Курс Уэлча очень скоро стал необычайно популярным. Студенты всех трех медицинских школ Нью-Йорка выстраивались в очередь на его лекции, привлеченные, как и сам Уэлч, светом новой науки, микроскопом, экспериментами. Надо сказать, что Уэлч не просто преподавал – он воодушевлял. Его комментарии всегда были убедительными, обоснованными, логичными. Один из коллег заметил: «Из него сочились знания»[85]. И воодушевление! Ведь перед студентом открывалась целая вселенная всякий раз, когда он фиксировал образец на стекле и смотрел на него в микроскоп. Для кого-то открытие этой вселенной, возможность в нее войти и взаимодействовать с ней были сродни ее сотворению. Должно быть, студенты чувствовали себя почти богами.
Колледж врачей и хирургов был вынужден из соображений конкурентоспособности ввести курс лабораторного дела и у себя. Руководство умоляло Уэлча согласиться на должность преподавателя, но он отказался, чувствуя себя в долгу перед колледжем Белвью. Однако он порекомендовал вместо себя Митчелла Праддена – знакомого американца, жившего тогда в Европе (он был конкурентом Уэлча на должность в будущей медицинской школе Джонса Хопкинса). Это стало первой из бесчисленных рекомендаций Уэлча.
Один из студентов Уэлча вспоминал «его серьезный заинтересованный взгляд, его улыбку, его интерес к молодым людям, порождавший привязанность к нему. Он был всегда готов отложить самую важную текущую работу, чтобы ответить даже на пустяковый вопрос по любой теме. Он всегда находил что ответить – его знания были поистине энциклопедическими. В глубине души я понимал, что в Белвью он даром теряет время и что ему судьбой предназначена куда более широкая аудитория»[86].
Впрочем, Прадден и Уэлч, несмотря на толпы студентов, которые рвались на их курсы, отнюдь не купались в деньгах. Прошло два года, потом три, потом четыре. Чтобы заработать на жизнь, Уэлч производил вскрытия в госпитале штата, работал ассистентом одного знаменитого врача и консультировал студентов-медиков перед выпускными экзаменами. Уэлч отпраздновал тридцатилетие, но так и не занялся наукой. Он заслужил блестящую репутацию, и было ясно: заведи он свою практику, деньги потекли бы к нему рекой. В Америке изредка занимались научной работой – правда, та малость, которую все же удавалось сделать, была очень важна, но и к ней Уэлч не имел ни малейшего отношения. В Европе наука шла от одного триумфа к другому, от прорыва к новому прорыву. Самым важным европейским достижением стало открытие бактериальной природы инфекционных болезней.
Открытие и разработка микробной теории в конечном счете проложили путь к победе над инфекционными болезнями. Кроме того, эта теория создала концептуальную основу и технический инструментарий, которыми Уэлч и другие впоследствии воспользовались для борьбы с гриппом.
Микробная теория, грубо говоря, утверждала, что мельчайшие живые организмы вторгаются в макроорганизм, размножаются там и вызывают болезнь, причем специфический микроб вызывает специфическую болезнь.
Нужна была новая теория болезни. Шел XIX в., данные вскрытий надежно подтверждали наблюдавшиеся при жизни симптомы, срезы органов животных и людей рассматривались под микроскопом, здоровые органы сравнивались с больными, врачи определяли болезни все точнее – и ученые, наконец-то отбросив идею «системных заболеваний» и гуморальные теории Гиппократа и Галена, начали искать более подходящие объяснения.
В противовес микробной теории были сформулированы еще три.
