Мое первое впечатление от Ист-Энда, разумеется, было самым общим. Впоследствии начали проступать и детали, то тут, то там среди хаоса страданий я находил маленькие островки относительного довольства – порой целые ряды домов на боковых улочках, где обитали ремесленники со своим пусть и примитивным семейным укладом. По вечерам можно было увидеть в дверях мужей, курящих трубку, и детей у них на коленях, слышать сплетничающих жен, смех и веселые голоса. Эти люди явно довольны своим положением, поскольку на фоне окружающего убожества их можно назвать преуспевающими.
Но в лучшем случае это тупое животное довольство, когда полон желудок. Главное в их жизни – это ее материальная сторона. Туповатые, темные и начисто лишенные воображения. Кажется, что Бездна порождает дурманящие пары, которые окутывают людей, лишая их живого начала. Религия их не трогает. Незримое не внушает им ни ужаса, ни восторга. Они не подозревают о Незримом; набить живот, раскурить вечером трубку и напиться – вот все, что берут они от жизни или же мечтают взять.
И само по себе это было бы не так уж плохо, но это не конец. Самодовольная тупость, в которой они погрязли, порождает убийственную косность, а за ней следует разложение. Движения нет, а для них отсутствие движения означает скатывание обратно в Бездну. При их жизни процесс падения может только начаться, а завершат его их дети или дети их детей. Человек всегда получает меньше того, чего хочет от жизни, а они хотят так мало, что толика этой малости не может их спасти.
Даже при благоприятном стечении обстоятельств городская жизнь противоестественна для человека, но жизнь в Лондоне противоестественна настолько, что среднестатистический рабочий или работница не в состоянии ее вынести. Непрерывный труд действует разрушительно, иссушая ум и тело. Запас нравственных и физических сил тает, и хороший работник, оторванный от почвы, уже в первом поколении становится мало на что годным, а горожанин во втором поколении, лишенный предприимчивости и инициативы, даже физически не способен трудиться так, как его отец, он уже ступил на путь разложения на дне Бездны.
Самого воздуха, которым он дышит и от которого ему некуда деться, вполне достаточно, чтобы истощить его умственно и телесно, так что он оказывается не в силах состязаться с теми, кто устремляется из деревни в Лондон: полные жизни, они несут разрушение другим и себе.
Не говоря здесь о болезнетворных бактериях, которыми кишит воздух Ист-Энда, остановимся только на дыме. Сэр Уильям Тислтон-Дайер, заведующий Кью-Гарденз[8], занимался изучением осадка гари на растениях, и, согласно его подсчетам, не менее 6 тонн твердого вещества, состоящего из сажи и смол, осаждается каждую неделю на каждую четверть мили в Лондоне и его пригородах. Это равно 24 тоннам отложений на квадратную милю в неделю, или 1248 тоннам на квадратную милю в год. С карниза под куполом собора Сент-Пол недавно счистили отложения кристаллической сернокислой извести. Эти отложения образовались в результате взаимодействия серной кислоты в атмосфере и углекислой извести в камне. И эту серную кислоту вместе с воздухом постоянно вдыхают лондонские рабочие все дни и ночи на протяжении жизни.
Не остается никаких сомнений в том, что дети превращаются в болезненных взрослых, в лишенное энергии и запаса жизненных сил, слабое в коленях, узкогрудое, апатичное поколение, проигрывающее в жестокой борьбе за жизнь ордам, прибывающим из сельской местности. Железнодорожные рабочие, возчики, водители омнибусов, грузчики и все работяги в тех областях, где требуется физическая сила, поставляются деревней, да и в столичной полиции служат около 12 тысяч выходцев из сельской местности и только 3 тысячи лондонцев.
Итак, приходится заключить, что Бездна – это в буквальном смысле огромная, убивающая людей машина, и когда я прохожу мимо боковых улочек с сытыми ремесленниками у дверей, я испытываю к ним более острую жалость, нежели к тем 450 тысячам бедолаг, которые потеряли всякую надежду и умирают на дне этой ямы. Те, по крайней мере, умирают, и для них это конец, тогда как этим еще предстоит пройти через медленную и мучительную агонию, длящуюся два или даже три поколения.
И все же это качественный материал. В нем заложен весь человеческий потенциал. Помести его в надлежащие условия, и он мог бы существовать в веках, дать великих людей, героев, мастеров, которые сделали бы этот мир лучше.
