Вам кажется, что лекарю из Мидлмарча не пристало грезить об открытиях? Большинству из нас великие первооткрыватели становятся известны, только когда они, засияв новыми звездами, уже правят нашими судьбами. Но разве тот самый Гершель, который «распахнул врата небес», не был одно время органистом маленькой провинциальной церкви и не давал уроки музыки ленивым ученикам? Каждый из этих светочей ходил по грешной земле среди ближних своих, и те, возможно, гораздо больше интересовались его наружностью и одеждой, чем занятиями, открывшими ему путь к непреходящей славе; у каждого из них была своя маленькая будничная жизнь с обычными соблазнами и мелкими заботами, которые превращались в рытвины и ухабы на их пути в храм бессмертия. Лидгейт сознавал опасность таких препятствий, но твердо полагался на свою решимость всемерно их избегать: в двадцать семь лет он, по его убеждению, был уже достаточно умудрен опытом. К тому же он ведь не собирался испытывать свое тщеславие, присоединившись к шумному карнавалу удачи среди столичной суеты, а выбрал жизнь среди людей, неспособных стать его соперниками в поисках воплощения великой идеи, которые он намеревался совмещать с ревностным исполнением своих обязанностей врача. Как пленительна была надежда, что эти две цели будут взаимно дополнять друг друга! Тщательное наблюдение за ходом болезни каждого пациента, использование микроскопа для уточнения диагноза в особых случаях – все это будет служить пищей для мысли, способствовать успеху более общих исследований. Разве не в этом заключается одно из величайших преимуществ его профессии? Он будет хорошим мидлмарчским врачом, и благодаря этому ему откроется возможность важнейших изысканий. В одном отношении его тогдашние планы, бесспорно, заслуживали одобрения: он не собирался подражать тем образцовым благотворителям, которые, живя на доходы с ядовитых маринадов, занимаются обличением фальсификации пищевых продуктов или входят в долю с содержателями игорного дома, чтобы обеспечить себе досуг для борьбы за чистоту общественных нравов. Он намеревался незамедлительно ввести в собственной практике кое-какие доступные ему новшества – задача, бесспорно, более простая, чем поиски доказательств анатомических концепций. Например, он твердо решил действовать в согласии с недавним судебным решением и только прописывать лекарства, а не составлять их самому и не брать процента с аптекарей. Это, несомненно, было новшеством для врача, практикующего в провинциальном городе, и его собратья по профессии неминуемо должны были расценить такой образ действий как оскорбительный упрек в их адрес. Однако Лидгейт хотел и лечить по-новому, причем у него достало благоразумия понять, что честно следовать своим убеждениям на деле он сможет, только если ему удастся избегать постоянного соблазна поступаться ими.
Быть может, то время было более благоприятным для наблюдателей и теоретиков, чем нынешнее. Годы, когда шло открытие Америки, слывут поистине чудесной эпохой, ибо смелый моряк, даже потерпев крушение, мог очутиться в прежде неведомом царстве. А в преддверии тридцатых годов нашего века неисследованные области патологии поистине были чудесной Америкой для смелого искателя приключений. Больше всего Лидгейт жаждал внести свою лепту в расширение научной, рациональной основы своей профессии. Чем сильнее увлекали его специальные вопросы вроде природы горячки или горячек, тем острее он ощущал, насколько необходимо знание общей структуры – проблему эту в самом начале века осветили замечательные труды Биша́, который, хотя и умер всего на тридцать втором году жизни, успел, подобно Александру, оставить после себя царство настолько обширное, что его хватило на многих наследников. Великий француз первым выдвинул концепцию, что живые тела по сути представляют собой не совокупность органов, которые можно сначала изучить по отдельности, а затем, так сказать, в союзе, но состоят из определенных первичных сплетений или тканей, из каковых и образуются различные органы – мозг, легкие, сердце и прочие, точно так же как различные части здания строятся из дерева, железа, кирпича, цинка и других материалов, различных по свойствам и соотношениям. Разумеется, не узнав предварительно свойств этих материалов, никто не может понять и оценить все здание или отдельные его части – где их слабые места и что требует починки. И концепция Биша, подробно изучившего различные ткани, озарила медицинские проблемы, точно газовые фонари – темную, освещавшуюся ворванью улочку, выявляя новые связи и прежде неизвестные свойства структуры, которые необходимо было принимать во внимание, рассматривая симптомы болезней и действие лекарств. Однако результаты, зависящие от человеческого разума и совести, достигаются медленно, и в 1829 году практическая медицина в значительной мере еще шествовала и спотыкалась на старых путях, так что перед продолжателями Биша открывалось достаточно широкое поле деятельности. Этот великий провидец считал ткани конечной основой живого организма, ставящей предел анатомическому анализу. Однако кто-то другой мог задать себе вопрос: «А нет ли у этих структур некоей исходной основы, положившей начало им всем, как шелк, атлас, бархат и