© Перевод. Е. Голышева, наследники, 2023
© Перевод. Т. Кудрявцева, наследники, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Констанс Гарнетт – в благодарность за ее переводы произведений Тургенева
Таков обычай в обществе высоком…
Шекспир У. Король Джон
Хорошо одетый мужчина с загорелым лицом и светлой бородкой скромно остановился у книжного киоска на Дуврском вокзале. Его звали Шелтон. Он направлялся в Лондон и занял место в углу вагона третьего класса, положив туда свой саквояж. После долгих странствий по чужим краям ему казались приятными и заунывный голос продавца, предлагавшего последнюю литературную новинку, и независимый тон бородатого кондуктора, и чинное прощание мужа с женой. Проворные носильщики, пробегавшие мимо со своими тележками, мрачное здание вокзала, добротный крепкий юмор, чувствовавшийся в людях, в звуке их голосов, в самом воздухе, – все говорило ему, что он дома. Он стоял в нерешительности у прилавка, не зная, купить ли книгу под названием «Харборо», которую он уже читал и, наверное, с удовольствием прочтет еще раз, или же «Французскую революцию» Карлейля, которую он не читал и вряд ли будет читать с удовольствием; он чувствовал, что следовало бы купить вторую книгу, но не в состоянии был отказаться от первой. Пока он мешкал, не зная, на что решиться, его купе стало наполняться народом; тогда, быстро купив обе книги, он поспешил в вагон, намереваясь отстаивать свои права на место.
«Нигде так не узнаешь людей, как в дороге», – подумал он.
Почти все места были уже заняты; он положил саквояж в багажную сетку и сел. В самую последнюю минуту в купе втиснулся еще один пассажир – молоденькая девушка с бледным лицом.
«Сглупил я, что поехал третьим классом», – подумал Шелтон, загородившись газетой и украдкой рассматривая своих соседей.
Пассажиров было семеро. В дальнем углу расположился немолодой сельский житель. Изо рта его, точно ручка трости, торчала погасшая трубка, повернутая чубуком книзу, а на лице запечатлелось сознание собственного ничтожества, свойственное тем, чья жизнь проходит лишь среди повседневных житейских забот. Рядом с ним краснощекий широкоплечий человек и его сосед – седой мужчина с острым лицом хорька – беседовали о своих садах; Шелтон стал наблюдать за ними, и его поразило странное выражение их глаз: в них было настороженное дружелюбие и вместе с тем дружелюбное недоверие, а в оживленной, даже сердечной, беседе все время звучали опасливые нотки. Взгляд Шелтона скользнул дальше и тут же отпрянул от надутого и на редкость самодовольного лица полной дамы с римским профилем, одетой в черный с белым костюм; она читала «Стрэнд мэгэзин», придерживая его одной рукой, а другая рука, с которой она сняла черную перчатку, лежала у нее на коленях, гладкая и пухлая, украшенная толстым золотым браслетом с часами. Сидевшая рядом с ней женщина помоложе, застенчивая, с ярким румянцем на щеках, разглядывала бледную девушку, которая только что вошла в купе.
«Что-то им не нравится в ней», – подумал Шелтон. В карих глазах девушки, несомненно, таилась робость; по покрою платья видно было, что она иностранка. И вдруг Шелтон встретился взглядом с другой парой глаз: молодой человек с тонким искривленным носом тотчас же отвернулся, но Шелтон успел заметить в этих голубых навыкате глазах тень насмешки. Ему показалось, что незнакомец оценивает его и смеется над ним, хочет понравиться и словно привлекает на свою сторону. Шелтон не отвел глаз: это насмешливое живое лицо с двухдневной рыжеватой щетиной, длинным носом и толстыми губами озадачивало его. «Физиономия циника», – мелькнула у него мысль. «Но человек чуткий», – мелькнула другая, и вновь первая мысль: «И все же слишком уж циничный».
