bannerbannerbanner
Портрет художника в юности

Джеймс Джойс
Портрет художника в юности

Полная версия

Крики мальчиков замерли в сером пасмурном небе. Он был один. Он был свободен и счастлив – но он бы все равно не стал задаваться перед отцом Доланом. Он был бы самым спокойным и послушным; и ему захотелось, чтобы он мог сделать ему что-то хорошее и показать этим, что он вовсе не задается.

Воздух был мягким, пасмурным, серым, близился вечер. Вечерний запах носился в воздухе – запах деревенских полей, на которых они с мальчиками выкапывали репу, очищали тут же и ели, когда шли на прогулку к усадьбе майора Бартона, и запах, шедший из рощицы за беседкой, где росли чернильные орешки.

Мальчики упражнялись в разных видах бросков. В мягком сером безмолвии до него доносился глухой стук: и то с одной, то с другой стороны в тихом воздухе слышались удары крикетных бит: пик-пок-пак-пек – словно в фонтане капли воды, мягко падающие в раковину, полную до краев.

Глава II

Дядя Чарльз смолил этакое злое зелье, что племянник в конце концов предложил ему наслаждаться утренней трубочкой на задах сада, в небольшом сарайчике.

– Отлично, Саймон. Все чудесно, Саймон, – отвечал безмятежно старый джентльмен. – Где скажешь. Сарайчик прекрасно мне подойдет – это полезнее для здоровья.

– Черт побери, я просто не понимаю, – откровенно выразился мистер Дедал, – как вы курите этот премерзостный табачище. Клянусь, он у вас крепче пороха!

– Прекрасная вещь, Саймон, – не согласился старый джентльмен. – Очень мягчит и освежает.

Итак, каждое утро дядя Чарльз направлялся в свой сарайчик, перед этим никогда не забыв тщательно смазать и расчесать волосы на затылке и водрузить на голову вычищенный цилиндр. Все время его курения можно было наблюдать поля его цилиндра и головку его трубки, выдающиеся из-за косяка двери сарайчика. Его беседка – так он именовал затхлый сарайчик, который делили с ним кошка и садовый инструмент, – служила ему также в качестве звуковой студии: ежеутренне он там негромко напевал в свое удовольствие какую-нибудь из своих любимых песен: «Устрой мне мирную обитель», или «Голубые очи, кудри золотые», или же «Рощи Бларни» – а серые и голубые кольца дыма из его трубки меж тем медленно поднимались и таяли в ясном воздухе.

Всю первую половину лета в Блэкроке дядя Чарльз был неизменным спутником Стивена. То был крепкий старый джентльмен с темным загаром, резкими чертами лица и белыми баками. По будням его миссией было передавать заказы из дома на Кэрисфорт-авеню в те лавки на главной улице городка, из которых снабжалось семейство. Стивен любил с ним быть в этих странствиях, потому что дядя Чарльз в любой лавке широко угощал его всем тем, что только бывало выставлено в открытых ящиках или бочках. Ухватив кисть винограда вместе с опилками или штуки три яблок, он щедро вручал их внучатому племяннику, меж тем как хозяин кисло улыбался; а когда Стивен делал вид, что не хочет брать, он хмурился грозно и командовал:

– Немедленно взять, сэр, вы меня слышите? Это полезно для вашего желудка.

Когда все заказы по списку бывали сделаны, двое направлялись в парк, где на скамейке обретался уже поджидающий их Майк Флинн, старый приятель отца Стивена. Начиналась пробежка Стивена вокруг парка. Майк Флинн с часами в руке становился у того выхода, что к станции, и Стивен должен был пробегать круг по всем правилам, как он требовал: с поднятой головой, высоко поднимая колени и руки держа плотно прижатыми к бокам. Когда утренняя тренировка заканчивалась, тренер делал ему замечания и иногда показывал, комично шаркая пару ярдов в старых синих парусиновых туфлях. Вокруг собиралась кучка изумленно глазеющих детей и нянек, которые не расходились даже тогда, когда он уже снова усаживался на скамейку, и они с дядей Чарльзом начинали рассуждать о спорте и о политике. Хотя папа и говорил, что из рук Майка Флинна вышли лучшие современные бегуны, Стивен не раз бросал недоверчивый взгляд на дряблое и в щетине лицо своего тренера, склонившееся над длинными пальцами в желтых пятнах, которые свертывали самокрутку, и с жалостью смотрел на кроткие выцветшие голубые глаза, которые вдруг, отвлекшись беспричинно от дела, рассеянно устремлялись в голубую даль, меж тем как пальцы, длинные и распухшие, бросали работу и табачные волокна и крошки сыпались обратно в кисет.