газовые материи восходят к кокону шелковичного червя?» Тогда вспыхнул бы новый свет, словно при взрыве гремучего газа, и, выявив самую суть вещей, потребовал бы пересмотра всех прежних объяснений. Вот такое-то продолжение трудов Биша, уже намечавшееся во многих течениях европейской мысли, и манило Лидгейта: он жаждал выявить самые внутренние связи живых структур и содействовать приближению человеческих представлений к истине. Работа еще не была сделана – завершились лишь предварительные приготовления для тех, кто умел бы ими воспользоваться. Что такое первичная ткань? Так поставил вопрос Лидгейт – несколько иначе, чем того требовал еще скрытый ответ. Но многие искатели истины не находят нужного слова. И он рассчитывал на периоды затишья, чтобы вести исследования в полную силу, надеялся получить драгоценные сведения, прилежно применяя не только скальпель, но и микроскоп, который теперь вновь вдохновлял ученых, уверовавших в его надежность. Вот так виделось Лидгейту его будущее: добросовестный будничный труд на пользу Мидлмарча и научные свершения на благо всего мира.
В свои двадцать семь лет он, несомненно, был счастлив: никаких привычных пороков, благородная решимость посвятить себя полезной деятельности, идеи и замыслы, придававшие жизни всепоглощающий интерес и без культа породистых лошадей или других, столь же дорогостоящих нынешних культов, которые во мгновение ока поглотили бы восемьсот фунтов, оставшиеся у него после того, как он купил практику. Он вступал в пору деятельности – момент, словно созданный для заключения пари, если бы какие-нибудь любители этого развлечения додумались биться об заклад относительно исхода чужих судеб, что требовало бы умения оценивать все сложные «за» и «против» убежденного призвания, все препоны и благоприятные обстоятельства, все тонкости внутренней гармонии, которые побуждают человека энергично стремиться к намеченной цели или же, наоборот, без борьбы отдаться на волю течения. Ведь даже самое близкое знакомство с характером Лидгейта не исключило бы риска, ибо характер тоже находится в процессе изменений и становления. Лидгейт еще не сложился не только как мидлмарчский доктор или как свершитель бессмертного научного подвига, но и как человек: многие его достоинства и недостатки в дальнейшем могли развиться или исчезнуть. Надеюсь, из-за этих недостатков ваш интерес к нему не угаснет. Разве среди наших самых ценимых друзей не найдется таких, кто чуть-чуть излишне самоуверен и нетерпим, чей высокий ум не свободен от некоторой пошлости, а широта взглядов и суждений кое-где стеснена и искажена предрассудками, или чьи силы иной раз под влиянием минутных соображений отдаются на служение не тому, чему следовало бы? Все это можно поставить в упрек Лидгейту, но, с другой стороны, подобные общие фразы приводят на память осторожного проповедника, который рассуждает об Адаме и не говорит ничего такого, что могло бы задеть почтенных прихожан. Недостатки, послужившие основой для этих деликатных обобщений, обладают собственной физиономией, собственными манерами, выговором, гримасами и играют особые роли в самых разных драмах. Наши суетные качества столь же разнятся, как и наши носы. Самодовольство бывает разным точно так же, как все особенности духовного склада, благодаря которым мы не походим друг на друга. Самодовольство Лидгейта было высокомерным – не заискивающим, не развязным, но непреклонным в своих требованиях и добродушно-пренебрежительным. Он всегда был готов помогать безобидным дуракам, потому что жалел их и не сомневался в своем превосходстве. Так, в Париже он подумывал о том, чтобы присоединиться к последователям Сен-Симона и убедить их в никчемности некоторых их доктрин. Все прочие его недостатки были отмечены сходными чертами и вполне соответствовали облику обладателя красивого баритона, чья одежда всегда отлично на нем сидела, а жесты, даже самые простые, дышали врожденным достоинством. Ну а пошлость? – спросит меня юная девица, плененная таким непринужденным изяществом. Откуда возьмется пошлость в человеке, если он столь благовоспитан, столь жаждет отличиться, столь великодушен и необычен во взглядах на свой общественный долг? Оттуда же, откуда берется глупость в гении, если ненароком задать ему вопрос относительно предмета, в котором он не осведомлен, или дурной вкус у того, кто готов всеми силами способствовать наступлению на земле царства социальной справедливости, но, воображая, какими будут тогда развлечения, не способен пойти дальше музыки Оффенбаха или блестящих каламбуров последнего бурлеска. Пошлость Лидгейта заключалась в предрассудках, которые при всем благородстве его интересов и намерений были по большей части самыми заурядными, – высота духа, отмечавшая его интеллектуальный пыл, не повлияла ни на его мнения и суждения о мебели и женщинах, ни на желание, чтобы окружающие узнали (разумеется, не прямо от него), что по своему происхождению он много превосходит обычных деревенских врачей. В настоящее время он не собирался думать о мебели, но, когда его мысли все-таки обращались к ней, боюсь, ни биология, ни планы реформ не спасали его от вульгарных опасений, что его осудят, если мебель у него не будет самой лучшей.