Я разговаривал с женщиной, как раз из тех, кого уже вытеснили из мирка боковых улочек, и она начала роковой спуск на самое дно. Ее муж был механиком и членом профсоюза механиков. Специалистом он явно был неважным, поэтому постоянного места получить не сумел. Ему не хватало энергии или предприимчивости, чтобы удерживать стабильный доход.
У них было две дочери, и ютились они в двух каморках за 7 шиллингов в неделю, которые комнатами можно было назвать разве что из вежливости. Плиты у них не имелось, и потому умудрялись готовить на единственной газовой конфорке, обустроенной в камине. Поскольку они не являлись хозяевами, доступ к газу был ограничен: для их же пользы в доме установили хитроумный счетчик. Опускаешь в щель пенни – газ подается, нажгли на эту сумму – подача автоматически прекращается. «Газ на пенни сгорает мгновенно, – объясняла она, – а еще ничего и не готово!»
Годами они недоедали. Месяц за месяцем вставали из-за стола с чувством голода. А когда человек покатился по наклонной, хроническое недоедание – важный фактор, который лишает жизненных сил и ускоряет этот процесс.
Однако женщина эта была настоящая труженица. С половины пятого утра и до самой темноты она горбатилась над пошивом из сукна фасонных юбок с двумя оборками, дюжина за 7 шиллингов. Обратите внимание: фасонные юбки из сукна, да еще и с двумя оборками – за 7 шиллингов дюжина! Это равняется 1,75 доллара за дюжину, или 14,75 цента за штуку.
Ее муж, чтобы получить работу, должен был вступить в профсоюз и каждую неделю платить взнос в размере 1 шиллинга и 6 пенсов. К тому же, если начинались забастовки, а ему удавалось получить работу, выплаты в профсоюзный фонд помощи порой доходили до 17 шиллингов.
Одна из дочерей, старшая, поступила помощницей к портнихе за 1 шиллинг и 6 пенсов в неделю (то есть за 37,5 пенса в неделю, или за 5 центов в день), однако, когда начался мертвый сезон, ее уволили, хотя на столь низкую плату она согласилась, чтобы освоить ремесло и занять более высокую должность. Затем она три года проработала в велосипедном магазине, где получала 5 шиллингов в неделю, и вынуждена была идти до работы две мили туда и две мили обратно и еще платить штрафы за опоздания.
Что касается мужа и жены, то их игра окончена. Они потеряли опору, почва уходит у них из-под ног, они катятся в Бездну. А что же будет с их дочерями? Живя в свинских условиях, ослабленные постоянным недоеданием, истощенные умственно, морально и физически, какой шанс имеют они выбраться из Бездны, куда падают с самого рождения?
Пока я пишу это, уже час как воздух дрожит от ужасной ругани, сопровождающей массовую драку в соседнем дворе. Когда до меня донеслись первые звуки, я принял их за собачью свару, и мне потребовалось некоторое время, чтобы понять, что всю эту устрашающую какофонию могут производить человеческие существа, более того – женщины.
Дерутся пьяные женщины! Об этом даже думать тошно, не то что слушать. Происходит это примерно так.
Несколько женщин истошно вопят что-то нечленораздельное, затем наступает затишье, раздается плач ребенка и голос маленькой девочки, слезно о чем-то умоляющей, и потом вновь женский голос, грубый и резкий:
– Ударь меня! Попробуй ударь меня!
Следует удар! Вызов принят, и драка возобновляется.
У окон, выходящих на задний двор, толпятся разгоряченные зрители, до меня доносятся звуки ударов и такая отборная брань, что холодеет кровь. К счастью, я не вижу дерущихся.
Затишье.
– Оставишь ты ребенка в покое!
Ребенок, очевидно совсем маленький, вопит в полном ужасе.
– Ладно же! – раз двадцать повторяет голос, срываясь на визг. – Получишь камнем по башке!
Раздавшийся затем крик свидетельствует о том, что камень попал-таки в цель.
Затишье; очевидно, одна из дерущихся временно не может продолжать бой и ее приводят в чувство; вновь слышится голос ребенка, он измучен и напуган и потому плачет тише.
Голоса вновь повышаются, раздается что-то вроде:
– Ну же?
– Ну!
