Шел 1918 г. Первая мировая привела Пола Льюиса в военно-морской флот. У него было довольно высокое звание – лейтенант-коммандер, но в военной форме он чувствовал себя не очень уютно. Сидела она мешковато, а сам он всякий раз терялся, когда младшие по званию отдавали ему честь.
И все же Льюис был настоящим воином: он преследовал смерть.
Обнаружив ее, он тут же бросался в схватку. Ему хотелось пригвоздить смерть булавкой, как энтомологу – бабочку, а потом разъять на части и изучить, чтобы найти способ борьбы с ней. Он делал это так часто, что риск стал для него обыденностью.
Но смерть никогда еще не являлась ему в таком страшном обличье, как теперь, в середине сентября 1918 г. Госпиталь, бесконечные ряды коек, на которых лежали окровавленные умирающие люди: это были не привычные смертные муки раненых, а что-то новое и пугающее.
Пола Льюиса вызвали сюда, чтобы он нашел разгадку тайны, поставившей в тупик врачей. Дело в том, что Льюис был ученым. Он получил медицинское образование, но никогда не был практикующим доктором. Он принадлежал к первому поколению американских ученых-медиков и практически жил в лаборатории. У Пола Льюиса было все – и блестящая научная карьера, и международное признание. При этом он был достаточно молод и только входил в пору настоящего расцвета. За десять лет до описываемых событий, работая под руководством своего наставника в Рокфеллеровском институте в Нью-Йорке, он доказал, что возбудителем полиомиелита является вирус: это до сих пор считается эпохальным достижением в истории вирусологии. Затем он разработал вакцину, которая почти со стопроцентной эффективностью предупреждала развитие полиомиелита у обезьян.
Многие коллеги называли Пола Льюиса «умнейшим человеком в мире». Он стал одним из первых ученых, начавших поиски возбудителя гриппа, средств его профилактики и лечения. В итоге стремление быть первым в изучении болезней стоило ему жизни
Благодаря этому и другим успехам он смог основать и возглавить Институт Генри Фиппса, исследовательский центр на базе Пенсильванского университета. А в 1917 г. Льюис был удостоен высокой чести прочитать ежегодную Гарвеевскую лекцию. Казалось, это лишь первая почесть из многих, которые его ждут… Сегодня дети двух выдающихся ученых, знавших его лично и встречавшихся со многими нобелевскими лауреатами, вспоминают, что их отцы отзывались о Льюисе как об умнейшем человеке на свете[1].
Врачи ждали от Льюиса объяснений по поводу тяжелейших симптомов, наблюдаемых у заболевших моряков. Кровь текла не из ран, во всяком случае не из пулевых ран; причиной не были и оторванные взрывом конечности. У большинства больных кровь шла из носа. У некоторых было сильное кровохарканье. Были даже больные с ушным кровотечением. Некоторые кашляли так сильно, что на вскрытиях у них потом обнаруживали разрывы брюшных мышц и переломы ребер. Многие больные агонизировали или бредили. Почти все приходившие в себя жаловались на сильнейшую головную боль – как будто им в глаза вбивают железные клинья; тело же, по их словам, болело так, словно переломаны все кости. Кое-кого из пациентов рвало. Кожа у некоторых моряков становилась странного цвета: у одних просто наблюдалась синюшность губ и кончиков пальцев, а у других тела и лица потемнели настолько, что белых было не отличить от негров. Они выглядели чуть ли не как чернокожие.
Льюис видел нечто подобное всего лишь раз в жизни. Двумя месяцами ранее экипаж британского корабля, вставшего на якорь в закрытом доке, перевезли санитарными каретами в филадельфийский госпиталь и там изолировали. Многие моряки умерли. На вскрытии их легкие выглядели так же, как у жертв отравляющих газов… или как у больных, умерших от легочной чумы – наиболее свирепой формы бубонной чумы.
Какой бы болезнью ни страдали те британские моряки, она не была заразной. После них не заболел ни один человек.
Но больные, которых теперь видел перед собой Льюис, сильно его озадачили. Глядя на них, он холодел от страха – страха за себя, страха перед болезнью: кто знает, чем она окажется? Болезнь, мучившая моряков, не просто распространялась – она распространялась стремительно.