На обратном пути домой дядя Чарльз нередко заходил в церковь, и так как Стивен не доставал до чаши, то он, окунув руку, резкими движениями кропил одежду Стивена и пол паперти. Молясь, он становился на колени, подстелив красный носовой платок, и громким шепотом читал по замусоленному до черноты молитвеннику, в котором под каждой страницей напечатаны были ключевые слова. Стивен не разделял его набожности, но из уважения к ней тоже вставал на колени рядом. Он часто раздумывал, о чем же с таким усердием молится дядя Чарльз. Может быть, за души в чистилище или за дарование блаженной кончины, а может, за то, чтобы Бог ему возвратил хотя бы частичку из тех богатств, которые он растратил в Корке.

По воскресеньям, как закон, Стивен с отцом и двоюродным дедом предпринимали прогулку. Старик был резвый ходок, несмотря на свои мозоли, и нередко они выхаживали десять-двенадцать миль. У маленькой деревушки Стиллорган происходил выбор маршрута. Они либо сворачивали налево в сторону Дублинских гор, либо шли на Готстаун, а потом в Дандрам, и через Сэндифорд возвращались домой. Шагая по дороге или делая передышку в грязном трактирчике, старшие без конца вели разговоры на свои любимые темы, об ирландской политике, о Манстере и о семейных преданиях. Стивен жадно прислушивался ко всему. Непонятные слова он множество раз повторял про себя и так заучивал наизусть – и они приоткрывали ему настоящий мир, который его окружал. Ему казалось, близится уже час, когда он тоже вступит участником в жизнь этого мира, и втайне он начинал готовиться к великому жребию, который был назначен ему: он чувствовал так, но еще смутно представлял суть этого жребия.

Вечерами, когда он был предоставлен себе, он погружался в потрепанный перевод «Графа Монте-Кристо». В образе этого мрачного мстителя для него воплощалось все непонятное и страшное, о чем он слышал или догадывался в детстве. На столе в гостиной он строил дивную пещеру на острове, пуская в дело переводные картинки, бумажные цветы, бумажные разноцветные салфетки, кусочки золотой и серебряной фольги от шоколада. Когда эта мишура ему надоела и он разрушил сооружение, его ум стали посещать яркие видения Марселя, садовой ограды, залитой солнцем, и Мерседес. За Блэкроком, на дороге, ведущей в горы, стоял небольшой белый домик, окруженный садом, где росло множество роз. В этом домике – так он говорил себе – жила другая Мерседес. Шел ли он из дома или возвращался домой, он всегда отсчитывал расстояние от этой точки. В мечтах он переживал цепь многих приключений, таких же чудесных как в романе, и к концу в его воображении всегда являлся он сам, ставший старше, ставший печальней; он стоял с Мерседес в саду, озаренном луной, с Мерседес, которая много лет назад презрела его любовь – и с гордым, печальным жестом отказа он говорил:

– Мадам, я не ем мускатного винограда.

Он нашел себе приятеля, мальчугана по имени Обри Миллс, и они вместе сколотили на своей улице компанию искателей приключений. Обри ходил со свистком, который у него болтался в петлице, и с велосипедным фонарем, прилаженным к поясу; у остальных за пояс были заткнуты короткие палки наподобие кинжалов. Стивен, прочитав где-то, как просто одевался Наполеон, решил ничем не украшать своего наряда, и от этого ему еще больше нравилось держать военный совет со своим подручным, прежде чем дать приказ. Компания делала набеги на сады старых дев или, спустившись к замку, устраивала сражение на скалах, покрытых космами водорослей; а вечером они плелись по домам как усталые бродяги, пропитавшись гнилыми запахами береговой полосы, неся в волосах и на руках следы маслянистой слизи от водорослей.

