У хасидов были великие вожди – цадики, как они их называли, буквально – праведники. У каждой хасидской общины был свой цадик, к которому люди могли идти со своими горестями, чтобы получить от него совет. Члены общины слепо следовали за своим вождем[69].
Хаим Поток. ИЗБРАННИК
Зейде встает в четыре утра и отправляется изучать Тору в синагогу через дорогу. Когда я просыпаюсь около восьми, он возвращается домой, чтобы по-спартански позавтракать цельнозерновым тостом с ломтиком плавленого сыра и кусочком бледно-зеленого перца. Он сидит напротив меня за маленьким кухонным столом, и я с любопытством наблюдаю за тем, как он ест, превращая этот процесс в ритуал с точно выверенными движениями – нарезает еду мелкими кусочками и вдумчиво их жует. Зачастую его так поглощает процесс еды, что он не реагирует, когда я к нему обращаюсь.
Он вслух произносит благословение после еды, перед тем как уйти в свой кабинет этажом ниже, где он вроде как работает над каким-то проектом о недвижимости или финансовой сделкой, которую сейчас проводит. Никто не знает, чем на самом деле занимается Зейде. Купец он или мудрец? Я всегда задаюсь вопросом, где его место на древней шкале равновесия между коленами Иссахара и Звулуна?
Они были одними из родоначальников двенадцати колен Израилевых. Звулун занимался морской торговлей, а Иссахар изучал Тору, и для того, чтобы семье Иссахара было на что жить, а Звулуну на том свете зачлись добрые дела, они заключили договор: Звулун будет обеспечивать Иссахара, если сможет разделить половину благословений Иссахара, которые тот получит благодаря учебе. Соглашение было достигнуто – и его блюли на протяжении тысяч лет, и в Вильямсбурге такой взаимообмен до сих пор в ходу.
Вильямсбург изобилует коллелями[70] – специальными учебными заведениями. Эти заведения полнятся серьезными молодыми людьми, приникшими к древним текстам, а их самих и их семьи спонсируют богатые члены общины. Иногда этих ученых зовут бенк-кветчерами – буквально «завсегдатаями скамеек» из-за того, что все свое время они проводят на грубых деревянных скамьях, которыми уставлены здания коллелей.
Даже если у вас нет состояния, вы можете с тем же успехом изучать Талмуд. Это престижно. Любая девушка брачного возраста мечтает, чтобы ее свели с блестящим молодым ученым – тогда она сможет хвалиться подружкам, какой отхватила улов, и обзавестись солидным приданым, которое обеспечит ее богатый отец. Деньги всегда роднятся с ученостью. Так происходит на протяжении множества поколений.
Зейде в местной общине считают и ученым, и бизнесменом. Днем погруженный в финансовые отчеты, ночами – в Талмуд, он берется и за то, и за это, но все ли ему удается? Я не так-то много знаю о жизни Зейде. Деньги у нас, может, и есть, но мы точно ими не разбрасываемся. Баби много лет умоляет его заменить потертый синий ковролин в столовой, но Зейде настаивает, что люксус – роскошь – не то, чем следует наслаждаться на этом свете. «Насыщение разума, а не тела, – говорит Зейде, – вот в чем цель жизни. Роскошь только умертвит твое сознание, притупит твою душу».
Роскошь ли это – освободить Баби от хлопот с уборкой крошек от халы[71] и выведением пятен от виноградного сока, въевшихся в ворс? Она так мечтает о деревянных полах.
Я ношу подержанную одежду, в то время как девочки в школе щеголяют модными штучками из «Галантереи Фридмана». Всем известно, что плиссировка вышла из моды, а узор в ромбы – вошел, но к тому времени, когда я смогу надеть такую вещь, будет уже слишком поздно.
Зейде говорит, что я должна нести свое страдание с достоинством, как стяг победителя. «Ты избранная, – говорит он, – и это куда дороже, чем что угодно из галантерейного магазина».