Она распространялась, несмотря на хорошо спланированные, согласованные усилия. Та же болезнь вспыхнула десятью днями ранее на военно-морской базе в Бостоне. Лейтенант-коммандер Мильтон Розенау из военно-морского госпиталя в Челси (штат Массачусетс), надо полагать, сообщил об этой вспышке Льюису, с которым был близко знаком. Розенау тоже был ученым – после вступления Соединенных Штатов в войну он бросил профессорскую кафедру в Гарварде, чтобы пойти на флот. Его книга об организации санитарного дела считалась своего рода Священным Писанием среди как армейских, так и флотских врачей.
Филадельфийское военно-морское командование серьезно отнеслось к предостережениям Розенау, особенно с учетом того, что из Бостона в Филадельфию как раз прибыло первое подразделение больных матросов. Началась подготовка к изоляции больных на случай вспышки эпидемии. Командование было уверено, что изоляция позволит остановить распространение болезни.
Однако через четыре дня после прибытия бостонских матросов в Филадельфии были госпитализированы еще 19 моряков с симптомами той же болезни. Несмотря на немедленную изоляцию больных и всех, кто с ними контактировал, на следующий день заболели и были госпитализированы еще 87 матросов. Их тоже изолировали – вместе с контактами. Но через два дня с той же странной болезнью госпитализировали еще 600 человек. В госпитале закончились свободные койки, начали заболевать сотрудники. Моряков, у которых были симптомы, отправляли уже в гражданские больницы; счет больных шел на сотни. Моряков и гражданских то и дело перемещали между городскими и военно-морскими медицинскими учреждениями, как это было и в Бостоне. В то же время медицинский персонал из Бостона – а теперь уже и из Филадельфии – направляли и в другие города страны.
Это тоже пугало Льюиса.
Льюис обошел первых больных и взял на анализ кровь, мочу и мокроту, а также сделал соскобы из носоглотки. Через некоторое время он вернулся, чтобы повторить сбор материала и понаблюдать за симптомами, желая понять природу заболевания. В лаборатории Льюис и его подчиненные энергично взялись за выявление патогена, вызывавшего болезнь. Нужно было найти патоген. Нужно было найти причину болезни. Но еще нужнее была лечебная сыворотка или профилактическая вакцина.
Льюис любил лабораторию больше всего на свете. Рабочее пространство было тесным и ограниченным; выглядело оно как нагромождение льдинок – пробирки в штативах, сложенные стопками чашки Петри, пипетки, – но эти льдинки согревали Льюиса, давали ему уверенность и спокойствие. Так же, как дом и семья… или даже больше. Но работать так, как здесь, в Филадельфии, Льюису не нравилось. Нет, ему не мешала напряженная – из-за необходимости найти решение как можно быстрее – обстановка: в конце концов, исследования по полиомиелиту он проводил в разгар эпидемии в Нью-Йорке, когда для выезда из города требовалось специальное разрешение. Куда больше огорчала Льюиса невозможность положиться на академическую науку. Для того чтобы создать вакцину или сыворотку, ему придется выдвигать гипотезы, основанные в лучшем случае на весьма расплывчатых данных, так что каждая догадка должна быть верной.
Одно предположение он уже сделал. Пусть Льюис пока точно не знал, что вызывает болезнь, и не знал, как ее предотвратить или вылечить, но он знал – или думал, что знает, – какая это болезнь.
Он считал, что это инфлюэнца, то есть грипп – но какой-то совсем новый грипп.
Льюис оказался прав. В 1918 г. появился (по всей видимости, в Соединенных Штатах) вирус гриппа, которому было суждено распространиться по всему миру, и в своей самой ранней, смертоносной форме он возник в Филадельфии. Прежде чем пандемия сошла на нет в 1920 г., она успела убить больше людей, чем любая другая вспышка инфекции в истории человечества. Если говорить о доле населения, чума XIV в. свирепствовала сильнее и погубила более четверти всех жителей Европы – но в абсолютных величинах грипп унес больше жизней, чем средневековая чума тогда, и больше, чем сегодняшний СПИД.
По самым осторожным подсчетам, пандемия убила 21 миллион человек – притом что население Земли составляло тогда треть от его численности в наши дни. Эта оценка основана на эпидемиологических исследованиях того времени, но она, очевидно, неверна. Современные эпидемиологи считают, что умерло не меньше 50 миллионов – а, возможно, и около 100[2].