У Обри и Стивена был один и тот же молочник, и они часто ездили с ним на его фургоне в Каррикмайнс, где выпасали коров. Покуда шла дойка, мальчуганы по очереди катались вокруг пастбища на смирной кобыле. Однако с началом осени коров забрали с пастбища, и первое же зрелище вонючего скотного двора в Стрэдбруке, с мерзкими зелеными лужами, кучами жидкого навоза, испарениями от кормушек с отрубями, вызвало у Стивена тошноту. Животные, которые на воле в солнечный день казались такими красивыми, стали для него отвратительны, и он не мог даже смотреть на их молоко.

С началом сентября его в этом году не тревожили, потому что он не возвращался в Клонгоуз. Тренировки в парке прекратились, когда Майк Флинн лег в больницу. Обри ходил в школу и теперь мог гулять только час или два по вечерам. Компания распалась, больше не было ни вечерних набегов, ни сражений на скалах. Иногда Стивен ездил с молочником на его фургоне развозить вечерний удой; в этих поездках по зябкому холодку воспоминания о вони на скотном дворе развеялись, и ему уже не было противно, когда на одежде молочника он замечал клочки сена или коровьей шерсти. Когда фургон останавливался у дома, он не упускал бросить взгляд в чистенькую кухню или мягко освещенную переднюю и посмотреть, как служанка держит кувшин, а потом затворяет дверь. Он думал о том, что если иметь теплые рукавицы и большой запас мятных пряников, то ездить по дорогам и развозить каждый вечер молоко – вполне приятное занятие в жизни. Но то же предведение, от которого во время пробежек в парке у него сжималось сердце, а ноги подкашивались внезапно, то же смутное чувство, что заставляло его недоверчиво смотреть на дряблое и в щетине лицо его тренера, тяжело свесившееся над длинными в пятнах пальцами, прогоняло все образы будущего. Он смутно понимал, что у отца какие-то неприятности, и именно из-за этого его самого не отправили обратно в Клонгоуз. С некоторых пор он замечал в доме небольшие перемены, и каждая из таких перемен, изменяя то, что, казалось ему, не может меняться, была небольшим ударом по его детскому представлению о мире. Честолюбивые стремления, что иногда, он чувствовал, загорались во мраке его души, не искали для себя выхода. Когда он слушал цоканье лошадиных копыт по трамвайной линии на Рок-роуд и громыханье огромной фляги у себя за спиной, сумерки, такие же как и в мире вокруг, обволакивали его ум.

 

Он снова вернулся к Мерседес, и ее образ, пребывая подолгу в его мыслях, будил у него странное беспокойство в крови. Порой его охватывала какая-то лихорадка, которая гнала его вечерами бродить в одиночестве по тихим улицам. Мирные сады, приветливый свет в окнах смягчали смятенье и беспокойство. Шумно играющие дети раздражали его, и глупые крики их заставляли чувствовать, еще острей, чем в Клонгоузе, что он не такой, как они. Играть ему не хотелось. Ему хотелось встретить в реальном мире тот невещественный образ, который так постоянно представлялся ему в душе. Он не ведал ни как, ни где надо искать его – однако его вело предчувствие, которое говорило, что этот образ однажды предстанет перед ним без всяких его усилий. Они встретятся спокойно и просто, как будто уже знали друг друга и условились о встрече, быть может, вот у этих ворот или в каком-нибудь более потайном месте. Они будут одни, окруженные молчанием и темнотой, – и в этот миг несказанной нежности с ним свершится преображение. На ее глазах он растает в нечто неосязаемое – а затем вдруг, в один миг, он преобразится. И в этот волшебный миг вся его робость, слабость, неопытность спадет с него.