Каждая еврейская девочка, говорит Зейде, есть бас мелех – дочь царя. Будь твой отец важным человеком, спрашивает меня Зейде, например, королем, стала бы ты разгуливать в рваной и грязной одежде, позоря его? Нет, пылко возглашает он, обрушивая ладони на стол, ты вела бы себя так, как подобает королевской особе, потому что весь мир ждет, что ты продемонстрируешь истинное величие. Точно так же, продолжает объяснения Зейде, обстоит дело и с нами, богоизбранным народом, и нам следует вести себя подобающим образом – как отрокам славного монарха, дабы не посрамить Отца нашего Небесного.
Учительницы в школе часто повторяют нам эту метафору. Иногда меня подмывает спросить у Зейде, не стоит ли мне бегать по улице с криками, словно ненормальная, как и подобает дочери моего истинного биологического отца, который бесцельно разгуливает всюду в грязных рубашках, беседуя сам с собой, но я этого не делаю, потому что не хочу видеть боль на лице Зейде при напоминании о его бремени. Подумать только, Зейде пережил войну, чтобы привести в этот мир новых еврейских детей на замену погибшим, но при этом сам вынужден сносить страдания, которые причиняют ему собственные дети!
Мой отец был не первым и не последним бедствием из тех, что постигли нашу семью. Совсем недавно сын моего дяди Шулема семнадцати лет от роду сошел с ума. Нервный срыв Баруха стал для Зейде сильным ударом. В родной семье его считали вундеркиндом, раввины и учителя нахваливали его за выдающиеся успехи в изучении Талмуда. К моменту, когда ему диагностировали острую параноидальную шизофрению, он уже утерял способность складно говорить и изъяснялся на странном наречии, которого никто не мог понять. Зейде несколько месяцев держал его запертым в одной из комнат в своем офисе, подсовывая ему под дверь подносы с едой, которую готовила Баби. Он не хотел выпускать его, опасаясь ущерба, который нанесет нашей семье появление еще одного помешанного, разгуливающего по Вильямсбургу. Но однажды Барух все же вырвался на свободу, пробив дверь кулаками и изранив все руки до крови. Крики его звучали утробно, они безостановочно вырывались из его глотки, будто выло раненое животное. Он разломал все, до чего смог добраться. Врачам из скорой пришлось скрутить его в коридоре и вколоть ему успокоительное. Я наблюдала за всем этим с верхней лестничной площадки, заливаясь слезами.
Позже, когда Баби закончила прибирать оставленный им кавардак, она села за кухонный стол с побелевшим лицом. Складывая кухонные полотенца, я слышала, как она шепчется с кем-то по телефону. Он везде напачкал, оставив аккуратные кучки стула на ковре. У меня сердце щемило за Баби, которая совсем не считала, что держать Баруха взаперти под лестницей – хорошая идея, но все же молча согласилась на это – как делала всегда, когда Зейде единолично принимал решения.
И все же я понимала, почему Зейде поступил именно так, – в нашей общине было немыслимо отправить умственно больного человека в учреждение. Разве могли мы доверить лечебнице, которой управляли гои, уход за хасидом и надеяться, что там обеспечат его потребности? Даже безумцы не освобождаются от обязанности блюсти законы и традиции иудаизма. В каком-то смысле Зейде проявил отвагу, взяв на себя заботу о душе Баруха, пусть даже и не будучи готовым справляться с проявлениями его психоза. Мне было жаль Баруха, который теперь будет заточен в незнакомом месте, где его не понимают, и больше никогда не сможет вернуться в единственную знакомую ему общину.
Дети приносят больше всего нахес – величайшую гордость, – всегда говорит Зейде, – и величайшую боль. Цаар гидуль баним[72] – мучения при воспитании детей – это главнейшее испытание веры на прочность, считает он. Бог дает нам детей, чтобы всю свою жизнь мы страдали, стремясь обеспечить их, защитить их и создать из них благочестивых слуг Ашема.