В первой по-прежнему фигурировали «миазмы». Существовало несколько толкований этого понятия, но все они сводились к тому, что многие болезни вызываются или какими-то гнилостными процессами в атмосфере, или какими-то климатическими воздействиями, или вредными испарениями разлагающихся органических материалов. (В Китае ветер когда-то считался демоном, вызывающим болезни.) Миазмы представлялись особенно хорошим объяснением эпидемий, а нездоровая атмосфера в болотистых районах вроде бы поддерживала эту гипотезу. В 1885 г., когда Уэлч уже считал микробную теорию окончательно доказанной, нью-йоркский городской совет здравоохранения предупредил: «Укладывание всех телеграфных проводов под землю в течение одного сезона… окажет очень неблагоприятное воздействие на здоровье жителей города… так как слишком много почвы, насыщенной вредными газами, придет в соприкосновение с атмосферой… В одном только Гарлеме столько гниющих остатков, что образованные ими зловонные серные газы отравят половину населения»[87]. Даже в конце 30-х гг. XX в. один известный и уважаемый британский эпидемиолог продолжал отстаивать теорию миазмов, а после вспышки гриппа в 1918 г. многие ученые всерьез искали корреляции с климатическими условиями.
Теория «грязи» как причины возникновения заболеваний была почти точным повторением теории миазмов. Эта теория тоже прекрасно вписывалась в викторианскую мораль. Страх перед «болотным газом» (зачастую этим эвфемизмом обозначали запах фекалий) и ватерклозеты в домах вполне вписывались в викторианское стремление улучшить санитарное состояние окружающей среды и вместе с тем отделить человеческое тело от всего, что считалось в те времена «неприличным». Антисанитария часто идет рука об руку с болезнями: вши вызывают сыпной тиф, загрязненная вода – источник брюшного тифа и холеры, крысы с помощью блох разносят чуму.
И у теории миазмов, и у теории антисанитарии были свои искушенные сторонники, в том числе чиновники от здравоохранения и некоторые чрезвычайно одаренные ученые, – но самым серьезным соперником микробной теории была попытка объяснить болезнь с точки зрения химии. Приверженцы этой гипотезы считали болезнь химическим процессом. Эта теория могла многое дать медицине.
Ученые не просто положились на химию как на линзу, которая позволила сфокусировать внимание на множестве биологических процессов, – они считали, что некоторые химические реакции схожи с проявлениями болезней. Например, сторонники «химической» теории болезней утверждали, что огонь – это химический процесс, и одна-единственная спичка может запустить цепную реакцию, которая способна спалить лес или город. Химики выдвинули гипотезу, согласно которой некоторые химические соединения, названные «энзимами», или ферментами, действовали как спички. Фермент запускал в организме последовательность химических реакций, приводивших к некоему эквиваленту брожения – то есть к инфекции. («Химическую» теорию болезней – хотя ее так и не называли – ученые уже давно рассматривали всерьез. Было наглядно продемонстрировано, что химикаты, радиация и факторы окружающей среды могут вызывать заболевания, хотя, как правило, только после длительного или массивного воздействия, – в то время как «энзимная» теория гласила, что каскад реакций возникает внезапно[88].)
Благодаря дальнейшему развитию этой теории возникло представление, согласно которому ферменты способны воспроизводиться в организме: таким образом, они могли вести себя и как катализаторы, и как живые организмы. Строго говоря, эта более изящная версия «энзимной» теории описывает то, что мы сегодня называем вирусом.
Тем не менее многих ученых эти теории не удовлетворяли. Ученые видели, что болезнь сначала зарождается (прорастает), потом развивается (растет), а потом распространяется (дает плоды). В таком случае разве не должна болезнь иметь точку зарождения, некое семя? Якоб Генле в своей статье 1840 г. «О миазмах и контагиях» впервые сформулировал современную микробную теорию. Также он привел доводы в ее пользу и изложил критерии, которые при их подтверждении станут доказательствами верности теории.
Впоследствии, в 1860 г., Пастер доказал, что именно бактерии, а не химические цепные реакции, являются причиной брожения (ферментации), чем убедил многих в правоте микробной теории. Одним из самых видных «новообращенных» в эту веру стал Джозеф Листер, который немедленно приложил новое открытие к хирургии, введя антисептику в операционных: число больных, умиравших от инфекционных осложнений после операций, резко снизилось.