Странный молодой человек сидел, широко раздвинув колени и скрестив под скамьею ноги в изношенных брюках и пыльных башмаках; пожелтевшие кончики его пальцев соприкасались и словно скручивали невидимую папиросу. Печать отчужденности лежала на этом человеке в потрепанной одежде; в сетке над его головой не было и намека на какой-либо багаж.
Робкая девушка сидела рядом с этим непонятным субъектом. Возможно, более чем скромный костюм соседа побудил ее обратиться именно к нему.
– Простите, мосье, не говорите ли вы по-французски? – спросила она.
– Конечно, говорю.
– Тогда скажите, пожалуйста, где берут билеты?
Молодой человек покачал головой.
– Не знаю, – сказал он. – Я иностранец.
Девушка тяжело вздохнула.
– Но что с вами, мадемуазель?
Девушка не ответила и только крепче сжала руки на старой сумке, которая лежала у нее на коленях. В купе воцарилась тишина – так затихают животные, почуяв приближение опасности; взоры всех пассажиров были устремлены на чужестранцев.
– М-да, – прервал молчание краснощекий человек, – он был немножко навеселе в тот вечер, наш старый Том.
– Угу, – заметил его сосед, – это с ним бывает.
Как видно, что-то положило конец их взаимному недоверию. Пухлая гладкая рука дамы с римским профилем судорожно сжалась, и это движение отвечало тревожному чувству, наполнившему сердце Шелтона. Казалось, и ее рука, и его сердце боятся, как бы к ним не обратились с какой-нибудь просьбой.
– Мосье, – сказала девушка дрожащим голосом, – я очень несчастна. Посоветуйте, как мне быть. У меня нет денег на билет.
В лице молодого иностранца что-то дрогнуло.
– Да? – произнес он. – Это, конечно, с кем угодно может случиться.
– Что со мной могут сделать? – проговорила девушка со вздохом.
– Не падайте духом, мадемуазель. – Молодой человек обвел глазами пассажиров, и взгляд его остановился на Шелтоне. – Впрочем, пока что ваше положение кажется мне безвыходным.
– Ах, мосье, – вздохнула девушка, и хотя было ясно, что никто, кроме Шелтона, не понимает, о чем они говорят, в купе все же почувствовался холодок.
– Я был бы рад помочь вам, – сказал молодой иностранец, – но, к сожалению… – Он пожал плечами и снова перевел взгляд на Шелтона.
Тот сунул руку в карман.
– Могу я быть чем-нибудь полезен? – спросил он по-английски.
– Конечно, сэр. Вы могли бы оказать величайшую услугу этой молодой леди, одолжив ей денег на билет.
Шелтон вытащил соверен. Молодой человек взял его и, передавая девушке, воскликнул:
– Тысяча благодарностей! Voilа une belle action![1]
Тут на Шелтона напали сомнения, всегда сопутствующие случайной благотворительности; ему было стыдно, что у него возникли подобные сомнения, и было бы стыдно, если бы они не возникли: он украдкой посматривал на иностранца, который говорил теперь с девушкой на чужом для Шелтона языке. Иностранец этот выглядел настоящим оборванцем, но выражение его лица говорило о тонком остром уме и силе воли, какие редко можно обнаружить на лице заурядного человека; переведя взгляд на других пассажиров, Шелтон уловил на их лицах своеобразное сочетание презрительного возмущения и любопытства. Откинувшись назад и полузакрыв глаза, он попытался определить то новое, что появилось в атмосфере их купе. Ни в выражении лиц, ни в поведении его соседей не было ничего такого, к чему можно было бы придраться и что можно было бы втайне осудить, и это озадачивало его. Они продолжали беседовать с удивительным, чуть нарочитым бесстрастием, и все же Шелтон твердо знал, словно услышал по секрету от каждого, что этот подозрительный эпизод вывел их из состояния покоя. Случилось нечто противоречащее их понятиям о благопристойности, нечто опасное, мешающее им благодушествовать и потому непростительное. Каждый по-своему проявлял неудовольствие: одни – с юмором, другие философски или презрительно, с раздражением или с насмешкой. Внезапно, словно прозрев, Шелтон понял, что и у него в глубине души притаились те же чувства. И он рассердился на своих соседей и на себя за то, что разделяет их неудовольствие. Он взглянул на пухлую гладкую руку дамы с римским профилем. От этой холеной белой руки веяло необычайным самодовольством и обособленностью: какая-то уверенная праведность в ее изгибе, чопорная жеманность отставленного толстого мизинца – все это приобрело совершенно необъяснимую значимость, словно олицетворение приговора, который вынесли его спутники по купе, приговора общества, ибо Шелтон знал, что любые восемь человек, собравшиеся хотя бы в купе третьего класса, представляют собой зародыш общества, даже если они и внушают отвращение благовоспитанному человеку.