Что касается женщин, то однажды он уже поддался безотчетному, безумному порыву – как он полагал, в первый и последний раз, ибо брак где-то в отдаленном будущем, конечно, не окажется плодом безотчетного порыва. Тем, кто хочет познакомиться с Лидгейтом поближе, следует узнать обстоятельства его прошлого безумия, ибо они показывают его способность подчиняться нерассуждающей страсти и рыцарственную доброту, придающую особое обаяние его нравственному облику. Вот эта история вкратце. Произошла она, когда он жил в Париже и, кроме многих прочих занятий, находил время для гальванических экспериментов. Однажды вечером, устав от довольно безрезультатных опытов, он оставил своих лягушек и кроликов отдыхать от сотрясавших их непонятных ударов, а сам отправился в театр Порт-Сан-Мартэн, где шла мелодрама, которую он видел уже несколько раз, – привлекала его не искусно построенная пьеса двух авторов, но актриса, которая в последнем акте поражала кинжалом своего возлюбленного, приняв его за злодея-герцога. Лидгейт был влюблен в эту актрису, насколько мужчина может влюбиться в женщину, с которой не намерен знакомиться. Она была родом из Прованса – черноглазая, с греческим профилем, нежным воркующим голосом и пышной величественной фигурой, красивая той красотой, что даже в юности кажется зрелой. Она приехала в Париж недавно и пользовалась безупречной репутацией – ее муж, тоже актер, играл злополучного любовника. Ее игра, хотя не бог весть какая, нравилась публике. Лидгейт, когда хотел теперь отдохнуть, шел в театр и любовался ею – так где-нибудь под благодатным небом юга он мог бы ненадолго броситься на ковер фиалок без малейшего ущерба для своих гальванических опытов, к которым предполагал вернуться по завершении спектакля. Однако на этот раз старая драма закончилась подлинной трагедией. В ту секунду, когда героине полагалось заколоть своего возлюбленного, а ему – изящно упасть, жена заколола мужа по-настоящему, и он упал, как падают мертвые. Пронзительный вопль огласил зал, и актриса упала в обморок. И крик и обморок требовались по ходу пьесы, но этот обморок выглядел слишком уж подлинным. Лидгейт вскочил; сам не зная как, взобрался на сцену и познакомился со своей героиней, осторожно приподняв ее и убедившись, что она сильно ушибла голову. На другой день весь Париж ни о чем другом не говорил, решая, было ли это убийством или нет. Некоторые из наиболее жарких поклонников актрисы были склонны поверить в ее виновность и только еще больше восхищались своим кумиром (таковы были вкусы в те времена), однако Лидгейт к ним не принадлежал. Он негодующе доказывал, что все произошло случайно, и прежнее отвлеченное преклонение перед ее красотой теперь сменилось нежной преданностью и глубокой тревогой за ее судьбу. Убийство! Какая нелепость! Что могло ее к этому побудить? Молодые супруги, как всем было известно, обожали друг друга, а ведь подвернувшаяся нога не раз становилась причиной не менее серьезных последствий. Официальное следствие завершилось освобождением мадам Лауры. Лидгейт в это время часто с ней виделся и находил ее все более и более обворожительной. Она говорила мало, но это лишь придавало ей прелести. Она была печальна, но, казалось, испытывала к нему благодарность. Ее общество дарило тихую радость, как вечерний свет. Лидгейт жаждал завоевать ее любовь и ревниво опасался, что какой-нибудь другой соперник успеет опередить его и поведет ее к алтарю. Но мадам Лаура не возобновила своего ангажемента в