Однако самыми убедительными оказались работы Роберта Коха. Кох и сам умел убеждать. Его отец был инженером, а сам он рос настолько талантливым мальчиком, что в пять лет самостоятельно научился читать. Кох обучался медицине у Генле: ему предлагали заниматься исследованиями, однако он был вынужден стать практикующим врачом, чтобы кормить семью. Тем не менее научную деятельность он не оставил. Работая в одиночку, он провел серию экспериментов, в ходе которых, тщательно проверив все и вся, открыл жизненный цикл возбудителя сибирской язвы и показал, что эта бацилла образует споры и может в дремлющем состоянии много лет провести в почве. В 1876 г. он начал работать в лаборатории Фердинанда Кона, одного из наставников Уэлча, и поделился с ним своими находками, которые тут же прославили его имя.
Затем он изложил то, что впоследствии назовут «постулатами Коха», хотя сам Генле ранее предлагал почти то же самое. Согласно этим постулатам, прежде чем заключить, что микроорганизм является возбудителем конкретной болезни, исследователь обязан, во-первых, обнаружить его в организме больного при каждом случае заболевания. Во-вторых, микроорганизм надо изолировать от больного и вырастить его штамм в чистой культуре. В-третьих, надо заразить чистой культурой микроорганизма восприимчивое животное, которое после этого должно заболеть. И, в-четвертых, микроб следует повторно изолировать от заболевшего животного. Почти сразу же постулаты Коха стали стандартом. (Часто не получается добиться соответствия этому стандарту: например, не всегда возможно найти лабораторное животное, которое при инфицировании определенным микроорганизмом проявляло бы такие же симптомы, как больной человек.)
Открытие Кохом в 1882 г. туберкулезной палочки – возбудителя туберкулеза – потрясло научный мир и стало еще одним подтверждением микробной теории. Туберкулез был убийцей. Простые люди называли его «чахоткой», и это название красноречиво описывало ужасную болезнь. Люди, которых она пожирала, чахли. Подобно раку, она не щадила ни молодых, ни старых, высасывала из людей жизнь, превращала их в истощенные оболочки, а затем убивала.
Трудно было переоценить важность открытия Коха для адептов бактериологии. В Нью-Йорке один из друзей Уэлча спозаранку ворвался в его спальню с газетой, где была напечатана статья об этом открытии. Уэлч вскочил с постели, и они вдвоем побежали еще к одному другу. Уэлч и сам вскоре пережил этот волнующий момент. Он продемонстрировал открытие Коха своим студентам, скопировав его метод. Студенты внимательно следили за паром, который поднимался над чашкой Петри, пока Уэлч окрашивал мокроту больного чахоткой карболовым фуксином – красителем, который фиксирует бактерию так, что она становится видимой на предметном стекле под микроскопом. Вот оно, новейшее и величайшее открытие! Студенты смотрели в окуляр микроскопа, видели то же, что видел Кох, и это приводило их в совершеннейший восторг. Многие вспоминали этот миг даже много лет спустя. Одним из этих студентов был Германн Биггс, который и сам стал настоящим гигантом: именно в тот решающий момент он и решил посвятить свою жизнь бактериологии.
Но сам Уэлч, воспроизводя опыт Коха, испытывал смешанные чувства: к радости примешивалась горечь. Он говорил по-немецки, он знал лично почти всех, кто сейчас открывал в науке неизведанное… но лишь повторял то, что сделали они. Он ничего не открыл сам.
Затем, в 1883 г., Кох отпраздновал первую великую победу науки над болезнью. Ранее, в первой половине XIX в., Европу и Соединенные Штаты поразили две эпидемии холеры. Когда новая эпидемия холеры, разразившаяся в Египте, стала угрожать Европе, Франция отправила специалистов по новой науке – бактериологии – исследовать причины болезни. Германия отправила в Египет Коха.