Но даже это число не отражает весь ужас болезни – ужас в других данных. Обычно грипп убивает стариков и маленьких детей, но во время пандемии 1918 г. около половины умерших составляли мужчины и женщины в самом расцвете сил, от 20 до 40 лет. Харви Кушинг, блестящий нейрохирург, которого в то время еще только ожидала всемирная слава, говорил, что жертвы пандемии «дважды мертвы, поскольку умерли молодыми»[3] (он сам переболел испанкой и всю жизнь страдал от осложнений).
Конечно, сложно говорить со всей определенностью, но если верхняя оценка числа умерших верна, то вирус убил 8–10 % всех живших в то время молодых людей.
И умирали они быстро, в жестоких мучениях. Несмотря на то, что пандемия гриппа растянулась больше чем на два года, две трети жертв умерли в первые 24 недели, а больше половины этих смертей пришлись на еще более короткий промежуток времени – от середины сентября до начала декабря 1918 г. Грипп убил больше людей за один год, чем средневековая «черная смерть» – за 100 лет; грипп унес больше жизней за первые 24 недели, чем СПИД за первые 24 года.
Однако пандемия гриппа напоминает оба эти бедствия и в других отношениях. Подобно СПИДу, испанка в первую очередь убивала тех, кому еще было для чего жить. А в Филадельфии, одном из самых передовых американских городов начала ХХ в., в просвещенном 1918 г. по улицам ездили священники в запряженных лошадьми повозках и, останавливаясь у закрытых дверей, призывали запершихся горожан выносить своих мертвых – так же, как и во время «черной смерти»…
Но история о вирусе гриппа 1918 г. – это не только история беды, смерти и опустошения. Это история человеческого общества, ведущего войну с природой на фоне тяжелейшей войны внутри самого общества. Это история науки и открытий, история о том, как люди мыслят и меняют свой образ мыслей, о том, как на фоне всеобщего хаоса все же находятся те, кто сохраняет способность рассуждать хладнокровно и взвешенно, сохраняет спокойствие, из которого произрастают жесткие и решительные действия, а не философствование.
Все дело в том, что испанка стала первым в истории столкновением природы и современной науки. Это был первый великий конфликт между природной силой и обществом, где нашлись личности, отказавшиеся подчиняться этой силе или взывать к божественному вмешательству ради спасения своих жизней; личности, которые вместо этого решились с открытым забралом выступить против природы, противопоставив ей развивающуюся технологию и человеческий разум.
В Соединенных Штатах это была история о горстке удивительных людей, одним из которых и был Пол Льюис. Эти мужчины и женщины (женщин среди них были единицы, но все же они были) заложили основы фундаментальной науки, на которой во многом зиждется современная медицина. Уже в то время эти люди разрабатывали вакцины и создавали антитоксины, а также придумывали методики лечения, которыми врачи пользуются по сей день. В отдельных вопросах они сумели вплотную подойти к границам нашего сегодняшнего знания.
Получается, эти ученые (во всяком случае, некоторые из них) в каком-то смысле всю свою жизнь готовились к тому, с чем им пришлось столкнуться в 1918 г., – и готовились не «вообще», а к очень конкретным вещам. Во всех войнах, которые до тех пор вела Америка, болезни убивали больше солдат, чем неприятельские пули. За всю человеческую историю было немало войн, и все они шли рука об руку с болезнями. Ведущие американские ученые предвидели, что во время Первой мировой – в Америке ее тогда называли Великой войной – разразится большая эпидемия. Они готовились к ней, насколько это было в их силах. И, подготовившись, стали ждать удара.
История эта, однако, началась значительно раньше. Медицина не могла бы рассчитывать на успех в столкновении с болезнями, не став научной. А это требовало революции.
Медицина никогда не была и никогда не будет наукой в полном смысле этого слова, это невозможно из-за биологических и психологических особенностей индивидуумов – как больных, так и самих врачей. Но еще в конце XIX в., за несколько десятилетий до Первой мировой войны, медицинская практика оставалась, по сути, такой же, какой она была при Гиппократе, более 2000 лет назад. Именно тогда, на рубеже веков, произошли кардинальные изменения в медицинской науке, повлекшие за собой изменения и в медицинской практике – сначала в Европе. Но, несмотря на европейский прогресс, медицина в Соединенных Штатах не менялась. В медицинской науке и в ее преподавании американцы сильно отставали, и, следовательно, отставала и клиническая практика.
