бабушкиному шкафу. Как и я, она ершится, когда он роется у нее в белье. Мы обе знаем, что наши скромные заначки с мирской литературой шокируют дедушку сильнее, чем какой-нибудь хамец[47] – запрещенная выпечка на дрожжах. Баби, вероятно, отделается выговором, а вот на меня обрушится вся мощь дедушкиного гнева. Когда Зейде сердится, кажется, будто его длинная белая борода вздымается вокруг его лица, как свирепое пламя. От жара его гнева я моментально чахну.
– Дер тумене шпрах![48] – гремит он, когда слышит, что я общаюсь с двоюродными сестрами на английском. Нечестивый язык, говорит Зейде, он словно яд для души. Чтение книг на английском и того хуже – оно гостеприимно распахивает дьяволу мою душу.
Сегодня я сама не своя, потому и сболтнула лишнего. У меня под кроватью появилось кое-что новенькое, и вскоре (когда Баби больше не нужна будет моя помощь с креплех) я плотно закрою дверь в свою комнату и достану его – чудесный томик в кожаном переплете – и вдохну дурманящий аромат свежей книги. Это один из трактатов Талмуда[49] с запрещенным английским переводом и длиною в тысячи страниц, что обещает мне несколько недель захватывающего чтения. Мне не верится, что я наконец-то смогу расшифровать древний язык Талмуда, созданный специально, чтобы отвадить неучей вроде меня. Зейде не разрешает мне читать еврейские книги, запертые у него в шкафу: это только для мужчин, говорит он, а девочкам место на кухне. Но мне интересно, о чем его штудии и что же написано в книгах, за которыми он проводит столько часов, трепеща в ученом экстазе. Капли изрядно разбавленной мудрости, которыми делятся мои учителя в школе, только подогревают мое любопытство. Я хочу узнать правду о Рахили, жене рабби Акивы[50], которая прожила в нищете двенадцать лет, пока ее муж изучал Тору где-то в чужих краях. Как могла избалованная дочь богача согласиться обречь себя на такое жалкое существование? Учительницы говорят, что она святая, но наверняка все куда сложнее. Зачем она вообще вышла замуж за такого бедного, невежественного человека, как Акива? Уж точно не потому, что он был красавчиком – иначе она не дала бы добро на его поездку длиной в двенадцать лет. Дело в чем-то другом, и, если никто не желает мне об этом рассказать, я сама все разузнаю.
Я купила Талмуд в переводе Шоттенштайна на прошлой неделе в магазине иудаики в Боро-Парке. В магазинчике никого не было, а подсвечивали его только вялые лучи солнца, сочившиеся сквозь мутные окна. Серебристые пылинки, казалось, висели в лучах света, медленно поднимаясь, когда до них долетало слабое дуновение кондиционера. Укрывшись в тени нависающих книжных полок, я пробормотала продавцу, что книгу меня попросили купить для двоюродной сестры. Я переживала, не слишком ли заметно нервничаю – моя ложь уж точно была написана на лбу, как всегда предупреждал меня Зейде. «Дер эмес штейт ойф ди штерн»[51], – говорит он. «Как бы убедительно ты ни лгала, твой лоб тебя выдаст». Представляю, как слова проступают сквозь мою кожу и светятся, словно неон в темноте, когда внезапный ветерок сдувает вверх мою жидкую темную челку.
Как я успела заранее разведать, в этом крошечном магазине на Нью-Ютрект-авеню работает всего один человек. Он подслеповатый старик с трясущимися руками, и, пока он заворачивал в оберточную бумагу здоровенную увесистую книгу, я поверить не могла, что мне сошло это с рук. Может, этот мужчина не умел читать, что написано на лбу, а может, это я так хорошо прикинулась глупышкой, нацепив бездумный и равнодушный вид. Он взял мои шестьдесят долларов, заработанные за присмотр за чужими детьми, – пачку, состоявшую по большей части из долларовых банкнот, – и медленно пересчитал их, после чего кивнул. «Все гут[52]», – произнес он: я могла идти. Я постаралась выйти из магазина с невозмутимым видом и, только удалившись от него на квартал, запрыгала от неописуемого счастья. У меня тряслись коленки, пока я ехала в Вильямсбург на автобусе, упиваясь запретным восторгом от свершенного. Само собой, всем было понятно, что я напроказничала. На передних сиденьях автобуса сидели мужчины[53], к счастью смотревшие в другую сторону, а вот женщины в платках и толстых колготках с видимым неодобрением разглядывали меня и внушительный сверток на моих коленях.
Я шагала по Пенн-стрит на дрожащих ногах, заряженная смесью ужаса и триумфа, и прижимала к груди свою ношу в оберточной бумаге. Я избегала взглядов прохожих, опасаясь встречи с любопытствующими соседями. Вдруг кто-то спросит, что это у меня в руках? Я обходила стороной мальчишек на виляющих велосипедах и подростков, толкавших скрипучие коляски с младшими братьями и сестрами. В этот душистый весенний день на улице было полно народу, и на то, чтобы преодолеть полквартала, ушла, кажется, целая вечность.
Дома я быстро спрятала книгу под матрас, на всякий случай затолкав ее поглубже. Я разгладила простыню и одеяло и расстелила покрывало так, чтобы оно свисало до самого пола. Я села на краешек кровати – внезапно меня захлестнуло чувством вины и словно пригвоздило к этому месту.