* * *

Однажды утром у их дверей остановились два больших желтых фургона, и в дом протопали люди, чтобы опустошить его. Мебель таскали через палисадник, усеяв его соломой и обрывками веревок, и грузили в фургоны. Когда все было надежно увязано, фургоны с грохотом покатили по улице; и из окна железнодорожного вагона, где он сидел подле матери с красными глазами, Стивен видел, как они тяжело громыхают по Меррион-роуд.

В тот вечер камин в гостиной никак не разгорался, и мистер Дедал пристроил кочергу к прутьям решетки, чтобы пламя стало сильней. Дядя Чарльз дремал в углу комнаты с остатками мебели и без ковра, и возле него были семейные портреты, прислоненные к стенке. Настольная лампа слабо освещала дощатый пол, затоптанный сапогами грузчиков. Стивен сидел рядом с отцом на скамеечке, слушая его бессвязную и бесконечную речь. Сперва он почти совсем ничего не понимал, но медленно до него стало доходить, что у отца есть враги и что предстоит какая-то борьба. Также до него дошло, что и его призывают на эту борьбу, на его плечи ложится какой-то долг. Внезапный обрыв мечтательной и удобной жизни в Блэкроке, переезд через унылый город в тумане, мысли о голом и мрачном помещении, в котором им теперь жить, давили грузом на его сердце: и вновь его посетило некое предведение или предчувствие будущего. Он понял и то, почему теперь служанки часто между собой перешептывались в передней и почему теперь часто отец, стоя на коврике у камина спиной к огню, громким голосом что-то толковал дяде Чарльзу, а тот его уговаривал успокоиться и поужинать.

– Еще осталась во мне щепоть пороху, Стивен-старина, – говорил мистер Дедал, шуруя яростно кочергой в полупотухшем камине. – Мы еще не отдали концы, сынишка. Нет уж, черт побери (да простит мне Бог), мы их и не думаем отдавать.

Дублин был новым и сложным впечатлением. Дядя Чарльз стал плохо соображать, его нельзя уже было посылать с поручениями, и в путанице хлопот по устройству на новом месте у Стивена оказалось больше свободы, чем в Блэкроке. Вначале он удовлетворялся тем, что робко бродил по соседней площади или, набравшись храбрости, доходил до середины какого-нибудь переулка; но потом, составив постепенно в уме схему города, он отважно пускался по одной из центральных улиц, достигая таможни. Без всяких помех он разгуливал в доках и по набережным, дивясь на целые стада поплавков, покачивающихся среди густой грязно-желтой пены, на толпы портовых грузчиков, громыхающие подводы и неряшливо одетого бородатого полисмена. Тюки товаров, сложенные вдоль стен или вышвыриваемые из пароходных трюмов, говорили ему о необозримости и странности жизни, и это снова будило в нем то самое беспокойство, что раньше заставляло его вечерами бродить от одного сада к другому в поисках Мерседес. Среди царившего оживления он мог бы вообразить себя в каком-то другом Марселе, но все же для этого недоставало яркого неба и винных погребков с нагревшимися от солнца решетками окон. Когда он смотрел на набережные, на реку и на низко нависшее небо, в нем поднималась смутная неудовлетворенность, но он продолжал и продолжал свои блуждания по городу, как будто и впрямь искал кого-то, кто ускользал от него.

Раза два он ходил с матерью в гости к родственникам – и хотя они проходили веселыми яркими рядами лавок, расцвеченных и разукрашенных к Рождеству, его не покидало состояние замкнутости и горечи. Причин горечи было много, они находились и далеко и совсем рядом. Он досадовал на себя, что еще так мал, что поддается глупым неуемным порывам, досадовал на изменчивость судьбы, из-за которой мир, где он жил, превращался в зрелище нищеты и фальши. Однако его досада не искажала этого зрелища. Он прилежно отмечал все, что видел, отделяя себя от этого и тайком опробуя его мертвящий вкус.

Он сидел на табуретке в кухне у своей тетушки. Разложив на коленях вечернюю газету, тетушка читала ее при свете лампы с рефлектором, висящей на покрытой лаком стене над камином. Остановив долгий взгляд на улыбающемся изображении, она сказала задумчиво:

– Красавица Мейбл Хантер!

Девочка с кудряшками привстала на цыпочки и, поглядев на изображение, спросила кротко:

– Мамочка, а это она в какой пьесе?