– Ну же?
– Ну!
– Ну же?
– Ну!
– Ну же?
– Ну!
Веские заявления с обеих сторон, и ссора продолжает набирать обороты. Одна из дерущихся получает безусловное преимущество, и за этим следует крик другой: «Убивают!» Крик захлебывается и замолкает, задушенный чьей-то хваткой.
Вступают новые голоса, атака с фланга, хватка внезапно ослабевает, крик «Убивают!» раздается на октаву выше, чем раньше, шум множества голосов, все дерутся.
Затишье. Новый девичий голос:
– Ты получишь за мою мать.
Затем раз пять повторяется такой обмен репликами:
– Буду делать что захочу, так тебя растак.
– Давай попробуй, так тебя разэтак!
Драка возобновляется, в ней участвуют матери, дочери, все вокруг; в это время моя квартирная хозяйка зовет с крыльца свою маленькую дочку, а я задумываюсь, какое влияние на ее моральный настрой окажет то, что она услышала.
Мы втроем шли по Майл-Энд-роуд, и один из нас был героем. Худенький паренек девятнадцати лет, на самом деле такой легкий и хрупкий, что его, как фра Липпо Липпи, порыв ветра мог согнуть пополам и повалить. Он был пламенным социалистом, полным юношеской восторженности и жаждавшим мученического венца. Невзирая на опасность, он принимал активное участие как оратор или председательствующий в многочисленных митингах, проводившихся в помещениях и на открытых площадках, в защиту буров, которые всего несколько лет назад столь досадным образом нарушали покой нашей Веселой Англии. Пока мы шли, он рассказывал мне о кое-каких эпизодах из своей жизни: как на него нападали в парках и вагонах, как он взбирался на трибуну, чтобы продолжить безнадежное дело, когда его братьев-ораторов одного за другим стаскивала вниз и избивала разъяренная толпа, об осаде в церкви, где он еще с тремя товарищами искал убежища и где под градом обломков и осколков витражей они отбивались от нападавших, пока их не вызволил отряд полиции; об ожесточенных стычках на лестницах, в галереях и на балконах, о разбитых окнах, раскуроченных лестницах, разгромленных лекционных залах, разбитых головах и сломанных костях, а потом с горестным вздохом он посмотрел на меня и добавил:
– Как же я завидую тому, что вы такой большой и сильный! А я просто букашка, и когда дело доходит до драки, толку от меня немного.
И, возвышаясь на полторы головы над спутниками, я вспомнил мой родной суровый Запад, рождавший таких рослых людей, которые, в свою очередь, вызывали зависть у меня. И все же, глядя на этого субтильного юношу с сердцем льва, я думал, что он относится к тому типу людей, которые, если понадобится, встанут на баррикады и покажут миру, что не все еще забыли, как надо умирать.
Но тут в разговор вступил другой мой спутник, молодой мужчина двадцати восьми лет, на износ трудившийся в потогонной мастерской.
– А вот я – настоящий здоровяк, – объявил он. – Не то что парни в моей мастерской. Они считают меня образцовым экземпляром. Представьте, вешу я целых сто сорок фунтов!
Я не решился сказать ему, что вешу сто семьдесят, чтобы не разрушать его иллюзий. Бедный уродец! Нездоровый цвет лица, неестественно согнутое тело, впалая грудь, ужасно ссутулившиеся от долгих часов работы плечи, тяжело склоненная голова, словно не держащаяся на шее! Настоящий здоровяк!
– Какой у вас рост?
– Пять футов два дюйма, – ответил он с гордостью. – А вот парни в мастерской…
– Я бы взглянул на эту мастерскую, – попросил я.
В тот день мастерская не работала, но мне все же хотелось ее увидеть. Пройдя по Лемон-стрит, мы свернули налево по Спиталфилдс, а затем нырнули в переулок Фрайинг-Пен. Ватага ребятишек копошилась на склизкой мостовой, словно головастики, только что превратившиеся в лягушат на дне пересохшего пруда. В узком дверном проеме, таком узком, что нам волей-неволей пришлось переступить через нее, сидела женщина, держа младенца у бесстыдно обнаженной груди, бесчестя саму святость материнства. Позади нее был темный и узкий коридор, по которому пришлось пробираться среди детей к еще более грязной и узкой лестнице. Мы поднялись на три лестничных пролета, каждая площадка размером два на три фута была завалена мусором и отбросами.