Притеснения у Зейде в генах. Многие поколения его предков, обитавших в Восточной Европе, переживали погромы, не так уж сильно отличавшиеся от гонений во времена Гитлера. Мне не понять, как человек, у которого в роду столько боли и потерь, может добровольно продлевать гнет над самим собой. Зейде ограничивает себя в мелочах, лишает себя безобидных удовольствий, но при этом кажется, что сами эти лишения приносят ему удовлетворение. Неужели чувство вины побуждает моих родных налагать на себя бесконечные страдания и сносить тяготы, не допуская даже возможности облегчить себе жизнь?
Я думаю, что боль приносит Зейде чувство очищения, искупления. Пятничными вечерами он кладет ладони на восточную стену в столовой и своими словами молится Богу, и, когда он молится, слезы дождем сбегают по его щекам, чего я никогда не видела у других мужчин. Думаю, что так ему становится легче, что боль позволяет ему жить, не испытывая отвращения от пресыщенности мира, который его окружает. Зейде убежден, что души приходят в этот мир, чтобы очищаться страданием перед тем, как отправиться на тот свет, и жизненные испытания приносят ему утешение. Лишения не вызывают во мне подобных чувств. Из-за них я ощущаю себя грязной и раздраженной, и плач забивает мне горло и ноздри до тех пор, пока я снова не смогу дышать без боли. И все же я способна сносить их, как это делают все дети и внуки Баби и Зейде. Лишения – наше общее наследие.
– Я выжила только ради того, чтобы ты могла родиться, – периодически напоминает мне Баби. Зейде соглашается.
– Сколько раз я гадал, почему остался жив, – размышляет он вслух. – Но со временем мне стало ясно, что у меня должны были родиться дети и внуки, и моя обязанность – вырастить из них хороших евреев, эрлихе йидн[73], и что в этом и заключается смысл моей жизни. Я бы не посмел растратить бесценный дар, которым меня наградили, когда столь многие оказались его лишены. – Он достает остатки еды из холодильника и перемешивает их в одной кастрюле, творя себе обед. Он не разрешает Баби выбрасывать пищу.
Баби срезает плесень с овощей и кладет их обратно в холодильник. Свежеиспеченные торты и пироги хранятся в морозилке для особенных случаев, и после того, как их разрежут и посмакуют, Баби собирает все оставшееся до крошки и снова прячет в холодильник. Я мечтаю о магазинных снеках типа шоколадных батончиков и картофельных чипсов, поскольку сейчас расту и вечно чувствую себя голодной, и между трапезами у меня в желудке словно открывается бездонная пропасть.
Голод, который терзает меня, физический – но не только; это пустота, которая требует заполнения хоть чем-то, и еда – самый доступный вариант. Как объяснить мои отношения с едой, которой кормит меня Баби? Я в деталях продумываю историю каждого блюда, фантазируя о том, как оно появилось на свет, и тем самым утоляю аппетит, который кажется чем-то большим, чем просто свербящая пустота в желудке. Зияющая бездна во мне грозит разверзнуться еще шире, если я не заполню ее всем, чем могу. Еда – временное спасение, но лучше уж с ней, чем жить с той опустошенностью.
В последнее время на меня находят странные приступы. Когда Бабе и Зейде уходят и я остаюсь дома одна, меня не отпускают мысли о пирогах в морозилке. Они так громко взывают ко мне, что я не могу думать ни о чем другом, не могу сосредоточиться даже на самой увлекательной книге. С виноватым видом я открываю морозильник и взираю на штабеля затянутых фольгой емкостей с яблочным пирогом, шоколадным брауни, ореховой помадкой и мраморным кексом. Всего лишь крошечку, говорю я себе, осторожно вынимая из морозилки лежащий сверху пирог. Но как только он оказывается передо мной на кухонном столе, я отрезаю и отрезаю от него ломти, заталкиваю их пальцами в рот и глотаю так быстро, как только могу, подстегиваемая страхом, что меня могут застать на месте преступления. Набивая рот кусками политого глазурью брауни, я смотрю, как вокруг меня сыплются жирные крошки. Повзрослев, я буду помнить то чувство отчаяния, которое испытывала, сознавая, до чего докатилась. Позже я тщательно оттираю кухонный пол, решительно настроенная замести все следы; еда вызывает во мне те же угрызения совести, что и чтение. Я живу с непреходящим ощущением, что совершила нечто ужасное, но все равно не насытилась.