– Это в пантомиме, миленькая.

Головка с кудряшками прильнула к материнской руке, и, не отрывая глаз от картинки, девочка словно завороженная прошептала:

– Красавица Мейбл Хантер!

Словно завороженные, ее глаза не могли оторваться от лукаво улыбающихся глаз той, и она в восхищении шептала:

– Какая же она прелесть.

Мальчик, который вошел с улицы, неуклюже ступая с ношей угля, услышал эти слова. Проворно опустив свой груз на пол, он подбежал тоже посмотреть. Она, однако, не подвинула свою безмятежную головку, чтобы он мог увидеть. Пытаясь отодвинуть ее, жалуясь, что ему не видно, мальчик тянет и мнет газету покрасневшими и вычерненными руками.

Он сидит в узкой столовой на верхнем этаже старого темнооконного дома. На стене пляшут отблески огня, за окном над рекой опускаются призрачные сумерки. Старушка у камина готовит чай и, занятая своим делом, тихо рассказывает, что сказал доктор и что священник. Еще она говорит, какие в последнее время она заметила изменения у нее, какие странности в разговоре и в поведении. Он выслушивает слова, а мыслями он на тех тропах приключений, что открываются в углях очага, там арки и своды, извилистые галереи, изрезанные пещеры.

Внезапно он чувствует какое-то движение в тамбуре. Возникает череп, зависший в сумраке тамбура. Там хрупкое существо, похожее на обезьяну, которое привлекли звуки голосов. Жалобный голос от двери спрашивает:

– Это Жозефина?

Старушка, хлопочущая у камина, весело откликается:

– Да нет, Элин, это Стивен.

– А… Добрый вечер, Стивен.

Он отвечает на приветствие и видит, как по лицу в тамбуре разливается бессмысленная улыбка.

– Тебе что-нибудь нужно, Элин? – спрашивает старушка.

Но та, вместо ответа на вопрос, говорит:

– А я думала, это Жозефина. Я думала, что ты это Жозефина, Стивен.

И, повторив это несколько раз, она разражается хрупким смехом.

Он сидит на детском празднике в Хэролдс-Кросс. Как с ним бывает, он насторожен и молчалив, почти не участвует в общих играх. Детишки достали бумажные шляпы из своих хлопушек, надели их, шумно пляшут и прыгают, и хотя он старается разделять их веселье, но все равно чувствует себя унылой фигурой среди ярких треуголок и капоров.

Однако потом он спел свою песенку, уселся в уютном уголку и начал находить радость в своем одиночестве. Окружающее веселье, которое сначала казалось ему ненастоящим и глупым, действует словно мягкий ветерок, который, весело пробегая по его чувствам, скрывает от глаз других лихорадочное волнение в крови, когда сквозь хороводы танцующих, звуки смеха и музыки, в его уголок направляется ее взгляд, ласковый и пытливый, дразнящий и волнующий сердце.

Праздник окончен: в передней одеваются последние расходящиеся дети. Она накинула шаль, и, когда они вместе направляются к конке, пар от ее свежего теплого дыхания клубится весело над ее закутанной головой, а башмачки задорно пристукивают по замерзшей дороге.

Рейс был последний. Гнедые облезлые лошадки знали это и потряхивали бубенчиками, в ясную ночь посылая вразумленье о том. Кондуктор разговаривал с вожатым, и оба то и дело кивали головами в зеленом свете фонаря. На пустых сиденьях там и сям валялись цветные билетики. Никакие звуки шагов не доносились ни с той, ни с другой стороны дороги. Никакие звуки не нарушали тишины ночи, только облезлые гнедые лошадки терлись мордами друг о друга да потряхивали бубенчиками.