В этом мерзком месте, называемом домом, было семь комнат. В шести из них двадцать с лишним человек обоего пола и всех возрастов стряпали, ели, спали и работали. Комнаты в среднем были восемь на восемь или, может быть, на девять футов. В седьмую комнату мы зашли. Это и была та самая мастерская, где проливали пот пятеро работников. Семь футов в ширину и восемь в длину, большую часть помещения занимает рабочий стол. На нем пять колодок, людям едва хватает места для работы, поскольку все остальное пространство завалено картоном, кожей, связками заготовок и разнообразными материалами, которые нужны для того, чтобы соединить верхнюю часть башмака с подошвой.
В смежной комнате ютилась женщина с шестью детьми. В другой жуткой дыре проживала вдова с единственным сыном шестнадцати лет, умиравшим от чахотки. Как мне рассказали, женщина торговала на улице леденцами, и ей часто не удавалось раздобыть даже три кварты молока, которые каждый день требовались больному. А уж мясо этот юноша, слабый и умирающий, ел не чаще, чем раз в неделю, и то, какое это было мясо, даже не представить людям, которые никогда не видели, что за отбросы идут тут в пищу.
– Кашляет он просто жуть, – сообщил мой работяга-приятель, указывая в сторону умирающего мальчика. – Мы слышим его кашель, когда работаем. Это ужасно, скажу я вам, просто кошмар!
И в этом кашле и леденцах я угадал еще одну опасность, которая, помимо враждебной среды, угрожала детям, жившим в этих трущобах.
Мой приятель трудился (когда была работа) в этой каморке семь на восемь с четырьмя своими товарищами. Зимой почти целый день горела лампа, добавляя чада в спертый воздух, который они вдыхали, вдыхали и вдыхали.
В хорошие времена, когда работы много, этот человек, по его словам, мог заработать целых «тридцать монет в неделю». Тридцать шиллингов! Семь с половиной доллара!
– Но это удается только лучшим мастерам, – подчеркнул он. – Да и работать приходится по двенадцать, тринадцать и четырнадцать часов в день, и так быстро, как только возможно. Вы бы видели, как мы потеем! Пот так и катится с нас градом! Если бы вы на нас посмотрели, то в глазах зарябило бы – гвозди вылетают у нас изо рта, как из машины. Гляньте-ка мне в рот.
Я глянул. Зубы были стертыми от постоянного соприкосновения с металлом, черными, как уголь, и гнилыми.
– А ведь я их чищу, – добавил он, – а то было бы еще хуже.
После того как он сказал мне, что работники должны иметь свои инструменты, гвозди, приклад, картон, платить за аренду, за свет и все прочее, стало ясно, что от его 30 монет остается немного.
– А сколько длится горячий сезон, когда вы получаете целых тридцать шиллингов? – спросил я.
«Четыре месяца», – был ответ; остальную часть года средний заработок колеблется от полуфунта до фунта в неделю, то есть от 2,5 до 5 долларов. Эта неделя наполовину прошла, а он заработал лишь 4 шиллинга, то есть 1 доллар. И тем не менее он заверил меня, что это одно из самых доходных ремесел.
Я выглянул в окно, которое должно было выходить на задние дворы соседних домов. Но никаких задних дворов не оказалось, вернее, они были застроены одноэтажными лачугами, похожими на хлев, в которых тем не менее жили люди. Крыши этих лачуг были покрыты слоем мусора, толщина которого порой доходила до нескольких футов – выбрасывали его из окон второго и третьего этажей. Я разглядел рыбные и мясные кости, объедки, отвратительные лохмотья, старые башмаки, глиняные черепки и прочие обычные отходы человеческого свинарника.
– Нашему делу скоро крышка, в следующем году нас вытеснят машины, – грустно произнес мой работяга-приятель, когда мы переступили через женщину с бесстыдно обнаженной грудью и начали проталкиваться через толпу ребятишек, чьи жизни здесь так дешево стоили.
Затем мы посетили муниципальное жилье, построенное Советом Лондонского графства на месте трущоб, где обитает «Дитя Яго» Артура Моррисона. Хотя в этих домах проживало больше народу, условия показались мне более здоровыми. Но жили здесь высокооплачиваемые рабочие и ремесленники. Обитатели же трущоб были попросту выдворены, чтобы тесниться в других трущобах или плодить новые.