Однако Шелтон был влюблен и недавно помолвлен, а потому у него имелись все основания не поддаваться чувству недовольства; перед его мысленным взором вновь возникло бесстрастное красивое лицо, быстрые движения и ослепительная улыбка той, чей образ не покидал его во все время добровольного изгнания. Он достал последнее письмо своей невесты, но голос молодого иностранца, обратившегося к нему скороговоркой по-французски, заставил его поспешно спрятать конверт.
– Судя по тому, что она мне рассказала, сэр, – начал незнакомец, наклоняясь к Шелтону, чтобы девушка не могла расслышать его слов, – положение ее весьма печально. Я был бы рад помочь ей, но, как видите… – Он сделал жест, и Шелтон понял, что ему пришлось расстаться с жилетом. – Я не Ротшильд! Она приехала в Дувр с человеком, который обещал на ней жениться, а потом бросил ее. Посмотрите, – он быстрым взглядом указал на их спутниц, отодвинувшихся подальше от француженки, – как они стараются, чтобы их одежда не коснулась ее! Это добродетельные женщины, сэр. И какая же чудесная вещь – добродетель! А еще чудеснее сознавать, что обладаешь ею, особенно когда нечего бояться искушений!
Шелтон не мог удержаться от улыбки, а когда он улыбался, выражение его лица тотчас смягчалось.
– Замечали ли вы, – продолжал молодой иностранец, – что люди, которым по складу их характера и условиям жизни меньше всего подобает судить других, как раз и выступают обычно в роли судей? Суждения общества всегда бывают детски наивными, потому что оно состоит в основном из людей, которым никогда не приходилось солоно. И потом, те, у кого есть деньги, рискуют лишиться своих капиталов, если они перестанут считать неимущих мошенниками и идиотами.
Шелтона поразило это стремление бедно одетого юноши поделиться с ним, человеком совсем незнакомым, своими умозаключениями; поразило и то, что этот юноша так оригинально выразил его собственные затаенные мысли. Поддавшись странному обаянию незнакомца, Шелтон перестал раздумывать над необычностью создавшегося положения.
– Вы, вероятно, приезжий? – спросил он.
– Я уже семь месяцев в Англии, но до сих пор еще не бывал в Лондоне, – ответил тот. – Я рассчитываю найти себе там полезное применение – давно пора! – На секунду губы его тронула горькая и вместе с тем жалостная улыбка. – Не я буду виноват, если мне не повезет. Вы англичанин, сэр?
Шелтон кивнул.
– Простите, что я спрашиваю вас об этом. В вашем тоне я не слышу того, что замечал почти у всех англичан: особого… – comment cela s’appelle?[2] – апломба, в котором проявляется одно из величайших достоинств вашей нации.
– Какое же это? – с улыбкой спросил Шелтон.
– Самодовольство, – ответил молодой иностранец.
– Самодовольство! – повторил Шелтон. – И вы называете это великим достоинством?