Они как будто прислушивались, он на верхней ступеньке, она на нижней. Пока они разговаривали, она много раз поднималась на его ступеньку и снова спускалась на свою, а раз или два стояла с минуту совсем рядом с ним, забыв сойти вниз, и сходила лишь погодя. Сердце его плясало в такт ее движениям как поплавок на волне прилива. Он слышал, о чем ему говорили из-под шали ее глаза, и знал, что то ли в жизни, то ли в мечтах, в каком-то туманном прошлом, он слышал уже их повесть. Он видел, как она задается перед ним, красуясь своим платьем, нарядным пояском, длинными черными чулками, и знал, что уже тысячу раз он поддавался их власти. И все-таки, заглушая стук прыгающего сердца, какой-то голос в нем спрашивал, примет ли он ее дар, за которым стоило только протянуть руку И ему вспомнилось, как однажды они с Эйлин стояли, глядя, что делается во дворе гостиницы. Они смотрели, как служители поднимают на флагштоке гирлянду флажков, а по лужайке носится взад-вперед фокстерьер, и она вдруг расхохоталась и стремглав побежала вниз по виляющей дорожке. Как и тогда, он стоял сейчас неподвижно и безучастно: с виду спокойный зритель происходящей перед ним сцены.

– Ей тоже хочется, чтобы я ловил ее, – думал он. – Поэтому она и пошла на конку со мной. И мне ничего не стоит ее поймать, она же сама становится на мою ступеньку, и никто не смотрит. Могу поймать ее и поцеловать.

Но ничего этого он не сделал – а потом, когда сидел одиноко в пустом вагоне, разорвал свой билетик на клочки и принялся мрачно разглядывать желобки в полу.

На следующий день он просидел несколько часов за своим столом в пустой комнате наверху. На столе разложены были новая ручка, новый пузырек чернил и чистая изумрудного цвета тетрадь. На первой странице он по привычке написал сверху начальные буквы девиза иезуитов: A. M. D. G. На первой линейке возникло заглавие стихотворения, которое он хотел сочинить: «К Э-К-». Он знал, что так должно начинаться, потому что такие заглавия он видел в собрании стихотворений лорда Байрона. Написав заглавие и обведя его красивой чертой, он отвлекся и размечтался, чертя какие-то линии на обложке тетради. Он увидел себя сидящим за своим столом в Брэе наутро после того спора за рождественским столом: он сочинял стихотворение в честь Парнелла на обороте отцовских налоговых извещений. Но тема не поддавалась его усилиям, и, бросив свои попытки, он заполнил листок фамилиями и адресами одноклассников:

Родрик Кикем

Джон Лоутон

Энтони Максуини

Саймон Мунен

Казалось, сейчас его вновь ждала неудача, но, когда он принялся размышлять о событии, к нему пришла уверенность. В этих размышлениях уходило со сцены и исчезало все, что ему представлялось обыденным, незначительным. Не осталось ни следа, ни конки, ни кондуктора с кучером, ни лошадей – даже он и она не появлялись во плоти. Стихи говорили только о ночи, о мягком дыхании ветерка и девственном сиянье луны. Какая-то невыразимая грусть таилась в сердцах героев, стоящих безмолвно под облетевшими деревьями, и когда наступил прощальный миг, поцелуй, к которому тогда лишь стремился один из них, соединил уста обоих. После чего внизу страницы были поставлены буквы L. D. S.[6] – и, спрятав тетрадь, он направился в спальню матери, где долго рассматривал свое лицо в зеркале на туалетном столике.

 

Но долгий период его свободы и праздности близился к концу. В один прекрасный вечер, когда отец вернулся домой, его просто распирало от новостей, и он изливал их словообильно все время ужина. На ужин было в тот день баранье рагу, и Стивен поджидал отца, зная, что тот даст ему помакать хлеб в подливку. Но рагу не доставило ему удовольствия, потому что при упоминании Клонгоуза у него сразу возник во рту мерзкий привкус.

– Я на него налетел буквально, – в четвертый раз повествовал мистер Дедал, – на площади, на самом углу.

– Раз так, я думаю, он сможет это устроить, – сказала миссис Дедал. – Я говорю насчет Бельведера.

– Еще бы он не смог, – заверил мистер Дедал, – я же сказал тебе, он теперь провинциал ордена.

– Отдавать к братьям-христианам, мне это всегда было не по душе, – сказала миссис Дедал.