До этого великие открытия в медицине почти всегда совершались случайно, и все начиналось с наблюдения. В случае с оспой Дженнер начал с того, что серьезно отнесся к опыту деревенских жителей, которые сами себя прививали. Но здесь, в Египте, все было не так. Цель была определена заранее. Кох и его французские коллеги рационально спланировали свои действия, а затем приложили инструментарий лаборатории и знания по бактериологии к достижению определенной ими цели.
Французы потерпели неудачу. Луи Тюилье, самый молодой участник экспедиции, умер от холеры. Несмотря на жесткое соперничество между Кохом и Пастером (в том числе и между их странами), Кох привез тело Тюилье во Францию, а на похоронах нес гроб. В могилу он бросил лавровую ветвь, чтобы «воздать должное храбрости»[89].
После этого Кох вернулся в Египет, где сумел выделить возбудитель холеры, и отправился в Индию, чтобы еще глубже изучить свое открытие. Более ранние эпидемиологические наблюдения Джона Сноу в Лондоне убедили, что загрязненная вода вызывает болезнь, далеко не всех. Теперь, благодаря находкам Коха, справедливость микробной теории была доказана и для холеры – и это косвенно означало, что справедлива и сама микробная теория как таковая.
Большинство ведущих врачей мира, включая американцев, разделяли суждение одного выдающегося американского деятеля общественного здравоохранения, который в 1885 г. заявил: «То, что было теорией, стало фактом»[90].
Однако упрямое меньшинство, как в США, так и в Европе, продолжало противоборствовать микробной теории: согласно мнению этих людей, Пастер, Кох и другие лишь доказали, что бактерии существуют, но не доказали, что они вызывают болезнь или являются единственной ее причиной.
Критики сделали несколько содержательных замечаний. Ясно, что одного проникновения микроба в организм человека недостаточно для того, чтобы тот заболел. Один и тот же микроб может поразить двух человек, из которых один умрет от болезни, а второй не почувствует вообще никаких симптомов. На восприимчивость влияет великое множество факторов – генетических, иммунологических, экологических и прочих. Важную роль может сыграть и стресс. Еще в 1911 г. начальник курсов подготовки врачей для французской армии сказал, что одни микробы, сами по себе, «бессильны породить эпидемию»[91]. Однако в то время такие взгляды были характерны даже не для меньшинства врачей – для единиц.
Самым видным критиком микробной теории был Макс фон Петтенкофер, выдающийся ученый своего времени. Он настаивал, что бактерии, найденные Кохом, являются лишь одним из многих факторов возникновения холеры. Спор с Кохом становился все более ожесточенным и непримиримым. Уподобившись одновременно фокуснику и канатоходцу, Петтенкофер решил доказать свою правоту и заготовил пробирки с раствором, содержащим огромное число смертоносных холерных вибрионов. Затем он и несколько его студентов выпили жидкость из пробирок. Удивительно, но только двое студентов заболели холерой в легкой форме, а остальные, в том числе и сам Петтенкофер, остались здоровы. Петтенкофер праздновал победу, посчитав, что доказал свою правоту.
Эта «правота» впоследствии дорого ему обошлась. В 1892 г. водные источники в Гамбурге и Альтоне (тогда пригороде Гамбурга) были заражены холерой. В Альтоне питьевую воду начали фильтровать, и ее жители избежали эпидемии, а в Гамбурге воду не фильтровали, и число жертв болезни составило 8606 человек. Теперь над Петтенкофером не просто смеялись – его начали травить. Позже он покончил с собой.
Лечить холеру в то время по-прежнему не умели, но наука продемонстрировала – и умершие в Гамбурге были тому доказательством, – что очистка источников воды и ее анализ на бактерии могут предотвратить заболевание. После этого только малочисленная и опозоренная горстка упрямцев продолжала отвергать микробную теорию.