– Вернее, мосье, я назвал бы это серьезным недостатком народа, который всегда был великим. Вы, несомненно, самая культурная нация на земле, и это обстоятельство вас несколько испортило. Будь я английским проповедником, я стремился бы прежде всего доказать вам всю никчемность вашего самодовольства.
Шелтон откинулся на спинку скамьи и стал обдумывать это дерзкое замечание.
– Гм, – проговорил он наконец, – ваши проповеди едва ли пользовались бы успехом. Не думаю, чтобы мы были самоувереннее какой-либо другой нации.
Иностранец вздохнул, как бы соглашаясь с этим мнением.
– Это действительно довольно распространенная болезнь, – сказал он. – Посмотрите на них. – И он быстрым взглядом указал на сидевших в купе пассажиров, обычных, заурядных людей. – Что дает им право кичиться своей добродетелью и отворачивать нос от тех, кто живет иначе, чем они? Впрочем, вон тот старик земледелец, пожалуй, не такой: он вообще никогда не думает; зато посмотрите на эту пару: как они увлеклись своей глупой болтовней о ценах на хмель, о видах на урожай картофеля, о проделках какого-то Джорджа и о тысяче подобных мелочей! Взгляните на их лица! Я ведь сам из буржуа, и я вас спрашиваю: проявили ли эти люди хоть раз такие качества, которые давали бы им право гладить себя по головке? Куда там! Они знают только, как растить картошку, и все непонятное внушает им ужас и презрение. А таких миллионы! Voilа la Sociеˊtеˊ![3] Этим людям свойственно одно: трусость! Я воспитывался у иезуитов, – заметил он в заключение, – они научили меня думать.
При обычных обстоятельствах Шелтон, следуя правилам хорошего тона, произнес бы: «Ах вот как!» – и уткнулся бы носом в спасительные страницы «Дейли телеграф». Но сейчас, повинуясь непонятному побуждению, он взглянул на молодого человека и спросил:
– Почему вы говорите все это именно мне?
Бродяга – ибо, если судить по его башмакам, он вряд ли мог быть кем-либо иным – минуту помедлил и затем, словно решившись говорить правду, ответил:
– Когда вот так постранствуешь по свету, как я, появляется особый инстинкт, который подсказывает, кого следует выбирать в собеседники и каким тоном с ним разговаривать. Все в жизни диктуется необходимостью, и, если хочешь жить, нужно научиться всем этим премудростям, иначе пропадешь.
Шелтон, который и сам обладал довольно гибким умом, не мог не заметить, что под этими словами скрыт тонкий комплимент. Молодой человек словно хотел сказать ему: «Я уверен, что вы не поймете меня превратно и не сочтете бездельником только потому, что я изучаю человеческую природу».
– Но разве ничего нельзя сделать для этой бедной девушки?
Новый знакомый Шелтона пожал плечами.
– Разбитая чашка, – сказал он. – Ее теперь уже не склеишь. Она едет к своей кузине в Лондон и надеется, что та ей поможет. Вы дали ей денег, чтобы добраться до Лондона, и это все, что вы можете для нее сделать. Что ждет ее в дальнейшем, слишком хорошо известно.
– Но это же ужасно! – с искренним возмущением проговорил Шелтон. – Разве нельзя убедить ее вернуться домой? Я бы с радостью…
Молодой человек покачал головой.
– Mon cher monsieur, – сказал он, – вы, видимо, до сих пор не имели случая узнать, что такое семья. Семья не любит подпорченного товара: у нее не найдется доброго слова для сына, который запустил руку в кассу, или для дочери, которую нельзя уже выдать замуж. На что она им, черт возьми, такая? Уж лучше привязать ей камень на шею и сразу утопить. Все мы христиане, но быть христианином далеко не то же, что быть добрым самаритянином.
Шелтон взглянул на девушку, которая сидела неподвижно, сложив руки на сумке, и в душе его поднялось возмущение против несправедливости жизни.