Я решаю, что, когда вырасту, не буду жалеть денег на еду. Иногда меня тянет к простым удовольствиям вроде свежего помидора с крепкой кожицей и нежной мякотью. Я вытягиваю четвертаки из пушке[74] – коробочки, куда Баби складывает мелочь на благотворительность, и покупаю румяные арбузные ломтики, которые ем на крыльце, роняя капли сока и черные зерна в цветочные горшки. Через несколько недель их мелкие всходы пробиваются между петуниями, и Баби с удивлением выдергивает их и изучает, прежде чем провозгласить сорняками.
На заднем дворе клубничная поросль начинает свешивать завязи на известняковые тропинки, а дикие розы прокладывают путь вверх по забору, увенчанному колючей проволокой. Кусты ежемалины[75] тяжело нависают над крыльцом. Баби переживает, что они заслоняют солнце ее тюльпанам, но Зейде говорит, что срезать их нельзя, потому что это плодовые деревья, а библейский закон плодовые деревья срезать запрещает. Даже прищипывание под большим вопросом.
К Песаху ягоды уже осыплются на крыльцо и превратятся в мягкие темно-фиолетовые кляксы на коврике из искусственной травы. Баби снова ждет уборка.
В еврейском книжном в Боро-Парке продаются книги, которые Зейде не одобряет. Он любит читать мне на идише – безвкусно иллюстрированные сказки о легендарных цадиках[76], которые творят предсказуемые чудеса посредством молитвы и проявлений веры, и истории об их похождениях неожиданно выливаются на двадцать с лишним страниц монотонного текста. Он приносит домой еженедельники на идише – периодику с новостями, добытыми в старых журналах и энциклопедиях, устаревшими эссе о политике полувековой давности или еврейской канторской музыке. Я знаю, что есть и другие работы, написанные на идише, но они запрещены. На самом деле существует целый мир литературы на идише, которую мне никогда не позволят прочесть. Шолом-Алейхем[77] в этом доме под запретом; он был апикоресом[78], так называемым свободомыслящим евреем. Сатмарцы не читают того, что написано свободомыслящими евреями, даже если это написано на священном языке идиш[79].
Но все же в еврейском книжном продают то, что имеет отношение к евреям, поэтому когда я приношу книгу оттуда, а не из библиотеки, то чувство вины гложет меня куда меньше. Если меня застукают с такой книгой, то и наказание, наверное, будет менее суровым. Меня шокирует фривольный тон в «Тевье-молочнике»[80] – кто бы мог подумать, что написанное на идише может звучать так пошло и дерзко? Я всегда считала, что это формальный язык, но, похоже, существует немало слов на идише, которые вышли из моды, потому что идиш нынешнего Вильямсбурга ничем не напоминает хлесткий, непристойный идиш XIX века. От одного его чтения у меня пылают щеки.
Но самое увлекательное чтиво – это «Избранник»[81]. В книжном магазине я раскрыла его на первой странице из праздного любопытства. При виде обложки, изображающей хасида с пейсами и молитвенником, я предположила, что это очередная скучная история о хорошем еврейском парнишке. Но мои представления о литературе пошатнулись до самых основ, когда в первой же главе я встретила описания знакомых улиц Вильямсбурга – «бетонные плиты», «асфальт, который размягчался в летней духоте» – и упоминания других этнических сил, обитающих в моем маленьком, многолюдном районе Бруклина. Книга о моих родных местах! Понятия и отсылки, которые в кои-то веки мне знакомы! Восхитительное новое чувство – погрузиться в страницы книги и понять, что не испытываешь привычное ощущение чужеродности и смятение. Как же легко было отождествить себя с персонажами и событиями в «Избраннике», поскольку все это по-прежнему существовало и происходило вокруг меня. Со времен Хаима Потока Вильямсбург, конечно, изменился, но суть его и история все те же. Я была уверена, что если Зейде застанет меня с этой книгой, то вряд ли будет огорчен. В конце концов, это была книга про нас. И если существовали книги о таких, как мы, то, возможно, мы все-таки были не такими уж чужаками.