В это же самое время Уэлч поступил на работу в Университет Хопкинса. Путь в Балтимор оказался нелегким.
Когда Уэлч в 1884 г. наконец-то получил долгожданное предложение, он уже неплохо обустроился в Нью-Йорке, да и денег у него более чем хватало на жизнь. Студенты, которые у него учились, безмерно его уважали; почти все они уже стали врачами. Уэлч заработал превосходную репутацию. Помноженная на его обаяние, она открыла бы ему двери в высшее общество, желай он того.
Ближайшим другом Уэлча был богач Фредерик Деннис, сын железнодорожного магната и тоже врач, учившийся в Германии, а некогда – его школьный товарищ. При каждой возможности Деннис старался подтолкнуть Уэлча вверх по карьерной лестнице, расхваливая его таланты издателям научных журналов и используя свои знакомства, чтобы помочь Уэлчу в Нью-Йорке (а иногда – даже тайно финансируя его работу). Пожалуй, Деннис вел себя как влюбленный, стремящийся завоевать расположение избранницы, а не как друг, пусть даже и близкий.
Однако Деннис требовал от друга своего рода вассальной верности. И до сих пор Уэлч был ему верен. Теперь Деннис потребовал, чтобы Уэлч остался в Нью-Йорке. Уэлч был не готов ответить «да», и Деннис организовал хитрую кампанию, чтобы вынудить друга остаться. Он убедил отца Уэлча повлиять на него, уговорил Эндрю Карнеги пожертвовать 50 тысяч долларов на лабораторию в Белвью, выпросил у руководства колледжа Белвью еще 45 тысяч – этого с лихвой хватило бы на такую же лабораторию, как в Балтиморе. Не один Деннис просил Уэлча остаться в Нью-Йорке. Известный адвокат, сын которого учился у Уэлча, тоже предостерегал его, что отъезд в Балтимор будет «величайшей ошибкой». Адвокат говорил: «Это большая редкость, когда в вашем возрасте человек зарабатывает такую репутацию, какую вы снискали здесь». Даже президент нью-йоркского банка U.S. Trust прислал ему письмо, в котором говорилось: «Какими бы радужными ни были перспективы в Балтиморе, они меркнут в сравнении с карьерой, ожидающей вас в Нью-Йорке»[92].
Давление возымело действие. Деннис убедил Уэлча выставить условия, на которых он согласится остаться. Дело в том, что и самого Уэлча одолевали сомнения. Некоторые из них были связаны с его собственной готовностью. Ведь он, строго говоря, вообще не занимался наукой с самого своего возвращения из Германии. Он годами говорил о том, что стесненные обстоятельства заставляют его думать о хлебе насущном, а не заниматься оригинальными исследованиями.
А Университет Джонса Хопкинса ожидал от Уэлча не просто разговоров. Университет существовал уже девятый год и даже завоевал кое-какую международную репутацию, несмотря на невеликий масштаб. Уэлч признавался мачехе: «От школы в Университете Хопкинса ожидают таких великих свершений в науке и в реформе медицинского образования, что на меня давит груз ответственности. Там мне не удастся завоевать репутацию так легко, как в Белвью»[93].
Но именно поэтому предложение университета было, по словам Уэлча, «без сомнения, лучшей возможностью в нашей стране». Отказ сделал бы его в глазах многих лицемером и трусом. А условия, поставленные Уэлчем в Нью-Йорке, удовлетворены не были, хотя Деннис был на этот счет иного мнения.
Итак, Уэлч принял предложение Университета Хопкинса.
Деннис был в ярости. Их дружеские чувства – по крайней мере, чувства самого Денниса – были очень глубоки, и теперь он считал, что Уэлч его предал.
Уэлч писал мачехе: «Я сильно печалюсь из-за того, что такой долгой дружбе придет конец, но… похоже, доктор Деннис полагает, будто он имеет право распоряжаться моей жизнью и моей будущностью. Когда он попытался напомнить мне, сколько он для меня сделал, я ответил, что ни в коем случае не стану обсуждать с ним этот предмет»[94].