– К дьяволу братьев-христиан! – заявил мистер Дедал. – Учиться с Микки Вшиви да Падди Гадди? Нет уж, раз начал у иезуитов, так пусть и держится у них, с Божьей помощью. Потом это еще так ему пригодится! Эти господа могут вам обеспечить положение.

– И это ведь очень богатый орден, правда, Саймон?

– Уж как-нибудь! Живут широко, можешь мне поверить. Вспомни их стол в Клонгоузе. Дай Бог, откормлены как бойцовые петухи.

Мистер Дедал передвинул свою тарелку к Стивену, кивнув, чтобы тот закончил бы ее содержимое.

– А тебе, Стивен, – произнес он, – пора засучивать рукава, старина. Нагулялся, хватит.

– О, я уверена, он сейчас возьмется как следует, – сказала миссис Дедал, – тем более и Морис с ним будет.

– Фу ты, я про Мориса-то и забыл! – воскликнул мистер Дедал. – Эй, Морис! Поди-ка сюда, тупая башка! Знай, что я тебя скоро пошлю в школу, и тебя там научат складывать К-О-Т, кот. И еще куплю тебе хорошенький носовой платочек за пенни, будешь нос вытирать. Как здорово, правда?

Морис, ухмыляясь, поглядел на отца, потом на брата. Мистер Дедал ввинтил в глаз монокль и строго, пристально посмотрел на обоих сыновей. Стивен продолжал жевать хлеб, не поднимая своего взгляда.

– Да, кстати, – после паузы проговорил мистер Дедал, – ректор или точнее провинциал рассказал мне, что там у тебя вышло с отцом Доланом. Ты, он сказал, плут бесстыжий.

– Ну что ты, Саймон, он не сказал так!

– Нет, конечно! – отозвался мистер Дедал. – Но он мне дал полнейший отчет. Сидим мы с ним, понимаете, болтаем, слово за слово… Да, он мне и еще одно сказал, кому, ты думаешь, отдадут это место в администрации? Хотя про это я лучше потом тебе… Так, стало быть, болтаем накоротке, и тут он спрашивает меня, как наш приятель, носит еще очки? и выкладывает мне всю историю.

– А он не рассердился, Саймон?

– Рассердился! Да нет, конечно! Мужественный малыш! вот он что сказал.

Мистер Дедал изобразил умильно гнусавящий голос отца провинциала.

– Мы с отцом Доланом – когда я всем это рассказал за ужином – мы с отцом Доланом вдоволь посмеялись. Берегитесь, отец Долан, я говорю, а то малыш Дедал вам живо пропишет девять и девять. Ну мы с ним и хохотали над этим! Ха-ха-ха!

Повернувшись к жене, уже обычным своим голосом мистер Дедал заметил:

– Можешь видеть, в каком духе они воспитывают парней. Врожденные дипломаты!

Он повторил, снова изображая голос провинциала:

– Я всем это рассказал за ужином, и отец Долан, я, все мы вместе над этим от души посмеялись. Ха-ха-ха!

* * *

Подходил час вечернего спектакля на Троичной неделе, и Стивен поглядывал из окна гардеробной на маленькую лужайку, над которой протягивались гирлянды фонариков. Он смотрел, как пришедшие зрители спускаются из главного корпуса по ступенькам и переходят в театр. Распорядители во фраках, из бельведерских выпускников, стояли кучками наготове у входа в театр, встречая церемонно гостей. Один фонарик вдруг ярко вспыхнул, и при его свете Стивен узнал улыбающееся лицо священника.

Святые Дары были убраны из дарохранительницы, а передние скамьи отодвинуты назад, так чтобы алтарное возвышение и пространство перед ним остались свободны. У стен выстроились ряды булав и гантелей, в один угол свалили штанги, а посреди массы холмиков из фуфаек, маек, гимнастических туфель, торчащих небрежно из бумажных пакетов, стоял коренастый, кожей обшитый конь, дожидавшийся, когда его вынесут на сцену. Большой бронзовый щит с украшениями из серебра, прислоненный к алтарю, тоже ждал своего часа, когда в конце гимнастических состязаний его вынесут на сцену и вокруг него расположится выигравшая команда.