– А теперь, – сказал мой приятель, трудящийся с такой скоростью, что рябит в глазах, – я покажу вам легкие Лондона. Это Спиталфилдский сад. – Слово «сад» он выговорил с презрительной усмешкой.
Тень церкви Христа падала на Спиталфилдский сад, и в тени Христовой церкви в три часа дня мне открылось зрелище, которое я больше никогда не хотел бы видеть. В этом саду, который был меньше моего домашнего розария, не росло цветов. Росла там одна лишь трава, а сам он был обнесен оградой с острыми пиками, как и все парки в Лондоне, чтобы бездомные не могли спать там по ночам.
Когда мы вошли в сад, нас обогнала пожилая женщина лет пятидесяти-шестидесяти, она шла целеустремленно, хотя и слегка пошатывалась под тяжестью двух завернутых в мешковину тюков, перекинутых через плечо спереди и сзади. Она была бездомной бродяжкой, но слишком независимой, чтобы ноги принесли ее немощное тело к дверям работного дома. Словно улитка тащила она на себе свой дом. В двух мешках умещались все ее пожитки, одежда, белье, дорогие женскому сердцу вещицы.
Мы пошли по узкой гравийной дорожке. На скамейках с обеих сторон теснились жалкие, скрючившиеся люди, вид которых вдохновил бы Доре на еще более дьявольский полет фантазии. Это было скопище грязных лохмотьев, всевозможных ужасающих кожных недугов, ран, синяков, грубости, непристойности, искаженных, уродливых и звериных лиц. Дул пронизывающий сырой ветер, и эти создания в большинстве своем спали, кутаясь в лохмотья, или пытались заснуть. Я приметил около дюжины женщин в возрасте от двадцати до семидесяти. Младенец, вероятно месяцев девяти от роду, спал на жесткой скамье без подушки и одеяла, и никто не присматривал за ним. Еще шестеро мужчин спали, сидя прямо и подпирая друг друга во сне. В одном месте разместилась семья, ребенок спал на руках спящей матери, а ее муж (или сожитель) неуклюже чинил прохудившийся башмак. На другой скамье женщина ножом подрезала превратившийся в лохмотья подол, а другая с помощью иглы и нитки зашивала дыры. Рядом примостился мужчина, держащий в объятиях спящую женщину. Дальше человек, одежда которого была покрыта коркой грязи, спал, положив голову на колени женщине не старше двадцати пяти лет, и тоже спящей.
Удивило меня то, что все эти люди спали. Почему девять из десяти посетителей сада спят или пытаются заснуть? Впоследствии я это узнал. По закону власть предержащих бездомные не имеют права спать ночью. На мостовой, у портика церкви Христа, там, где каменные колонны величественным рядом вздымаются к небу, вповалку спят или дремлют люди, пребывающие в столь глубоком оцепенении, что не могут ни подняться, ни полюбопытствовать, чем вызвано наше вторжение.
– Легкие Лондона, – произнес я. – Нет, нарыв, гноящаяся рана.
– Зачем вы привели меня сюда? – воскликнул пламенный социалист, его худое лицо побледнело от душевных страданий и подступающей тошноты.
– Вон те женщины, – сказал наш провожатый, – продадут себя за три пенса или за два, а то и за буханку черствого хлеба.
Произнес он это с веселой усмешкой.
Я так и не узнал, что еще собирался он нам сообщить, поскольку несчастный юноша взмолился:
– Ради всего святого, уведите меня отсюда.
Мне стало ясно, что не так-то просто попасть в ночлежку при работном доме. Я уже сделал две попытки проникнуть туда и собираюсь в ближайшее время предпринять третью. В первый раз я вышел из дома в семь часов вечера с 4 шиллингами в кармане. И тем самым совершил две ошибки. Прежде всего, просящийся в ночлежку должен быть абсолютно неимущим, а поскольку он подвергается тщательному досмотру, у него не должно быть при себе денег: 4 пенса, не говоря уж о 4 шиллингах, – настоящее богатство, которое станет поводом для отказа. Кроме того, я опоздал. Семь часов вечера слишком поздно для нищего, чтобы получить нищенскую койку.