Порт-Сан-Мартэне, где ее популярность только возросла бы из-за недавней трагедии, и внезапно исчезла из Парижа, без предупреждения покинув кружок преданных своих поклонников. Вероятно, никто особенно ее не разыскивал, за исключением Лидгейта, который позабыл про науку, воображая, как несчастная Лаура, изнемогающая под бременем бесконечной печали, скитается где-то одна, без верного утешителя. Однако найти пропавшую актрису много легче, чем какую-нибудь научную истину, и вскоре Лидгейту удалось узнать, что Лаура уехала по Лионской дороге. В конце концов он отыскал ее в Авиньоне – она с большим успехом играла под прежней фамилией и выглядела особенно величественной в роли покинутой жены, прижимающей к сердцу свое дитя. После конца спектакля он явился к ней, был принят с обычной тихой безмятежностью, которая казалась ему прекрасной, как прозрачные глубины реки, и просил разрешения побывать у нее на следующий день, намереваясь открыть ей свою любовь и просить ее руки. Он понимал, что порыв этот безумен и противоречит всему, к чему он стремился прежде. Но что из того! Его решение твердо. По-видимому, в нем живут две натуры, и им следует приспособиться друг к другу и научиться терпеливо сносить взаимные помехи. Странно, как те из нас, кто умеет смотреть на себя со стороны, способны проницать взглядом за туман наших увлечений и в то время, как мы безумствуем на вершинах, увидеть далеко внизу широкую равнину, где нас упрямо поджидает наша вторая натура.
Говорить с Лаурой иначе, чем с благоговейной нежностью, значило бы пойти наперекор своему чувству к ней.
– И вы отправились из Парижа в такую даль, только чтобы найти меня? – спросила она на следующий день, сидя перед ним со скрещенными на груди руками и обратив на него взор, полный задумчивого недоумения, какое прячется в глазах пасущейся на лугу дикой коровы. – Неужели все англичане такие?
– Я приехал, потому что должен был вас увидеть. Вы одиноки. Я люблю вас и хочу, чтобы вы дали согласие стать моей женой. Я готов ждать, но обещайте мне, что выйдете замуж за меня, и ни за кого другого.
Лаура молча, со светлой грустью смотрела на него из-под полуопущенных век, и в восторге, не сомневаясь в ее согласии, он опустился на колени возле нее.
– Я хочу вам кое-что сказать, – произнесла она своим воркующим голосом, по-прежнему держа руки скрещенными на груди. – Нога у меня тогда и правда подвернулась.
– Я знаю, знаю! – с упреком воскликнул Лидгейт. – Это была трагическая случайность, роковой удар судьбы, который только укрепил мою любовь к вам.
Лаура вновь помолчала, а затем медленно сказала:
– Я хотела это сделать.
Несмотря на всю свою душевную силу и твердость, Лидгейт смертельно побледнел и содрогнулся. Прошло несколько мгновений, прежде чем он поднялся с коленей и отступил от нее.
– Тут кроется тайна, – воскликнул он наконец с каким-то исступлением. – Он был жесток с вами, вы ненавидели его.
– Нет. Он надоел мне, он досаждал мне нежностями и хотел, чтобы мы жили в Париже, а не в моих родных краях, как хотела я.
– Боже великий! – вскричал Лидгейт со стоном ужаса. – И вы задумали его убить?
– Я ничего не задумывала. Просто во время спектакля я поняла, что хочу это сделать.
Лидгейт окаменел. Он машинально надел шляпу, не сводя глаз с женщины, которой отдал первый пыл своего юного сердца. Она представлялась ему стоящей среди толпы тупых преступников.
– Вы очень милый молодой человек, – сказала она. – Но с меня довольно. Второй раз я замуж не пойду.