Позднее Деннис прислал Уэлчу письмо, в котором формально известил его о разрыве дружеских отношений. Письмо было написано в таких резких выражениях, что Деннис даже сделал приписку с просьбой сжечь письмо после прочтения.
Уэлч тоже перенес этот разрыв тяжело. Другого такого друга у него не будет – он это отчетливо понимал. В течение следующих 50 лет ближайшим соратником Уэлча был его бывший подопечный Саймон Флекснер. Вместе они совершили поистине великие дела. Но Уэлч не подпускал Флекснера близко к себе. Сам Флекснер писал, что после ссоры с Деннисом Уэлч «никогда не сближался ни с одним человеком – ни с женщинами, ни с коллегами… Холостяк-ученый, защищенный предельным одиночеством, которое, вероятно, и составляло главный секрет его силы»[95].
Уэлч оставался одиноким до конца своих дней. Он не просто жил один – он нигде не обустроился, нигде не окопался, не пустил корни.
Он никогда не был женат. Несмотря на необходимость постоянно общаться с коллегами и связывать их друг с другом, он ни с кем не сходился близко, если не считать единственного исключения – великого и несколько странного хирурга Уильяма Холстеда (правда, и это сближение, вероятно, всего лишь сплетни)[96], не имел близких отношений, сексуальных или нет, ни с мужчинами, ни с женщинами. Уэлч прожил в Балтиморе полвека, но у него так и не появилось собственного дома. Более того, у него не было даже собственной квартиры: денег у него хватало, но жилье он всегда снимал. Он занимал две комнаты в квартире одной и той же хозяйки – и всегда следовал за ней, когда она переезжала. Дочь хозяйки, можно сказать, унаследовала его как жильца от матери. Ужинал он в джентльменских клубах – почти каждый вечер вплоть до самой смерти он проводил в мужской компании: сигары, серьезные беседы… Он всегда, как заметил один из его молодых коллег, «осознанно рвал всякие отношения, грозившие перерасти в слишком сильную привязанность»[97].
Его жизнь могла показаться заурядной, но это была всего лишь видимость. Он был не одинок, а свободен – свободен от утомительных связей с людьми, свободен от пут собственности, свободен абсолютно.
Он был свободен – и готов к удивительным свершениям.
В стенах «Хопкинса» – а университет постепенно начали называть просто «Хопкинсом», и через несколько десятилетий это стало совсем привычным именем – Уэлч рассчитывал создать учреждение, которое должно было навсегда изменить американскую медицину. Уэлч вступил в должность в 1884 г., когда ему было 34 года.
«Хопкинс» шел к цели двумя путями – прямо и косвенно. Он служил домом, пусть и временным, для первого поколения тех, кто начал преображение американской медицинской науки. Пример «Хопкинса» вынуждал другие учебные заведения следовать его примеру – или сдаться, проиграв.
В ходе этого преображения Уэлч постепенно приобрел огромное личное влияние. Оно росло медленно – так долго и тщательно собирает коллекцию по-настоящему увлеченный человек. Первым шагом стало возвращение в Германию. Он уже когда-то работал под руководством Кона (первопроходца бактериологии, которому Кох когда-то отправил свою статью о сибирской язве), а также с Карлом Людвигом и Конгеймом – достаточно назвать хотя бы этих трех ведущих мировых ученых. В Германии же он познакомился с молодым Паулем Эрлихом, руки которого были покрыты несмываемыми пестрыми пятнами гистологических красителей: способность к озарениям сочеталась в нем с глубочайшими познаниями в области химии, благодаря чему он внес огромный вклад в теоретическую медицину.