Для пользы излишне утонченных и пребывающих в неведении читателей разрешите мне объяснить, что такое ночлежка при работном доме. Это место, где бездомные, бесприютные и безденежные бедолаги могут, если им повезет, иногда дать отдых своим усталым костям и на следующий день заплатить за это, выполняя разную черную работу. Моя вторая попытка прорваться в ночлежку начиналась более удачно. Направился я туда во второй половине дня в сопровождении двух спутников: пламенного молодого социалиста и еще одного приятеля, в кармане у меня было всего 3 пенса. Они довели меня до работного дома Уайтчапел, за которым я принялся наблюдать, заняв удобную позицию за углом. Было только пять минут шестого, но к заведению уже выстроилась длинная и печальная очередь, которая огибала угол здания и терялась из виду.
Это была самая горестная картина из тех, что мне доводилось видеть: мужчины и женщины, холодным серым днем стоящие за нищенским ночлегом; признаюсь, что она чуть не лишила меня мужества. Подобно мальчишке у двери дантиста, я внезапно вспомнил множество причин для того, чтобы оказаться теперь в другом месте. Должно быть, внутренняя борьба отразилась у меня на лице, поскольку мои спутники стали подбадривать меня, говоря:
– Не дрейфьте, вы сможете это сделать.
Разумеется, я мог это сделать, но мне стало ясно, что даже 3 пенса в моем кармане были слишком большой роскошью для таких бедолаг, и, чтобы стереть все вызывающие зависть различия, я вытряхнул медяки. Затем я попрощался со своими провожатыми и с колотящимся сердцем, ссутулившись, побрел по улице, чтобы занять место в самом конце очереди. Горестное это зрелище – очередь несчастных, топчущихся на краю могилы; насколько горестное, я даже представить себе не мог.
Рядом со мной стоял невысокий, коренастый старик. Крепкий и здоровый, несмотря на возраст, с крупными чертами и огрубевшей кожей, какая бывает у тех, кто долгие годы подставлял лицо солнцу, ветру и дождю, – это, без сомнения, были лицо и глаза моряка, и мне тут же пришли на ум строки из «Гребца галеры» Киплинга:
Но глаза мои слезятся: непривычен яркий свет,
Лишь клеймо я заработал и оков глубокий след,
От плетей рубцы и язвы, что вовек не заживут.
Но готов за ту же плату я продолжить тот же труд[9].
Насколько прав я был в своих предположениях и насколько точно подходили эти строки, вы узнаете.
– Долго я так не протяну, не смогу, – жаловался он своему соседу. – Разобью какую-нибудь витрину побольше и загремлю на четырнадцать дней. Тогда-то у меня будет и койка, чтобы выспаться, это уж как пить дать, и харчи получше, чем здесь. Вот только без табачка плоховато. – Последнее соображение было высказано с грустной покорностью. – Я уже две ночи провел на улице, – продолжал он. – Позапрошлой ночью промок до костей, долго я этого не вынесу. Старею, однажды утром подберут меня мертвого.
Он повернул ко мне взволнованное лицо:
– Нельзя позволить себе состариться, слышишь, парень. Помирай, пока молод, иначе докатишься до такого же. Я тебе дело говорю. Мне восемьдесят семь, и я служил своей стране, как мужчина. Три нашивки за безупречную службу, Крест Виктории, и вот что я за это имею. Жаль, что я не умер. Жаль, что не умер. Смерть была бы мне наградой, это я точно говорю.
Глаза его подернулись влагой, но прежде, чем стоявший рядом мужчина попытался его утешить, он уже начал напевать себе под нос бодрую морскую песенку, словно не было на свете места печали и горю.
Вот его история, которую он рассказал в ответ на мою просьбу, стоя в очереди в работный дом после двух ночей скитаний по улицам.
Еще мальчиком он начал службу в Британском военно-морском флоте и служил более двух десятков лет верой и правдой. Имена, даты, командиры, порты, корабли, стычки и сражения – все это перечислялось беспрерывным потоком, но я был не в силах запомнить, поскольку делать записи у дверей работного дома было бы странно. Он прошел «Первую войну в Китае», как он ее назвал, поступил в Ост-Индскую компанию и прослужил десять лет в Индии, вновь вернулся в Индию с Британским военным флотом во время восстания сипаев, участвовал в Бирманской и Крымской войнах, а потом еще сражался и достойно служил Британскому флагу по всему свету.