В то время как в Европе уже в течение нескольких десятилетий в медицинских школах и на медицинских факультетах от студентов требовали фундаментальных знаний в химии, биологии и других естественных науках, в Америке еще в 1900 г. было труднее поступить в респектабельный колледж, чем в медицинскую школу. По меньшей мере 100 медицинских учебных заведений были готовы принять любого мужчину (женщинам дорога в медицину была закрыта), готового платить за обучение. А в 20 % случаев для получения медицинского образования требовалось только свидетельство об окончании средней школы, – то есть подготовка в естественных науках была практически не нужна! – и лишь некоторые медицинские школы требовали для поступления диплом колледжа[4]. При этом американские медицинские учебные заведения ничего не делали для восполнения пробелов у своих студентов. Медицинскую степень получал любой, кто посещал лекции и сдавал несложные экзамены. Были даже такие школы, где студенты пропускали несколько курсов, в глаза не видели ни одного пациента – и все равно получали диплом о медицинском образовании.
Лишь в самом конце XIX в. – чудовищно поздно – горстке ведущих американских ученых-медиков удалось запланировать революцию, которая сделала отсталую американскую медицину лучшей в мире.
Уильям Джеймс, отец современной психологии, был другом нескольких из этих людей (а впоследствии с ними довелось работать его сыну). Он писал, что критическая масса гениев может заставить содрогнуться целую цивилизацию и потрясти ее до основания[5].
Но для этого были нужны не только ум и образование, но и настоящее мужество – мужество отказаться от всякой поддержки, от помощи авторитетов. Впрочем, быть может, это называлось безрассудством.
Вспомним «Фауста» Гете[6].
Написано: «В начале было Слово» –
И вот уже одно препятствие готово:
Я слово не могу так высоко ценить.
Да, в переводе текст я должен изменить,
Когда мне верно чувство подсказало,
Я напишу, что Мысль всему начало…
На «слово» опирались власть, стабильность и закон; «мысль» досаждала, рвала на части и созидала – не зная, что она сотворит, и не слишком беспокоясь об этом.
Незадолго до начала Великой войны люди, стремившиеся преобразить американскую медицину, одержали победу. Они создали систему, способную выковать думавших по-новому специалистов, которые были готовы бросить вызов привычному порядку вещей. Эти люди, совместно с первым поколением воспитанных ими ученых – Полом Льюисом и его немногими соратниками, как раз и были теми воинами, что стояли на страже и, надеясь, что эпидемии не случится, все же ожидали ее и готовились к ней.
Когда же болезнь пришла, они, рискуя жизнью, встали у нее на пути и приложили все свои силы, все свои знания к тому, чтобы победить ее. Беда их потрясла, но они сумели взять себя в руки и выстроить знание, необходимое для будущего триумфа. И действительно: научные знания, полученные в ходе пандемии, указывали – и до сих пор указывают – путь в будущее медицины.
Толпа, заполнившая 12 сентября 1876 г. аудиторию Балтиморской музыкальной академии, пребывала в радостном волнении – и без малейшего намека на легкомыслие. И действительно, даже несмотря на присутствие множества женщин, по большей части из высшего общества, один из газетчиков особо отметил: «Сюда пришли не похвастаться нарядами, это был не показ мод». Люди собрались здесь по весьма серьезному поводу. В тот день предстояло открытие Университета Джонса Хопкинса: основатели и руководители хотели не просто открыть новый университет, но и кардинально изменить сами принципы американского образования. А на самом деле они стремились к большему. Они хотели изменить сам способ, посредством которого американцы старались понять законы природы и противостоять ей. Эту цель воплощал главный выступающий, английский ученый Томас Гексли.
Такое важное мероприятие не ускользнуло от внимания общественности. Многие газеты, в том числе The New York Times, прислали репортеров для освещения события, а потом опубликовали полный текст речи Гексли.