Теперь же Уэлч смог посетить почти всех выдающихся немецких ученых. У него было соответствующее положение, и он с гордостью сообщал немецким коллегам, что «Хопкинс» «уже имеет в Германии кое-какой вес, а у некоторых медицинских школ Нью-Йорка до сих пор нет даже названия»[98]. Он с удовольствием слушал рассказы ученых, декламировал сонеты Шекспира и, самое главное, набирался бесценного научного опыта. Даже те ученые, которые так боялись конкуренции, что это походило на паранойю, открывали перед ним двери лабораторий и делились своими научными планами. Сочетание широты души и интеллекта позволяло ему глубоко проникнуть в работы коллег, а также оценить возможность их дальнейшего приложения.
Бактериологией он занимался у двух учеников Коха. Один из них собрал целый класс «учеников», которые сами были учеными: многие могли похвастать и собственными научными достижениями мирового уровня. Уэлч блистал и в этой группе – именно ему коллеги доверили честь произнести тост на прощальном банкете в благодарность учителю. Уэлч многому научился и у самого Коха, величайшего ученого своего времени[99]. Тот взял Уэлча на свой первый и единственный курс для ученых, которые будут учить бактериологии других.
В это время в Балтиморе, за несколько лет до фактического открытия госпиталя и школы медицины (не было еще ни пациентов, ни студентов), руководство Университета Хопкинса начало внедрять изменения. Да, госпиталь открылся только в 1889 г., а школа медицины – и того позже, в 1893-м, но лаборатории были созданы почти сразу. Одного этого уже было достаточно.
Уже в первый год 26 ученых из других учреждений пользовались лабораториями «Хопкинса». Молодой ассистент Уэлча Уильям Каунсилмен – тот, кто позднее преобразил Гарвардскую медицинскую школу по образу и подобию «Хопкинса», – снабжал лаборатории органами, объезжая на трехколесном велосипеде госпитали, забирая оттуда образцы и складывая их в ведра, которые висели на руле. Многие из завсегдатаев лабораторий уже были или стали впоследствии учеными мирового уровня – в их числе Уолтер Рид, Джеймс Кэрролл и Джесси Лэйзер, трое из четырех врачей, победивших желтую лихорадку. Прошло еще несколько лет, и докторантуру в «Хопкинсе» проходили уже 50 врачей.
А затем «Хопкинс» начал собирать преподавательский состав для медицинской школы. Стремление руководства к прогрессу – при непосредственном участии Уэлча – помогло набрать исключительный профессорско-преподавательский состав. Типичным примером может послужить Франклин Молл.
Молл получил медицинский диплом в Мичиганском университете в 1883 г. в возрасте 21 года, уехал в Германию и работал с Карлом Людвигом, а затем, уже неплохо себя зарекомендовав, какое-то время учился в докторантуре Университета Хопкинса. Он ожидал – и требовал – высочайших стандартов, и не только от своих студентов. Виктор Воган, глава медицинской школы в составе Мичиганского университета и второй человек после Уэлча по влиянию на американское медицинское образование, считал свою химическую лабораторию лучшей в Америке – а возможно, и сравнимой с лучшими лабораториями мира. Молл пренебрежительно отозвался о ней как о «малюсенькой химической лаборатории»[100], а свое образование, полученное в Мичиганском университете, сравнил с уровнем «приличной средней школы».
Когда Уэлч пригласил Молла, тот работал в Чикагском университете, где раздумывал, как потратить огромную сумму 4 миллиона долларов (спонсором Чикагского университета был Джон Рокфеллер) на то, что пытался создать и Уэлч, – на великое учебное заведение. Молл заявил, что у него есть встречное предложение: пусть лучше Уэлч покинет «Хопкинс» и переедет в Чикаго.
«Хопкинс», наоборот, отчаянно нуждался в деньгах, но Уэлч отклонил предложение Молла и ответил: «Я способен придумать только один мотив, который мог бы заставить вас приехать к нам, и этот мотив – желание присоединиться к нашему делу, вера в наши идеи и наше будущее… Эти идеи не привлекут сюда толпу людей, даже имеющих отношение к медицине людей, и так будет еще довольно долго. То, что мы считаем успехом, основной массе врачей безразлично»[101].