– Да, – заметил иностранец, словно угадывая его мысли, – то, что мы называем добродетелью, почти всегда не более как удача. – И он обвел взглядом своих соседей, как бы говоря: «Ну конечно, сила условностей! Пожалуйста, придумывайте себе условности, только не кичитесь, как павлины, тем, что вы их придерживаетесь: все в мире только трусость и удача, друзья мои, только трусость и удача!»
– Послушайте, – сказал Шелтон, – я дам ей мой адрес, и она, если захочет вернуться домой, пусть напишет мне.
– Она никогда не вернется домой: у нее не хватит на это мужества.
Шелтон поймал подобострастный взгляд девушки; в ее слегка отвисшей нижней губе было что-то чувственное, и Шелтон понял, что молодой человек прав.
«Лучше им, пожалуй, не давать моего домашнего адреса», – подумал он, взглянув на лица сидевших напротив него молодых людей, и написал следующее: «Контора Парамора и Херринга, Линкольнс-инн-филдс, для Ричарда Парамора Шелтона».
– Вы очень добры, сэр. Меня зовут Луи Ферран. Адреса пока не имеется. Я постараюсь растолковать ей, в чем дело: сейчас она не в себе.
Шелтон снова уткнулся в газету, но он уже не мог читать: слова молодого незнакомца продолжали звучать у него в ушах. Он поднял глаза. Пухлая рука дамы с римским профилем по-прежнему лежала у нее на коленях, только теперь была втиснута в черную перчатку с толстым белым швом. В хмуром взгляде дамы, устремленном на него, сквозило осуждение, словно он оскорбил ее чувство приличия.
– Он не получил с меня ни гроша, – громко сказал краснощекий мужчина в заключение разговора о сборщиках налогов.
Раздался громкий свисток паровоза, и Шелтон снова взялся за газету. Он скрестил ноги, твердо решив на сей раз насладиться чтением репортажа о последнем убийстве, и снова поймал себя на том, что разглядывает насмешливое лицо длинноносого незнакомца.
«Этот парень много видел и много пережил, – подумал он, – раз в десять больше, чем я, хотя он моложе меня лет на десять».
Чтобы отвлечься от этих мыслей, Шелтон стал смотреть на пробегавший мимо пейзаж с ровными рядами изгородей и родными его сердцу рощицами, на апрельские облака. Но странные мысли не оставляли его в покое, и он досадовал на себя: этот молодой иностранец и разговор с ним вывели его из равновесия. Он словно отправлялся в некое путешествие по неведомым ему дотоле путям раздумий.
За пять лет до описанного выше путешествия, в конце летних состязаний по гребле, Шелтон стоял на пристани, принадлежащей колледжу, в котором он раньше учился. Он уже несколько лет как вышел из стен университета, но гребные гонки по-прежнему привлекали его в Оксфорд.
Лодки как раз проходили мимо пристани; все устремились к перилам, и в эту минуту плечо Шелтона коснулось мягкого девичьего плеча. Он увидел рядом девушку со светлыми волосами, перехваченными лентой; лицо ее разгорелось от возбуждения. Изящная линия подбородка, тонкая шея, пушистые волосы, быстрые движения и спокойная сила, дремлющая в серо-голубых глазах, мгновенно поразили воображение Шелтона.
– Но мы должны догнать их! – чуть задыхаясь, воскликнула она.
– Ты незнаком с моей семьей, Шелтон? – раздался голос у него за спиной, и вслед за тем девушка одарила его быстрым и застенчивым прикосновением руки, потом он коснулся теплых пальцев дамы с добрыми глазами зайчихи и почувствовал крепкое пожатие джентльмена с тонким орлиным носом на загорелом насмешливом лице.
– Это вы и есть тот самый мистер Шелтон, который играл на барабане в Итоне? – спросила дама. – Мы так много слышали о вас от Бернарда. Вы ведь были его идеалом! Как мне жаль этих бедных юношей в лодках!