Я много раз слышала историю нашей маленькой сатмарской общины, но почти ничего не знаю об истории самого хасидизма, и «Избранник» – мое первое оглушительное знакомство с прошлым своего народа. Я начинаю видеть точки соприкосновения между вульгарными персонажами Шолом-Алейхема и собой. Когда-то я считала себя бесконечно далекой от историй о жизни в диаспоре, но, похоже, существует некая связь между хасидизмом и определенной провинциальной наивностью или даже невежественностью. У хасидов ценится неведение, которое они определяют как непорочность и добродетель, и для наших ученых это вызов: им приходится выискивать способы сохранять в себе это неведение, в то же время продолжая оттачивать свой ум за изучением Талмуда. Внезапно я по-новому смотрю на дедушку. Я всегда считала его обладателем блестящего ума, но известен он скорее своими блестящими познаниями в талмудической области. Хая часто качает головой и вздыхает об этом, приговаривая, что Зейде никогда не доведется применить свои ученые познания к реальной жизни. Законов улиц он не знает, говорит она. Но что, если его это устраивает? Что, если он добровольно выбрал для себя этот путь: идти по стопам предков, которые слепо ступали в ловушки, расставленные для них гоями, а в вопросах выживания полагаться на Бога, а не на собственную интуицию? Блестящий ум может пригодиться только для изучения Торы. Во всем остальном следует полагаться на веру.
Поскольку я впервые читаю «Избранника», то почти во всем принимаю сторону хасидского мальчика Дэнни. Талмудические доводы его отца мне знакомы, и мироощущение Дэнни кажется мне инстинктивно верным еще до того, как я успеваю в нем более-менее разобраться. На любые сионистские и вольнодумные мнения, которые демонстрирует персонаж Рувима, у меня наготове контраргументы. Позже, повзрослев, я перечитаю эту книгу и даже посмотрю ее экранизацию и пойму, что ребенком не была способна воспринять доводы, которые поставили бы под сомнение любой выбор, сделанный за меня, подорвали бы все мои устои. Я пойму, что была вынуждена верить во все, чему меня учили, – как минимум чтобы выжить. Еще долго я не буду готова принять тот факт, что мое мировосприятие могло быть ложным, но о своем неведении я вспоминаю без стыда. Это та самая чистота, которую Зейде старался мне привить, милая ребяческая наивность моих предков, которую я должна была сохранить и в зрелости, и даже в старости, от шелухи которой я почти полностью избавлюсь – за исключением самых глубинных ее слоев, лежащих в основе моей сути. Годы спустя, даже когда я уже буду смотреть на мир широко раскрытыми глазами, эта невинность по-прежнему будет жить в моей душе.
Хрясь. Люблю звук, с которым скорлупа грецкого ореха поддается моей хватке и аккуратно растрескивается вдоль своего шва. От орехоколки у меня на руке уже появились мозоли – там, где ладонь сжимает щипцы, вынуждая твердую скорлупу сдаться под моим напором. Я делаю харосет[82] для пасхального седера[83], и Зейде говорит, что в Песах запрещено использовать покупные очищенные орехи, потому что есть крошечный, но все-таки шанс, что они могли соприкасаться с тем, в чем есть хамец, – так что мы колем их сами. Ну или я их колю. Баби натирает хрен для горького марора[84], отвернувшись от миски, чтобы не вдыхать его едкий аромат. Глаза у нее покраснели и слезятся. Горькие травы будут съедены позже в память о рабском труде, к которому евреев принуждали в Египте, но, думаю, Баби на сегодня напоминаний об этом уже вполне достаточно.