А затем случилось одно происшествие. Совсем незначительное, если проследить его причины: возможно, лейтенанту скрутило живот после завтрака, или он хорошенько гульнул накануне, или сильно задолжал, или получил выговор от командира. Короче говоря, именно в тот день лейтенант был зол. Матрос вместе с другими «ставил носовой такелаж».
Заметьте, матрос прослужил на флоте больше сорока лет, получил три нашивки за безупречную службу, был награжден Крестом Виктории за проявленную в сражении храбрость, так что он в принципе не мог быть этаким отъявленным дебоширом. Лейтенант был раздражен; лейтенант обозвал его – обозвал грязным словом, прошелся насчет его матери. Когда я был мальчишкой, наш кодекс чести велел нам драться, как черти, если в адрес наших матерей звучало подобное оскорбление; и в моей части света многие мужчины поплатились жизнью за это ругательство.
Однако лейтенант оскорбил так матроса. В руках матроса оказался стальной рычаг или прут. Не задумываясь, он ударил им лейтенанта по голове, столкнув за борт. В тот момент, как он сказал, он «понял, что натворил».
«Я знал устав и сказал себе: с тобой все кончено, старина Джек, так что вперед. И я прыгнул за ним, намереваясь утопить нас обоих. Так бы я и сделал, да только шлюпка с флагманского корабля как раз проходила мимо. Нас втащили в нее, а я все не отпускал его и продолжал колошматить. Это-то меня и погубило. Если бы я его не бил, мог бы сказать, что, осознав свой поступок, прыгнул в воду, чтобы спасти его».
Затем был военный трибунал, или как там это называется на флоте. Он произнес приговор слово в слово, будто затвердил его наизусть и многократно повторял в тяжелые минуты. Для поддержания дисциплины и уважения к офицерам, которые отнюдь не всегда ведут себя как джентльмены, того, кто провинился лишь тем, что поступил как мужчина, разжаловали, лишили всех премиальных и права на пенсию, у него отобрали Крест Виктории и уволили из военно-морского флота с хорошей характеристикой (это был единственный его проступок), он получил пятьдесят ударов плетьми и на два года отправился в тюрьму.
– Лучше бы мне утонуть в тот день, Бог свидетель, лучше бы мне утонуть, – заключил он, когда очередь двинулась вновь и мы обогнули угол.
Наконец впереди показалась дверь, в которую группами пропускали нищих. И тут я узнал удивительную вещь: была среда, и никого из нас не выпустят до утра пятницы. Более того, к сведению всех курильщиков: нам не разрешили проносить табак. Его следовало оставить при входе. Мне сказали, что иногда его возвращают при выходе, а иногда уничтожают.
Старый вояка преподал мне урок. Достав кисет, он высыпал табак (которого было прискорбно мало) на бумажку. Затем аккуратный плоский сверточек отправился в носок внутрь башмака. Мой табак тоже отправился в носок, курильщики поймут, каково это провести без табака сорок часов.
Очередь продолжала двигаться, и мы медленно, но верно приближались к воротам. Когда мы очутились у железной решетки и за ней показался служитель, старый моряк окликнул его:
– Сколько человек еще пустят?
– Двадцать четыре, – последовал ответ.
Он встревоженно смерил глазами очередь впереди и принялся считать. Перед нами было тридцать четыре человека. Разочарование и страх отразились на лицах стоявших поблизости людей. Не очень-то веселая перспектива провести на улице бессонную ночь голодными без единого пенни в кармане. Но мы надеялись вопреки здравому смыслу, пока перед нами не осталось десять человек и служитель не дал всем от ворот поворот.
– Мест больше нет, – произнес он, закрывая дверь.
Несмотря на свои восемьдесят семь, моряк сорвался с места и потрусил прочь в отчаянной попытке найти приют где-нибудь еще. Я стоял и советовался с двумя другими нищими, знатоками окрестных ночлежек, о том, куда можно податься. Они предложили попытать счастья в работном доме Поплар, в трех милях отсюда, и мы двинулись в путь.
Когда мы завернули за угол, один из них сказал:
– Я должен был попасть сюда сегодня. Я пришел к часу, когда очередь только начала выстраиваться, – любимчики, все дело в них. Ночь за ночью они пускают одних и тех же.