– Но это для них удовольствие, мама! – воскликнула девушка.
– Антонии надо бы самой заняться греблей, – заметил ее отец. Его фамилия была Деннант.
Шелтон пошел проводить их до отеля, где они остановились, и, шагая рядом с Антонией по лужайкам колледжа Крайстчерч, рассказывал ей эпизоды из своей университетской жизни. В тот вечер он обедал вместе с ними и, уходя, чувствовал себя так, словно выпил бокал шампанского.
Деннанты жили в шести милях от Оксфорда, в своем имении Холм-Окс; два дня спустя Шелтон побывал у них с визитом. И с тех пор, где бы он ни был – готовился ли к адвокатуре, играл ли в крикет, участвовал ли в гонках или охотился, – стоило ему почувствовать в воздухе свежее дуновение – запах сена, жимолости, клевера, – как перед ним вставал образ Антонии, нежные краски ее лица и прямой, открытый взгляд холодных глаз. Но прошло два года, прежде чем он вновь увидел ее. Он приехал тогда к Деннантам по приглашению Бернарда – играть в крикет с владельцами Холм-Окса против владельцев соседнего имения; вечером устроили танцы на лужайке. Светлые волосы Антонии были теперь зачесаны кверху, но глаза остались прежними. Шелтон и Антония словно всю жизнь танцевали вместе: они кружились по скользкой траве дольше всех остальных пар. Это, видимо, и заставило Антонию проникнуться к нему уважением. Шелтон был строен, немного выше ее ростом и, должно быть, говорил о том, что интересовало ее. Он узнал, что ей семнадцать лет; она же узнала, что ему двадцать девять. В последующие два года Шелтон приезжал в Холм-Окс всякий раз, как его туда приглашали; эти годы были для него полны очарования: игры, охота на лисят, любительские спектакли и доносившиеся издали звуки музыкальных упражнений. В глазах Антонии с каждым разом появлялось все больше теплоты и любопытства, а в его собственных – все больше застенчивости, сдержанности и затаенного огня. Затем смерть его отца, кругосветное путешествие и, наконец, это странное смешение самых противоречивых чувств, когда однажды утром, в марте, он сошел с парохода в Марселе и сел на поезд, отправлявшийся в Йер.
Антония жила в одном из тех первоклассных отелей, окруженных соснами, куда съезжаются сливки английского общества вкупе с праздными американцами, русскими княгинями и богатыми евреями; Шелтон не был бы шокирован, если бы она жила где-либо в другом месте, но это удивило бы его. Быстрым внимательным взглядом она окинула его загорелое лицо и недавно отращенную бородку, которой он почему-то бесконечно гордился и за которую теперь, казалось, извинялся всем своим видом, и в ее голубых глазах промелькнуло очень дружелюбное и вместе с тем вовсе не дружелюбное выражение. Глаза эти как будто говорили: «Ну вот, вы снова с нами. Как я рада! Но… что же дальше?»
Он был милостиво допущен к их отдельному, священному и неприкосновенному столику в ресторане отеля. Продолговатый, накрытый белоснежной скатертью столик этот стоял в глубине просторной ниши: тут дважды в день, наслаждаясь созданной ими особой атмосферой, восседали высокородная миссис Деннант, мисс Деннант и высокородная Шарлотта Пенгвин – чахоточная старая дева, доводившаяся Антонии теткой.
Шелтону стало немного не по себе, когда он впервые увидел их за завтраком. Почему от них веяло такой странной обособленностью?
Миссис Деннант склонилась над фотографическим аппаратом.
– Вы знаете, боюсь, что недодержка, – промолвила она.
– Какая жалость! Котенок был такой милый!
Старая дева положила свое вязанье – красный шелковый галстук – рядом с тарелкой и устремила на Шелтона проникновенный благовоспитанный взор.