Три дня спустя Лидгейт вновь занимался гальванизмом в своей парижской квартире, уверенный, что пора иллюзий для него миновала навсегда. Он не ожесточился – от этого его спасли сердечная доброта и вера в возможность улучшить человеческую жизнь. Но теперь, когда его убеждения прошли проверку опытом, он будет всецело полагаться на них и рассматривать женщин с чисто научной точки зрения, не питая никаких необоснованных надежд.
В Мидлмарче прошлое Лидгейта, кратко тут обрисованное, никому известно быть не могло, и почтенные обыватели, подобно большинству смертных, нисколько не стремились точно представить себе то, что прямо их не касалось. Не только юные девы этого города, но и седобородые мужи, торопясь найти в своих планах место для нового знакомого, удовлетворялись самыми приблизительными представлениями о том, каким образом жизнь подготовила его для выполнения потребной им роли. Короче говоря, Мидлмарч намеревался спокойно проглотить Лидгейта и без малейших затруднений его переварить.
Прелесть женщин всех вмещает
Каждая твоя черта.
Нас ведь в женщинах пленяет
Красота и доброта.
Чарльз Седли
Обитателей Мидлмарча весьма занимал вопрос, получит ли мистер Тайк должность платного капеллана в новой больнице, и Лидгейт, выслушивая различные мнения, получил некоторое понятие о том, каким влиянием пользовался в городе мистер Булстрод. Банкир, несомненно, обладал значительной властью, однако ему противостояла не такая уж маленькая партия, и даже некоторые его сторонники давали понять, что оказывают ему поддержку только из практических соображений: что поделаешь – так уж устроен мир, а когда занимаешься коммерцией, тем более приходится кадить и дьяволу.
Власть мистера Булстрода объяснялась не только тем, что он, как банкир, знал финансовые секреты большинства промышленников и коммерсантов города и мог воздействовать на источники их кредита; она подкреплялась благотворительностью, одновременно щедрой и требовательной – щедрой на помощь, которая обязывала, и требовательной к тем, кто эту помощь получал. Он не жалел хлопот, чтобы устроить Тэгга, сына башмачника, подмастерьем к хорошему хозяину, но потом строго следил, усердно ли Тэгг посещает церковь; он защищал миссис Страйп, прачку, от Стабба, противуправно взыскивавшего с нее плату за место, где она сушила белье, и сам расследовал, насколько справедлива сплетня, чернящая миссис Страйп. Он часто ссужал небольшие суммы из собственного кармана, но не прежде, чем наводил подробные справки обо всех обстоятельствах своего должника, за которым затем продолжал внимательно следить. Таким образом человек приобретает не только благодарность своих ближних, но и владычество над их страхами и надеждами. А подобная власть растет, питаясь сама собой, и вскоре становится непропорционально большой по сравнению со средствами, которыми она располагает. Мистер Булстрод стремился приобрести как можно больше власти во имя самых высоких принципов – чтобы употребить ее к вящей славе Божьей. Он выдерживал немалую внутреннюю борьбу и долго вел споры с собой, пока не убедился в чистоте собственных побуждений и не разобрался в том, чего требует слава Божья. Но, как мы уже видели, другие люди истолковывали его побуждения не всегда правильно. В Мидлмарче было немало грубых умов, способных взвешивать на своих мысленных весах только предметы, сваленные в одну кучу, и они сильно подозревали, что мистер Булстрод, раз он не наслаждается жизнью на их манер, а ест и пьет весьма умеренно и без конца о чем-нибудь хлопочет, должен, подобно вампиру, упиваться ощущением власти.
Разговор о назначении капеллана зашел и за столом мистера Винси, когда там обедал Лидгейт, и, как он заметил, свойство с мистером Булстродом не стесняло свободы выражений даже самого хозяина, хотя его доводы сводились только к тому, что проповеди мистера Тайка очень уж сухи, а проповеди мистера Фербратера, которые он предпочитал, свободны от этого недостатка. Мистер Винси не имел ничего против того, чтобы капеллану платили жалованье – при условии, что капелланом станет мистер Фербратер, превосходнейший малый, отличный проповедник, да к тому же на редкость обходительный.
– Так какой же линии думаете вы придерживаться? – осведомился мистер Чичли, следственный судья, большой приятель мистера Винси и такой же любитель скачек.
– Я только радуюсь, что больше не вхожу в число директоров. Я подам голос за то, чтобы дело было передано на усмотрение директоров и медицинского совета. Я переложу свою ответственность на ваши плечи, доктор, – сказал мистер Винси, взглянув сперва на доктора Спрэга, старшего городского врача, а затем на Лидгейта, сидевшего напротив. – Вам, господа лекари, придется провести консультацию; какое черное питье вы пропишете, э, мистер Лидгейт?