Баби стирает очередную слезу и делает глубокий вдох, прежде чем снова атаковать упрямый корнеплод. Хрен трудно натирать, и у Баби в миске совсем не большая горка измельченного марора. Миниатюрная, она налегает на терку, вкладывая всю свою силу в дело. Я не привыкла считать Баби сильной женщиной, хоть она и родила одиннадцать детей и пережила невозможный ад в концлагерях. Она плохо спит, и кажется, что количество домашних дел у нее не сокращается – хотя она только ими и занимается, – а только растет. Домашний борщ, соленья, которые она консервирует сама, – даже орехи нужно наколоть, прежде чем пустить их в харосет.
Не могу это больше терпеть.
– Баби, хватит! У меня есть идея. Погоди, я сейчас вернусь.
Я несусь в свою комнату и роюсь в нижнем ящике гардероба, пока не нахожу то, за чем пришла. Баби хохочет от моего вида, когда я возвращаюсь в кухню. На мне зажим для носа и очки для плавания, сохранившиеся с прошлого лета.
– Видишь? – говорю я тонким голосом в нос. – Теперь я могу натирать марор, не опасаясь его запаха. – Очки запотевают по краям, но я вижу, как Баби трясется от смеха, когда подает мне терку.
Я натягиваю пару резиновых перчаток и ожесточенно вожу хреном по зубчатой стороне терки. И правда, запах его почти не чувствуется. На том конце стола Баби шустро колет грецкие орехи одной рукой и забрасывает их целиком в миску с харосетом. Глядя, как я приканчиваю хрен, она мотает головой, одновременно изумляясь и восторгаясь. Я ужасно горжусь тем, что пригодилась на кухне – пусть и в таком дурацком виде.
– Видишь? Теперь у тебя предостаточно марора.
Гости начинают прибывать на седер, едва Баби успевает протереть затянутые пленкой кухонные столы. Все блюда выложены в специальные пасхальные емкости и спрятаны в выстеленный фольгой холодильник. Первой приходит тетя Рахиль в сопровождении трех своих дочерей.
– Гут йонтев, гут йонтев[85], – провозглашает Рахиль, ни к кому конкретно не обращаясь. Она целует Баби в щеку, но взгляд ее блуждает, критично оценивая длинный обеденный стол, который слегка прогибается в середине, там, где стоит вся зелень. – Мами, твоя тиштех[86] коротковата, надо постелить длинную. Смотри, вот тут подстилка торчит. – Рахиль неодобрительно цокает.
– Я принесу другую скатерть, – вызываюсь я. Рахиль смотрит мимо меня в зеркало, поправляя спереди свой карамельного оттенка парик, челка от которого лезет ей в левый глаз. Ее длинные тонкие пальцы привычным жестом приглаживают густо залитую лаком прядь. Рахиль – единственная в семье, кто носит парики из стопроцентно человеческих, а не искусственных волос, хотя Зейде всегда предостерегает нас, что одно попущение тянет за собой другое. Он грозно велит нам не пускаться тернистым путем прицуса[87] (то есть распущенности), где Сатане достаточно одной ошибки, чтобы затянуть нас в бездны ада. Все знают, что Рахиль тщеславна, что она покупает свои дизайнерские наряды в Saks, а не в дисконтах Daffy’s, что она укладывает свои парики по последней моде и наносит макияж накануне, чтобы он держался весь следующий день. Однажды я даже слышала, как ее сестра Хави шепнула кому-то, что Рахиль перестала брить голову и отрастила волосы уже на целых три дюйма. Вероятно, это Зейде и зовет путем прицуса: похоже, что Рахиль решилась отрастить волосы как раз потому, что довела свое попустительство с париками до крайности. Утешиться малым трудно – это я понимаю, но решение этой проблемы, которое предлагает Зейде, не особенно применимо к среднестатистической женщине. Он бы предпочел, чтобы мы вообще отказались от заботы о внешности, но такому не бывать.