– Смотрите, тетушка: опять этот забавный человечек! – быстро проговорила Антония своим звонким голосом.
– О, – произнесла старая дева и при этом улыбнулась, обнажив верхние зубы; глазами она искала забавного человечка (который не был англичанином), – он такой милый!
Шелтон не стал искать глазами забавного человечка; украдкой он бросил взгляд на Антонию – только на ее чистый лоб, слегка взлетающие кверху брови, волосы, еще растрепанные после прогулки на ветру. С этого мгновения он стал ее рабом.
– Мистер Шелтон, вы что-нибудь понимаете в этих перископических аппаратах? – донесся до него голос миссис Деннант. – Ими так удобно снимать здания, но все здания такие неинтересные! Главное – это интересный человеческий материал, не так ли?
И взгляд ее рассеянно скользнул мимо Шелтона в поисках интересного человеческого материала.
– Мама, вы не записали, какие сделали снимки!
Миссис Деннант достала маленькую кожаную книжечку из маленькой кожаной сумочки.
– Так легко забыть, что снимаешь, – проронила она. – Вот ведь досада!
Обособленность Деннантов перестала вызывать в Шелтоне чувство неловкости: ни сами они, ни дела их уже не возмущали его. Было что-то прямо бесподобное в том, как они выходили из столовой, не замечая, какими смешными кажутся всем тем, кого сами находили смешными, когда сидели за столом; и он выходил вслед за ними из зала, неестественно выпрямившись и чувствуя себя полнейшим дураком.
В последующие две недели он не раз сиживал напротив Антонии в экипаже, когда она выезжала на прогулку в сопровождении своей тетушки, ибо миссис Деннант не любила кататься; он играл с Антонией в теннис, но лишь по вечерам, в долгие вечерние часы, которые они проводили, сидя в плетеных креслах возможно дальше от отопления, он, казалось, по-настоящему ощущал присутствие Антонии. Это уединение сближало их. Тут он превращался из приятеля в друга, которому она могла поведать обо всех своих надеждах и мечтах. В такие часы, даже когда она сидела молча, безмятежно и старательно делая наброски в альбоме, который никогда ему не показывала, самая поза девушки, исходившая от нее нежная свежесть, быстрые взгляды, которые она с чувством оскорбленного достоинства бросала на окружающих, казалось, говорили, что он ей нужен. Но Шелтон даже не сознавал этого; словно завороженный, он не мог ни размышлять, ни наблюдать, и даже недостатки Антонии очаровывали его. Крошечные веснушки на носу, худощавая девичья фигура, узкие бедра и плечи, изгиб тонкой шеи – все лишь увеличивало ее обаяние. В ней было что-то напоминавшее о ветре и дожде, какой-то аромат родины, и на прогулках по залитым солнцем дорогам, испещренным черными тенями пальм, она казалась олицетворением туманного английского дня.
Однажды Шелтон пошел с ней играть в теннис к знакомым, а потом они решили прогуляться по ее любимым местам. Сады и пригорки, окаймлявшие дорогу в Тулон, тонули в оранжевой дымке; в воздухе веяло вечерней прохладой; вместе с жарой исчезло и оцепенение, сковывавшее тело, и кровь быстрее побежала по жилам. Справа от дороги какой-то француз играл в шары. Он привел в восхищение Шелтона: огромный, деловитый и довольный, он умилительно трусил рысцой по площадке, не сгибая могучего тела. А на лице Антонии, бросившей мельком взгляд на гиганта, отразилось отвращение. Вдали показались развалины старинной башни, и Антония вдруг побежала к ним.
Шелтон не старался нагнать девушку: он смотрел, как она прыгает с камня на камень; по временам она оборачивалась, и во взгляде ее сквозил вызов. Она достигла вершины холма, и он остановился, любуясь ею. Она, как статуя, возвышалась над простиравшимся далеко внизу прекрасным миром. Щеки ее разрумянились, глаза блестели, юная грудь дышала взволнованно и глубоко, длинные рукава платья ниспадали широкими свободными складками – казалось, что она парит в воздухе.