В то время, как это часто бывает, страна воевала сама с собой; мало того, на деле велось несколько войн одновременно, и каждая – на нескольких фронтах, тех самых разломах, которые разделяют Америку и сегодня.
Первая война – война за расширение границ – была войной расовой. В Дакоте Седьмая кавалерийская дивизия Джорджа Армстронга Кастера была разгромлена «первобытными дикарями», не желавшими терпеть посягательства белых на свои земли. В день выступления Гексли на первой полосе The Washington Star было напечатано сообщение о том, как «злые сиу, сытые и хорошо вооруженные» буквально на днях «устроили резню в шахтерском поселке»[7].
На Юге шла куда более важная, но столь же свирепая война: белые демократы проповедовали «избавление» от Реконструкции – преобразования бывших рабовладельческих штатов – в преддверии президентских выборов. По всему Югу шло формирование пехотных и кавалерийских частей из участников «стрелковых клубов», «сабельных клубов» и «стрелковых команд», бывших конфедератов. Газеты сообщали о растущем числе угроз, избиений, убийств и других преступлений против республиканцев и чернокожих. После убийства 300 чернокожих в одном из округов штата Миссисипи один американец, уверенный, что слова, произнесенные самими демократами, убедят мир в чистоте их помыслов, обратился с отчаянным призывом к The New York Times: «Бога ради, опубликуйте показания демократов перед Большим жюри!»[8]
Уже начали поступать результаты голосования – единого дня выборов тогда не было, – и два месяца спустя демократ Сэмюэл Тилден выиграет всенародные выборы с небольшим, но явным перевесом… Но ему не суждено было стать президентом. Вместо этого военный министр (республиканец) пригрозил силой отменить итоги выборов; федеральные войска со штыками наперевес патрулировали улицы Вашингтона, а южане начали поговаривать о возобновлении Гражданской войны. В конечном счете этот кризис был разрешен комитетом, созданным в обход конституции и в результате политического компромисса: республиканцам позволят отменить результаты голосования в трех штатах – Луизиане, Флориде и Южной Каролине – и утвердить в свою пользу голосование выборщиков в Орегоне, чтобы президентом снова стал республиканец, Разерфорд Хейс. В обмен республиканцы обязались вывести федеральные войска с Юга и перестать вмешиваться в дела южан, оставив негров, по сути, на произвол судьбы.
Война с участием Университета Хопкинса была не столь громкой, но от этого не менее важной. Исход этой войны должен был определить еще одну черту в характере нации: насколько Америка готова принять современную науку и (в меньшей степени) насколько светской станет страна, много ли в людях останется религиозности.
Ровно в 11 часов утра на сцену начали подниматься люди. Первым шел президент нового университета Дэниел Койт Гилман, а рядом с ним Гексли. Дальше, один за другим, шествовали губернатор, мэр и другие важные персоны. Когда они заняли свои места, разговоры в зале быстро стихли: все затаили дыхание, словно вот-вот должны были объявить войну.
Гексли, человек среднего роста и среднего возраста (хотя у него уже была седина в волосах, а бакенбарды поседели полностью), с «приятным лицом», как тогда было принято говорить, отнюдь не был похож на воина. Но жесткостью характера он не уступал самым закаленным воякам. Ему принадлежит следующий афоризм: «Главное в нравственности – это раз и навсегда покончить с ложью». Гексли – блестящий ученый, будущий президент Лондонского королевского общества – советовал коллегам: «Перед лицом любых фактов будьте как дети, оставьте предубеждения. Смиренно следуйте за природой, куда бы она вас ни вела и какие бы бездны перед вами ни открывала, иначе вы никогда и ничему не научитесь». Он был уверен, что у науки есть цель: «Великая цель жизни – это не знание, а действие».
Он решил воздействовать на мир собственным примером и стал проповедником веры в человеческий разум. К 1876 г. он уже был самым известным в мире поборником теории эволюции и науки в целом. И действительно: журналист Генри Менкен говорил о Гексли, что «именно он, как никто другой, способствовал великому перевороту в человеческом мышлении, перевороту, которым отмечен XIX в.»[9].
Президент Гилман произнес короткую и простую вступительную речь. А затем слово было предоставлено профессору Гексли.