Волосы у Ройзы и Бейлы под одинаковыми бархатными ободками уложены крупными завитками, все еще пружинистыми после горячих бигуди, на которые их накрутила мать. Дочки Рахили плюс-минус мои ровесницы; сложив руки на коленки, они чинно восседают на краю дивана, затянутого в пластиковый чехол. Я с завистью любуюсь, как сочетаются их твидовые юбочки и джемперы из мягкого черного кашемира. Мне на праздники новых вещей не подарили. Я разглаживаю плиссировку своего бархатного платья с завышенной талией, которое мне досталось от одной из дочерей тети Фейги. Подол слегка махрится, отчего бордовый бархат кажется розовым по краям.
Бейла симпатичнее, потому что она блондинка. Говорят, что светлые волосы у нас в роду, но мне едва удается добиться от своих каштановых волос пары выгоревших на солнце прядей. Ройза более темной масти, зато у нее большие голубые глаза и сияющая белая кожа. У всех нас выдающиеся высокие скулы, как у Баби.
А я не похожа ни на ту ни на другую. Они как Вайсманы, родственники с отцовской стороны: коренастые, с бегающими глазками и улыбкой, больше похожей на ухмылку. Я же похожа на Баби. Я единственная, кто изрядно на нее похож. Почти у всех моих родных заметны дедовы гены, гены Мендловицев – крупный нос, синие глаза и рыжие волосы. А у меня глаза Баби: серые, с тяжелыми веками, увертливые; и ее волосы – не светлые и не темные, но густые и крепкие, как у нее на фото в паспорте; и ее улыбка – сдержанная, закрытая. Только у Баби и у меня проявились гены Фишеров.
Пока я помогаю Баби расстилать другую скатерть, в дверь стучат, и, не дожидаясь ответа, в дом заходит моя тетя Хави со своим крошечным сыном на руках. Ройза и Байла торопливо выхватывают у нее младенца, восторженно воркуя над спящим комочком, а Хави и Рахиль по-сестрински расцеловываются и удаляются с Баби на кухню посплетничать на венгерском.
Я смотрю, как девочки нянчатся с малышом. Его крохотное личико раздраженно морщится, когда они треплют его за щечки. Его зовут Шимон. Он мазинка[88] – поздний и единственный ребенок. К моменту его рождения Хави и Мордехай были женаты семнадцать лет. Все были счастливы, когда он появился на свет. Баби рыдала на церемонии обрезания. Нет проклятия страшнее, чем невозможность иметь детей, сказала мне Баби, когда мы возвращались домой, навестив Хави в роддоме. Так было с тетей Сарой – да покоится ее душа в мире, – которая умерла бездетной.
– Будь он проклят, этот Менгеле[89], дьявольское отродье, сжег ее внутренности кислотой, – говорит Баби, плюет и отмахивается рукой от нечистого. Когда Шимона привозят домой из Медицинского центра Маймонида, у него на правом запястье повязана толстая красная нить. Теперь его точно никто не сглазит.
Иногда я тоже подумываю о красной нити, хотя за что меня можно сглазить – с таким потрепанным бархатным платьем, с такими скучными прямыми волосами, никогда не знавшими бигуди. Интересно, как бы на моих волосах смотрелся бархатный ободок.
В половине десятого вечера мы слышим, как мужчины топают, поднимаясь по лестнице, свежие набойки на их праздничных башмаках гулко стучат по жестяным рейкам, удерживающим линолеум. Я иду открыть дверь, и они текут мимо меня – сначала Зейде, а за ним мои дяди и двоюродные братья.
– Гут йонтев, гут йонтев! – Поздравления слышатся со всех сторон. Сыновья Баби целуют ее в щеку; зятья уважительно приветствуют ее сдержанным кивком головы. Я целую морщинистую руку Зейде и желаю ему счастливого праздника.
Зейде уже одет в белый китл[90], и я вижу, что Баби качает головой, когда замечает глубокие заломы на ткани. Остальные, готовясь к седеру, только натягивают свои китлы: застегивают эти длинные белые льняные халаты снизу доверху, затем повязывают их на талии поясом. Они выстраиваются в ряд с правой стороны стола, оставив женщинам места со стороны кухни. Сегодня они олицетворяют ангелов – вот почему на них белые китлы, – но мне кажется, что они просто нарядились в платья.