Молл обдумал варианты. В Чикаго, как он уже сообщил Уэлчу, он «создал отделение биологии, купил для него оборудование на двадцать пять тысяч долларов и практически спланировал строительство здания, которое обойдется в двести тысяч долларов»[102]. Деньги на это имелись, а Рокфеллер должен был дать еще. В «Хопкинсе» были преподаватели медицинских наук, а теперь – еще и госпиталь, но не хватало денег даже на то, чтобы открыть школу медицины. (Медицинская школа будет открыта только после того, как группа женщин, учредивших незадолго до этого колледж Брин-Мар, предложила пожертвование в 500 тысяч долларов – с условием, что школа будет принимать женщин. Преподаватели и попечители неохотно согласились.) Но в Балтиморе был Уэлч.
Молл отправил ему телеграмму: «Я готов связать свою судьбу с "Хопкинсом"… Считаю, что вы – его главная притягательная сила. Вы открываете возможности»[103].
Итак, Молла привлекли не лабораторные исследования Уэлча – его привлекли возможности. Потому что в науке Уэлч – и этого не понимали ни Гилман с Биллингсом, которые нанимали его на работу, ни, возможно, даже он сам – был… неудачником.
Нет, Уэлч прекрасно знал, что такое научный метод, и мог мгновенно оценить результат эксперимента, мог выстроить схему дальнейших экспериментов, чтобы подтвердить данные или копнуть еще глубже. Эти способности никуда не делись за те шесть лет в Нью-Йорке, когда он не занимался наукой. Уэлч уверял себя и других, что необходимость зарабатывать на жизнь мешает исследованиям.
Но у Уэлча не было семьи, которую надо было кормить, а другие в подобных (и даже более стесненных) обстоятельствах добивались в науке многого. Пожалуй, ни один ученый не переживал таких трудностей, как Джордж Штернберг, самоучка, которого Уэлч назвал «настоящим первопроходцем современной бактериологии в этой стране… овладевшим методологией и знаниями за счет великого упорства и врожденных способностей»[104].
В 1878 г., когда Уэлч беседовал с Биллингсом в той же пивной, где, согласно легенде, Фауст встретился с дьяволом, Штернберг был военным врачом в действующей армии, сражавшейся c индейцами племени не-персе. После окончания военных действий он проехал в дилижансе 450 миль, день за днем нюхая едкий запах пота, подскакивая на ухабах (от чего трещал позвоночник) и глотая пыль, – только затем, чтобы сесть на поезд и в дыму, в духоте, то и дело получая локтем под ребра, давясь несъедобной пищей, преодолеть еще 2,5 тысячи миль. Все это он терпел ради того, чтобы успеть на встречу Американской ассоциации здравоохранения. В то время как Уэлч жаловался на отсутствие помещения в Нью-Йорке, Штернберг основал лабораторию на свои деньги – на фронтире, в здании оставленного армейского поста. В 1881 г. он первым в мире выделил пневмококк, на несколько недель раньше Пастера и Коха. (Правда, ни один из троих не понял значения этого открытия.) Штернберг первым обратил внимание на поглощение бактерий лейкоцитами, что было ключом к пониманию принципов работы иммунной системы. Ему не удалось сделать выводы и продолжить наблюдения, но и другие его открытия были не менее замечательными. Например, он первым начал фотографировать микроскопические объекты, определял температуры, при которых погибают различные бактерии, а также количественно оценил эффективность дезинфицирующих средств, убивающих бактерии. Благодаря наблюдениям Штернберга удалось создать антисептические условия в лабораториях и учреждениях здравоохранения. Всем этим он тоже начал заниматься в той самой лаборатории на армейском посту.