Обычно он говорил о теории эволюции, но на этот раз тема была даже более масштабной. Гексли поднял вопрос интеллектуального поиска – как растить ученых? Университет Джонса Хопкинса, по его мнению, должен быть не похож ни на одно прежнее учебное заведение Америки. Университет, нацеленный не просто на образование, а в первую очередь на научно-исследовательскую деятельность, должен был, согласно планам его учредителей, соперничать не с Йелем или Гарвардом – они не считались достойными подражания, – а с ведущими учебными заведениями Европы, в особенности Германии. Вероятно, только в Соединенных Штатах, в стране, которая еще продолжала формироваться, могло возникнуть такое учебное заведение – с полностью готовой концепцией и с программой, объявленной еще до того, как были заложены учебные корпуса.
«Он говорил негромко, ясно и отчетливо»[10], – вспоминал один из слушателей. «Аудитория жадно внимала каждому произнесенному им слову, иногда выказывая свое одобрение аплодисментами, – говорил другой. – Профессор Гексли рассуждает неторопливо, точно и ясно, отстаивает свою позицию тонко и умело. Он не произносит ничего необдуманного, не поддается запальчивости, которая извинительна в случае глубокой убежденности; наоборот, он говорит взвешенно и рассудительно – это плод тщательного изучения вопроса».
Гексли очертил смелые цели Университета Хопкинса, затем заговорил о своих теориях, касающихся образования (вскоре эти теории вдохновят все того же Уильяма Джеймса и знаменитого философа Джона Дьюи), а также весьма порадовался тому факту, что само появление Университета Джонса Хопкинса означает, что «наконец-то ни политическое, ни церковное сектантство» не будет более препятствовать поиску истины.
По правде говоря, читая речь Гексли сегодня, почти полтора столетия спустя, нельзя не заметить ее более чем сдержанного – по нашим современным меркам – тона. И все же речь Гексли и вся церемония настолько потрясли страну, что Гилман и по прошествии многих лет дистанцировался от выступления англичанина, хотя при этом изо всех сил старался воплощать в жизнь идеи, о которых говорил Гексли.
Самым важным для церемонии словом стало как раз то, которое на ней не прозвучало: ни один ее участник не произнес слово «Бог», ни единого раза не был упомянут Всевышний. Это знаменательное упущение возмутило тех, кто не принимал механистический (и, следовательно, безбожный) взгляд на Вселенную. И все это происходило в эпоху, когда в американских университетах было 200 кафедр богословия против пяти медицинских[11]; в эпоху, когда президент Университета Дрю говорил, что опыт и долгие размышления привели его к выводу – лишь христианский священник может быть преподавателем колледжа.
Красноречивое умолчание о Боге выглядело как декларация: Университет Хопкинса будет искать истину, не страшась заглядывать в бездну.
Ни в одной области истина так сильно не грозила устоявшемуся порядку, как в науке о жизни, ни в одной области Соединенные Штаты так не отставали от остального мира, как в биологии и медицине. Именно в этой области влияние Университета Джонса Хопкинса будет наиболее значительным…
К 1918 г., когда Америка уже вступила в войну, страна привыкла опираться на изменения, широко (хотя и не полностью) внедренные в жизнь людьми, которые вышли из Университета Хопкинса. Но не только: армия Соединенных Штатов мобилизовала этих людей в особые подразделения, дисциплинированные, преданные и готовые обрушиться на противника.
Наука ставит два главных вопроса: «Что я могу узнать?» и «Как я могу это узнать?».
Строго говоря, и наука, и религия задаются первым вопросом – что может узнать каждый человек. Религия – и в какой-то мере философия – полагает, будто знает (или хотя бы может попытаться узнать) ответ на вопрос «Почему?».
В большинстве религий ответ на этот вопрос так или иначе сводится к Богу: потому что так Он повелел. Религия по сути своей консервативна; даже религия, предлагающая нового бога, всего лишь создает новый порядок.
Вопрос «Почему?» слишком глубок для науки. Вместо этого наука считает, что нужно пытаться ответить на другой вопрос: «Как?»
Революция в современной науке, и особенно в медицинской науке, началась с отхода от вопроса «Что я могу узнать?» как единственно возможного. А далее, что еще важнее, наука перешла, вооружившись иным методом, к вопросу «Как я могу это узнать?».