– Мне почти ничего не известно ни о том, ни о другом, – ответил Лидгейт. – Но, говоря вообще, назначения слишком часто становятся делом личных симпатий. А ведь наилучший кандидат на ту или иную должность – вовсе не обязательно самый приятный или самый обходительный человек. Порой, для того чтобы произвести необходимые реформы, есть только один способ: отправить на пенсию приятных людей, которых все любят, и избавиться от них.
Доктор Спрэг, считавшийся наиболее «солидным» врачом, хотя доктор Минчин слыл самым «проницательным», согнал со своего крупного обрюзглого лица всякое выражение и, пока Лидгейт говорил, внимательно рассматривал вино в рюмке. В этом молодом человеке было много странного и подозрительного – например, щеголяние иностранными идеями, а также склонность ворошить то, что давно было решено и забыто людьми постарше и поопытнее. И разумеется, все это не могло нравиться эскулапу, чье положение было упрочено тридцать лет назад трактатом о менингите – трактатом, по меньшей мере один экземпляр которого с пометкой «собственный» был переплетен в телячью кожу. Со своей стороны, я не могу не посочувствовать доктору Спрэгу: наше самодовольство – это наша собственность, не облагаемая налогом, и очень неприятно вдруг обнаружить, что она обесценилась.
Впрочем, слова Лидгейта пришлись не по вкусу и всему обществу. Мистер Винси сказал, что, будь его воля, ни один неприятный человек никакой должности не получил бы.
– Черт бы побрал ваши реформы! – объявил мистер Чичли. – Чистейшей воды надувательство. Что ни реформа, то фокус-покус, чтобы протащить новых людей. Надеюсь, вы все-таки не согласны с «Ланцетом», мистер Лидгейт, и не желаете, чтобы судебное следствие было изъято из ведения юристов? Ваши слова как будто указывают именно на это.
– Я не одобряю Уэкли, – перебил доктор Спрэг. – Весьма не одобряю. Интриган, который готов принести в жертву респектабельность профессии, опирающуюся, как всем известно, на лондонские колледжи, – и ради того лишь, чтобы добиться известности для себя. Есть люди, которые согласны, чтобы их ногами пинали, только бы стать предметом разговоров. Однако Уэкли бывает и прав, – добавил доктор задумчиво. – Я мог бы назвать один-два вопроса, где Уэкли прав.
– Ну-ну, – заметил мистер Чичли. – Впрочем, стоять за честь мундира, по-моему, похвально. Но если вернуться к нашему вопросу, хотел бы я знать, как сможет следственный судья оценивать данные по делу, если он не получил юридического образования?
– На мой взгляд, – сказал Лидгейт, – юридическое образование не дает человеку компетентности в делах, требующих знаний иного рода. Люди говорят о данных по делу так, словно их действительно можно взвесить на весах слепой богини правосудия. Никто не способен решить, какие данные в каждом конкретном случае основательны, а какие нет, если у него нет знаний, специально для этого случая подходящих. При вскрытии от юриста толку не больше, чем от деревенской старухи. Что он знает о действии ядов? С тем же успехом можно утверждать, что, научившись строить речь по правилам риторики, вы тем самым научились строить дома.
– Полагаю, вам известно, что следственный судья не проводит вскрытия, а лишь получает сведения от свидетеля-медика? – пренебрежительно бросил мистер Чичли.
– Который в невежестве подчас не уступает следственному судье, – сказал Лидгейт. – Вопросы судебной медицины нельзя оставлять на волю случая, в надежде, что свидетель-медик окажется достаточно компетентным; а следственным судьей не должен быть человек, который поверит, будто стрихнин разрушает внутренние оболочки желудка, если так ему заявит невежественный лекарь.
Увлекшись, Лидгейт совсем упустил из вида тот факт, что мистер Чичли был следственным судьей его величества, и простодушно завершил свою тираду вопросом:
– Вы согласны со мной, доктор Спрэг?
– До известной степени, если иметь в виду густонаселенные области и столицу, – ответил почтенный доктор. – Однако я от души надеюсь, что наши края еще очень нескоро лишатся услуг моего друга Чичли, даже если на смену ему придет самый выдающийся член нашей профессии. И полагаю, Винси со мной согласится.