Шелтон одним прыжком очутился возле нее; сердце его так билось, что он задыхался и был бледен как мертвец.
– Антония, – прошептал он, – я люблю вас!
Она вздрогнула, словно эти слова, ворвавшись в мир ее грез, вернули ее на землю, но лицо Шелтона, должно быть, дышало такой страстью, что промелькнувшая в глазах девушки досада тотчас исчезла.
Несколько минут они стояли молча, потом повернулись и пошли домой. Шелтон мучительно старался догадаться, что означает румянец, заливший ее лицо. Неужели он может надеяться? Неужели… А вечером некий инстинкт, ниспосылаемый порой влюбленным взамен рассудка, заставил его уложить чемодан и отправиться в Канны.
Через два дня Шелтон вернулся; войдя в зимний сад, он увидел группу, сидевшую посреди комнаты, и услышал голос тетушки, читавшей вслух статью из «Морнинг пост».
– Не правда ли, как мило! – донеслось до Шелтона, и тут она увидела его. – А, вот и вы! Очень мило, что вы вернулись.
Шелтон опустился в плетеное кресло. Антония, оторвавшись от своего альбома, быстро подняла на него глаза и протянула руку, но не сказала ни слова.
Шелтон смотрел на ее склоненную голову, и постепенно радость его испарялась, уступая место унынию. Целых пять томительных минут он с вымученным оживлением отвечал на расспросы тетушки, интересовавшейся, где он был и что делал. Но вот старая дева снова принялась за чтение «Морнинг пост».
Легкое прикосновение к рукаву заставило его вздрогнуть.
– Хотите взглянуть на мои наброски? – спросила Антония, наклонившись к нему; матовая белизна ее шеи резко подчеркивала яркий румянец, разлитый по щекам.
Почтенная старая дева продолжала читать почтенную газету, и звук ее монотонного голоса казался Шелтону, склонившемуся над альбомом с рисунками, самой сладостной музыкой на свете…
– Милый Дик, – сказала миссис Деннант Шелтону две недели спустя, – мы хотели бы, чтобы вы, после того как уедете отсюда, до июля не встречались с Антонией. Я, конечно, знаю, что вы уже считаете себя женихом и получили по этому поводу немало поздравительных писем. Но Алджи полагает, что вы должны дать друг другу время обдумать ваше решение. Молодежь не всегда знает, чего хочет. Да и ждать придется недолго.
– Три месяца! – ахнул Шелтон.
Ему пришлось проглотить эту горькую пилюлю, и он старался по возможности не показывать своего разочарования. Выбора не было. Антония торжественно и даже с каким-то странным удовольствием повиновалась матери, словно ожидая, что отсрочка пойдет ей на пользу.
– По крайней мере, нам будет чего ждать, Дик, – сказала она.
Шелтон как можно дольше откладывал свой отъезд и уехал в Англию только в конце апреля. Антония провожала его одна. Моросил дождь, но она, казалось, была равнодушна к непогоде, и ее высокая тонкая фигура в плаще резко выделялась среди дрожавших от холода местных жителей. Шелтон с тоской пожал ее руку, ощущая теплоту кожи сквозь мокрую перчатку; ее улыбка была до того ослепительна, что казалась бессердечной.
– Вы ведь будете мне писать? – прошептал он.
– Ну конечно! Не надо быть таким глупым, Дик, милый!
Поезд тронулся, она побежала рядом, и, перекрывая стук колес, до него донеслось ее «до свидания» – пронзительное и звонкое. Он видел, как она вскинула руку, махая зонтиком, а потом все слилось вдали в одну сплошную массу, из которой выделялось лишь яркое пятно ее пунцового берета.