Пока Зейде готовится произнести кидуш, я приношу пасхальные подушки и раскладываю их в большом кресле во главе стола, чтобы во время поедания мацы Зейде мог откинуться на них, как положено при агаде[91]. Остальные усаживаются за стол: взрослые – поближе к главе, дети – в дальнем конце. Баби разложила свое лучшее столовое серебро, и оно везде: каждый кубок для вина и подсвечник соперничают с соседними и так ярко отражают свет медной люстры, что больно глазам.
Мы все встаем для кидуша, каждый со своим серебряным кубком, до краев наполненным вином[92]. Мы должны выпить его после благословения – все до последней капли, чтобы освободить место для следующей порции, – но мне с трудом удается сделать даже глоток не скривившись. Баби сама делает вино для Песаха, и последние две недели я наблюдала, как оно бродило в холодильнике. Ройза смеется над моими гримасами.
– Что такое? – спрашивает она, наклоняясь ко мне. – Слишком забористо для тебя?
– Ну! – кричит Зейде с головы стола. Слух у него безупречный. – Что еще за суесловие? Во время Песаха?
Я не отвечаю, но сильно пихаю Ройзу локтем. Мы все знаем, что разговоры запрещены – как минимум пока не приступят к еде. А до тех пор мы должны сидеть тихо, пока Зейде продирается сквозь чтение агады. Я надеюсь, что он не проведет слишком много времени за драшей – ежегодной проповедью всегда на одну и ту же тему, – но в этот раз народу собралось прилично, и его уже не остановить. Сегодня первая ночь Песаха, и это означает, что последний кусочек мацы должен быть съеден до часа ночи. А на часах уже десять тридцать. Поэтому Зейде придется ускориться.
И действительно, он делает паузу после «Ма ништана»[93], вкладывает закладку в агаду, закрывает ее и отодвигает в сторону. Он готовится к рассказу.
– Начинает, – шепчет мне в ухо Ройза. – Точно по расписанию.
– Ройза Мириам! – гремит Зейде. Он упорно называет нас всех полными именами. Зейде утверждает, что, не делай он этого, мы сами позабыли бы, как нас зовут, и память о наших тезках также была бы стерта. – Двойре! Вам обеим пошло бы на пользу послушать, о чем я расскажу.
Зейде собирается поведать нам о том, как служил в венгерской армии во время Второй мировой войны. Обычно он не рассказывает о пережитом в войну, но считает, что раз в год это уместно, особенно в ночь, когда мы вспоминаем о всех гонениях, которым подвергали наших предков. Думаю, он пытается убедить нас, что праздновать Песах по-прежнему уместно и важно, причем все равно, какое освобождение мы отмечаем – от египтян или от нацистов. Наша главная задача – лелеять свободу, которой мы наделены прямо сейчас, и не принимать ее как нечто само собой разумеющееся. Зейде всегда предостерегает нас, что мы можем лишиться свободы в любой момент, будь на то воля Бога.
Я слышу, что он начинает с забавной части, чтобы увлечь детей. Да, да, я знаю, как нелепо было назначить Зейде армейским поваром, хотя он едва способен разогреть себе суп. Ему пришлось узнавать у судомойки, как готовить краут плецлах[94]. Обхохочешься.
– Трижды в день готовил я еду на всю армию. Кухня моя была кошерной – но это я, конечно, держал в секрете. Когда я выдыхался, то просил готовить судомоек, а сам отмывал кухню за них. У меня почти не было времени на молитвы, а если оно и находилось, то уединиться для этого было практически негде.
Я провожу пальцем по золотому обрезу моего томика агады в роскошном переплете из воловьей кожи, на котором золотыми буквами вытиснено имя Баби. Фрайда. Так ее зовет только Зейде. Она же его по имени не называет, разве что мейн ман – то есть «муж мой».