– Конечно, конечно! Если следственный судья разбирается в лошадях, так чего еще надо? – шутливо воскликнул мистер Винси. – И на мой взгляд, с юристом дело будет вернее. Всего ведь никто знать не может. Господь судит – Господь и карает. Что до отравлений, так тут достаточно знать законы. А теперь не присоединиться ли нам к дамам?
Лидгейт про себя решил, что мистер Чичли был именно таким следственным судьей, который не придерживается никакого мнения относительно внутренних оболочек желудка, но пример этот он привел, не думая о личностях. Однако, вращаясь в лучшем мидлмарчском обществе, благоразумнее было не требовать специальных знаний от тех, кто занимал те или иные должности, получая за это солидное жалованье. Фред Винси как-то назвал Лидгейта педантом, а мистер Чичли с удовольствием назвал бы его нахалом, особенно когда в гостиной он всецело завладел вниманием Розамонды, – такой tête-à-tête оказался возможен, потому что за чайным столиком председательствовала миссис Винси. Она не уступала дочери ни одной из обязанностей хозяйки дома, и ее цветущее добродушное лицо под розовыми лентами, завязанными пышным бантом у красивой шеи, и ее веселая шутливость в обращении с мужем и детьми, несомненно, делали дом Винси особенно привлекательным для гостей и помогали влюбиться в ее старшую дочь. Оттенок легкой безобидной вульгарности в манерах миссис Винси выгодно оттенял утонченность Розамонды, намного превзошедшую ожидания Лидгейта.
Несомненно, маленькие ножки и красивые плечи придают манерам дополнительную утонченность, а уместные высказывания кажутся особенно уместными, когда их сопровождают пленительные движения безупречных губок и ресниц. Розамонда же умела говорить уместные вещи, потому что была умна в той мере, какая позволяет улавливать любой тон, кроме юмористического. К счастью, она никогда не пробовала шутить, и, пожалуй, это было наилучшим доказательством ее ума.
Разговор между ней и Лидгейтом завязался без всякого труда. Он выразил сожаление, что в тот день в Стоун-Корте ему не удалось послушать ее пения. Единственное удовольствие, которое он позволял себе под конец своих занятий в Париже, было посещение концертов.
– Вы, наверное, учились музыке? – спросила Розамонда.
– Нет. Я различаю песни птиц и знаю на слух много мелодий, но настоящая музыка, в которой я вовсе не осведомлен, волнует меня, дает мне радость. Как глуп свет! Такое наслаждение доступно каждому, а им столь редко пользуются!
– Да, и особенно в Мидлмарче. Тут почти никто не умеет музицировать. И я знаю только двух джентльменов, которые поют более или менее сносно.
– Полагаю, тут принято петь комические куплеты речитативом, предоставляя слушателям воображать мелодию – словно ее отбивают на барабане.
– А, так вы слышали мистера Боуера! – заметила Розамонда с одной из своих редких улыбок. – Но мы позволяем себе дурно говорить о наших ближних.
Лидгейт чуть было не позабыл о своей обязанности поддерживать беседу, залюбовавшись этим обворожительным созданием: платье Розамонды было точно соткано из нежной небесной голубизны, а сама она, казалось, во всей своей белокурой прелести только что вышла из какого-то огромного цветка. И в то же время эта почти младенческая белокурость сочеталась с уверенной отточенной грацией. Воспоминания о Лауре излечили Лидгейта от пристрастия к большеглазой молчаливости – божественная корова уже не влекла его, а Розамонда была ее полной противоположностью. Спохватившись, он поспешил сказать:
– Надеюсь, вы доставите мне сегодня удовольствие услышать ваше пение?
– Мои ученические попытки, хотите вы сказать? Да, если вам угодно. Папа, конечно, потребует, чтобы я спела. Но, признаюсь, мне будет страшно, ведь вы слышали лучших певиц Парижа. А я не слышала почти никого – мне всего раз довелось побывать в Лондоне. Однако органист нашей церкви – церкви Святого Петра – превосходный музыкант, и я продолжаю брать у него уроки.
– Расскажите мне, что вы видели в Лондоне.
– Очень мало. – (Более наивная девушка сказала бы: «Ах, решительно все!» – но Розамонда этой ошибки не совершила.) – Только те достопримечательности, которые принято показывать невежественным провинциальным простушкам.