Ответ на этот вопрос представляет не только академический интерес, он влияет и на то, какова структура общества, как оно управляется, как живут его граждане. Если общество, по Гете, способно «слово… высоко ценить», если оно верит, что знает истину, и не считает нужным ставить под сомнение свои убеждения, то такое общество, скорее всего, будет жить согласно жестким предписаниям и едва ли захочет меняться. Если же общество оставляет место сомнениям в истине, то, скорее всего, оно будет свободным и открытым.
В более узком контексте самой науки ответ на этот вопрос определяет, как люди изучают природу, как они занимаются наукой. Способ, посредством которого добываются ответы – научная методология, – так же важен, как и сам вопрос. Ведь метод исследования лежит в основе знания и часто определяет, что именно открывают с его помощью: то, как человек исследует вопрос, часто диктует или по крайней мере ограничивает ответ.
Строго говоря, методология превыше всего. Например, хорошо известная теория Томаса Куна о циклах развития науки придает огромное значение методологии. Кун расширил область применения термина «парадигма», утверждая, что в любой конкретный момент в научном мышлении господствует какая-то частная парадигма, воспринимаемая как истина. Другие специалисты применяют эту концепцию не только к научному знанию, но и к другим областям.
Согласно Куну, преобладающая парадигма имеет тенденцию замораживать прогресс и опосредованно, создавая психологический барьер на пути творческих идей, и непосредственно: например, «наверху» отказывают в финансировании новых направлений, в особенности если они вступают в противоречие с установившейся парадигмой. Согласно Куну, ученые, несмотря на это, в итоге находят так называемые аномалии, которые не вписываются в парадигму. Каждая такая аномалия размывает фундамент парадигмы, и когда их число достигает критического порога, парадигма рушится. Затем ученые ищут новую парадигму, которая успешно объясняет и старые, и новые факты.
Но развитие науки – и научный прогресс – протекают более плавно, нежели предполагает теория Куна. Наука в своем движении больше напоминает амебу расплывчатой формы. И главное, что следует помнить, – метод важнее всего. Собственно, теория Куна признает, что сила, двигающая науку от одного объяснения к другому, берет свое начало в методологии, в том, что мы называем научным методом. Но при этом Кун принимает за аксиому: тот, кто ставит вопросы, постоянно проверяет существующие гипотезы. И действительно – благодаря методологии, которая предполагает изучение и проверку гипотез, прогресс неизбежен при любой парадигме. Без такой методологии прогресс попросту случаен.
Однако исследователи природы не всегда полагались на научный метод. Испокон веков ученые, пытавшиеся проникнуть в тайны мироздания, в то, что мы теперь называем наукой, опирались только на свой разум, только на собственные рассуждения. Они верили: мы сможем что-то узнать, если наше знание будет логически вытекать из верных, как нам кажется, посылок. Посылки же основывались главным образом на наблюдении.
Эта приверженность логике, а также человеческое стремление видеть мир как нечто разумно устроенное и связное на самом деле ослепляли науку в целом и медицину в частности. Главным врагом прогресса по злой иронии стал чистый разум. В течение двух с половиной тысяч лет – 25 веков – в лечении больных фактически не происходило никакого прогресса.
И в этом отсутствии прогресса невозможно обвинить религию или суеверия. На Западе – во всяком случае, начиная с V в. до н. э. – медицина была преимущественно светской. Несмотря на то, что целители школы Гиппократа (часть текстов, приписываемых Гиппократу, писали разные люди) работали в храмах и соглашались с «плюралистическим» объяснением природы заболеваний, они настаивали на материалистических толкованиях.
Сам Гиппократ родился около 460 г. до н. э. В своем сочинении «О священной болезни» (авторство этой работы, одной из самых известных, чаще всего приписывают ему самому) Гиппократ даже высмеивает теории, объяснявшие эпилепсию вмешательством богов[12]. Сам он и его последователи отстаивали принцип наблюдения, из которого затем выводили теории. Объяснял он это так: «Рассуждение состоит в некотором синтетическом воспоминании обо всем, что воспринимается чувством», «из того, что выводится только путем рассуждения, нельзя почерпнуть ничего», «я вместе с тем хвалю и рассуждение, если только оно берет начало из случившегося обстоятельства и достигает вывода из явлений методическим путем»[13].