Стивен, хоть он и был выбран старостой на занятиях по гимнастике за свою славу лучшего писателя сочинений, не участвовал в первом отделении программы, зато в спектакле, что служил вторым отделением, он играл главную роль – карикатурную роль учителя. Эту роль ему дали за его фигуру и за серьезный вид; он учился в Бельведере уже почти два года и заканчивал предпоследний класс.

Стайка младших учеников в белой спортивной форме, топоча, сбежала со сцены, через ризницу направляясь в часовню. И в часовне и в ризнице оживленно толпились наставники и ученики. Полный и лысый унтер пробовал ногой трамплин у коня. Худощавый юноша в длинном пальто, подготовивший особый номер с головоломным жонглированием, с интересом следил; из его глубоких карманов торчали посеребренные булавы. Еще одна команда готовилась к выходу, слышался звонкий щелк деревянных палиц, и через минуту волнующийся наставник погнал мальчиков через ризницу, как стадо гусей; нервно взмахивая крыльями своей сутаны, он окриками подгонял отстающих. В глубине часовни маленькая компания неаполитанских крестьян репетировала танец, одни кольцом сводили руки над головой, другие покачивали корзиночками бумажных фиалок и приседали, раскланиваясь. В темном углу с евангельской стороны алтаря на коленях стояла тучная пожилая дама, утопающая в целом ворохе пышных черных юбок. Когда она поднялась с колен, за ней обнаружилась фигурка в розовом платье, в парике с золотыми локонами и соломенной шляпке старинного фасона; брови у фигурки были подведены черным, а щечки искусно подрумянены и напудрены. Явление девочки вызвало волну шепота по всей часовне. Один из наставников, улыбаясь, кивая головой, направился в темный угол и, отвесив тучной даме поклон, шутливо спросил:

– И что же это тут у вас, миссис Таллон, юная прекрасная леди или кукла?

Затем, нагнувшись и разглядывая раскрашенное улыбающееся личико под шляпкой, он воскликнул:

– Не может быть! Клянусь вам, это же, оказывается, малыш Берти Таллон!

Со своей позиции у окна Стивен слышал, как старая дама и священник вместе рассмеялись, и слышал за своей спиной восхищенный шепот учеников, пробиравшихся взглянуть поближе на мальчика, которому предстояло исполнить сольный танец со шляпкой. Жест нетерпения вырвался у него; он отпустил край оконной шторы, сошел на пол со скамьи, на которой стоял, и покинул быстро часовню.

Пройдя через здание колледжа, он остановился снаружи под навесом. Сбоку простирался сад, а из театра, стоявшего напротив, доходил приглушенный шум публики и резкие всплески меди военного оркестра. Сквозь стеклянную крышу свет поднимался ввысь, и театр казался праздничным ковчегом, ставшим на якорь среди домов – барж, причаленным за хрупкие цепи фонариков. Боковая дверь в нем вдруг распахнулась, и поперек лужайки упал сноп света. И так же вдруг в ковчеге грянул взрыв музыки, первые такты вальса. Когда дверь закрылась опять, ритм танца продолжал, хотя и слабее, достигать слушателя. Эмоция этих начальных тактов, их истома, их плавное движение усилили то неизъяснимое чувство, которое весь день волновало его, а минуту назад вызвало нетерпеливый жест. Волнение изливалось из него словно волна звука – и на гребне льющейся музыки плыл ковчег, увлекая за собой цепи фонариков. Но вдруг будто залп крохотной артиллерии оборвал движение. То были аплодисменты: приветствовали появление на сцене спортивной команды.

С другого конца навеса, ближе к улице, во тьме возникла точка розоватого света и, продвигаясь к ней, он почуял слабый душистый запах. Двое мальчиков стояли и курили в укрытии тамбура, и по голосу он еще издали узнал Цапленда.

– Благородный Дедал грядет! – воскликнул высокий гортанный голос. – Приветствуем достойного друга!

6Laus Deo Semper – Вечно Бога Хвалит (лат.), формула, ставившаяся в конце сочинений в иезуитских школах.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru