И в этой помощи, необходимой и непосредственной, столь очевидной по результатам, моя душа находила свою дорогу, видела свой призывный огонек. И как далек этот путь живой помощи от того книжного, узко отвлеченного пути! Как смешны и ненужны казались мне теперь все эти заучивания готовых формул и долбежка давно известного и пережеванного материала. А тут вот – тут всегда новое, полное одним собою, встреченное лишь раз в жизни в полноте данных условий.
Мысли горячились; все мои желания перекинулись теперь в одну лишь плоскость – живой необходимой помощи.
Но чему помощи – телу? Да, да, говорил я себе смело: телу, потому что больше чем полмира нуждается в одной лишь этой помощи, да и она уже в себе самой заключает косвенную помощь душе, духу, развитию данных природою качеств.
Я увлекся медициной. Я думал уже о том, сейчас ли бросить свой факультет и перейти на медицинский или это устроить как-нибудь иначе. После целого ряда сомнений и внутренних споров я пришел к такому решению. Сейчас не брошу, потому что года через два при хорошей работе могу кончить свой факультет.
А кончить его надо, во‐первых, затем, чтобы, сделавшись учителем, года на 2–3 иметь возможность помогать семье и чтобы, приехав, снова учиться, иметь возможность преподавать где-нибудь на вечерних курсах, а следовательно, одновременно и себя содержать, и помогать снова семье; эту помощь, независимо от размера ее, мне хотелось бы устроить непрерывной, а то, поступив непосредственно с факультета на факультет, я отрезал бы свою семью еще на 5–6 лет от своей помощи. А она ведь так нуждается в ней. Я права не имею не дать ей эту застуженную, долгожданную помощь. Эта сторона дела решена, оставалась другая – какую именно область медицины взять за специальность. Терапия – но это как-то слишком расплывчато, и я не смогу здесь быть хорошим медиком. Хирургия – но она всегда страшила меня своей колоссальной ответственностью, да едва ли я и выдержу все ее страшные искусы. Область венерических болезней – но здесь, если уж сделаться врачом – значит сделаться машиной, потому что лечение слишком однообразно, а если работать для науки, так я уже сказал, что микроскоп не мое дело. Оставалась еще сфера внутренних болезней, детских болезней и психопатология. Я не говорю о других специальностях, потому что они мало меня привлекали и интересовали. Особенно влекла меня последняя сфера – трудная, но удивительно интересная и широкая. Ей отдал я всего больше своих мыслей. Я не остановился ни на чем и думал, что время еще покажет, куда я больше пригоден. Эти годы не пройдут даром, мысль свою я не брошу и думаю, что за это время приду непременно к окончательному и твердому решению. Перед неотступными мыслями о медицине меркли огни литературной работы; они меркли, но не потухли совсем. Я не уронил, не унизил ее. Я не отнял у нее смысла и значения – я только отставил их на задний план. Мысль пришла в светлый, солнечный день, была крепка, светла и упруга. Но солнце ушло, настали пасмурные, ненастные дни. И странное дело: вместе с уходом солнца моя мысль стала для меня другою. Ушла ее чистота, ушла крепость, – она сама сделалась такою же пасмурной и хмурой, как это вот небо с полутемными, грязно-серыми облаками. Мысль претворилась в сомнение, в какую-то опасливую робость, в предположение и в смутное сознание своей беспомощности, страшного одиночества и растерянности. Была уже не мысль, а тяга сомнения, была не жажда переворота, а недоумение перед настоящим. Мне в эти холодные дождливые дни было грустно и жутко. Я встал уже с постели, бродил по лазарету и смешно путался в своем цветном, клоунском халате. Привезли Васю. Ни радости, ни удовольствия не ощутил я в душе от его приезда – значит, нет для него в душе у меня дружбы и привета.
Маргарита страдала от тяжелых болей в ноге. Она не спала вот уже несколько ночей, плакала и кричала по ночам. Остриженная, желтая и худая, она жалка была со своими слезами. Я не люблю сидеть у постели тяжелобольных, если они не нуждаются в моей помощи, если приходится ломать себя и подыскивать всякие способы успокоения, часто притом же насквозь различаемые самим больным. Я люблю быть врачом, но лишь тогда, когда вижу, что мое лекарство помогает. Я к ней ходил мало и больше сидел или лежал у себя. Читал. «Детство» Горького оставило какую-то неопределенность в душе своей раскидистостью и эпизодичностью. Получилось недовольство – не то книгой, не то жизнью, которая киснет в ней, словно гнилое болото. Но бабушка, эта милая круглая бабушка – она дала мне много истинно счастливых и радостных минут. Теплая, мягкая, круглая… Вот она вошла, и не вошла, а вкатилась, словно мягкий черный шар: рыхлая, черноволосая, с большой головой, с лаской и ворчливой добротой. Вспомнился Каратаев. Тут вот все олицетворение круглого начала – мужского и женского. А когда я думал о ее милом, добром боге, мне все вспоминался неумолимо суровый и грозный Иегова Бранда, и я видел, насколько приемлемей и ценней светлый бог земной бабушки. Это бог жизни и земли, а бог Бранда – владыка мысли, теории и неба… Больше всего меня захватил мальчик, сам Алеша. Я понял только одно: в душе его от природы или там от самых первых впечатлений младенческих лет заложено было столько чистого и надежно-непоколебимого, что он выдержит любую борьбу, не задохнется и не испортится в любой атмосфере. Даже, может быть, чем хуже, тем лучше – тяжелая обстановка только закалит его:
Лишь в пылающем горниле
Закаляется металл.
А уже это было поистине пылающее горнило, когда ребенку приходилось за бабушку схватываться со стариком-дедом, когда приходилось бросаться с ножом на вотчима, чтобы отнять истязуемую мать. И ничто, ничто не проходило у него даром: прогнали его со двора богатых соседей, и он это сохранит в душе и по-своему остережется впредь; бьют его – он делается Остапом; приласкают – в душе его пробуждаются мягкие чувства Андрия. Пример жизни благородного и сильного духом отца дал свои плоды в рано пробудившемся сознании ребенка и приготовил в нем достойного преемника. Вот пошел он в люди, и чувствуешь, что не пропадет дитя. Душа полна благородства, ум полон стремленья, много непочатой силы, много горького опыта и терпенья. Видно, что жизнь если уж и будет ему сплошным страданьем, так не сумеет она заполонить, умертвить его душу, не сможет его втиснуть в то самое болото, которое он проклял в душе еще с раннего детства. Есть в нем инстинкт живой жизни, есть непонятное стремление, пришедшее бог весть откуда, стремленье цепляться на корень и не дорожить тем, что приливает, приклеивается по сторонам. Душа и чистая мысль будут для него краеугольным камнем, будут и маяком, и берегом, зовущим лишь на свою твердыню. Хорошее дитя – надежное, умное, с радостью жизни в душе.
Я лежал уже две недели. Последние дни было невыносимо скучно, на что-то обидно и горько до тошноты. Я бродил из угла в угол и все ждал, когда-то смогу отсюда уйти. Яша уехал, и одному стало пусто и жутко. Когда, проснувшись ночью, я увидал подле себя пустую кровать и не нашел его на обычном месте, сделалось так тоскливо, что долго я еще ворочался с боку на бок и не мог заснуть в своем тревожном сожаленье. И вот, скитаясь из комнаты в комнату, в один из таких пасмурных дней я вдруг увидел в окно своих товарищей. Сердце запрыгало от радости. Значит, пришел поезд, значит, меня сейчас возьмут с собой! Мысли забегали, завертелись колесом, я не знал, что со мною делается от радости. Выписаться я уже мог и только ждал своих. А вот они как раз и приехали. Я наскоро поздоровался и запрыгал по лазарету, словно ребенок, разыскивая свои вещи: все нашлось. Я был уже в шинели и фуражке, но как на грех никак не мог найти штиблеты. Положение было невеселое: идти больше не в чем, а поезд того и гляди что уйдет. Добрая Лидия Петровна сняла уж свои гамаши, но они влезали мне лишь на пальцы, да и то с трудом. Комичное и горькое было положение. Наконец я нашел свои штиблеты где-то в санитарской комнате, под кроватью, и был тому искренне рад, почти счастлив. Живей, живей… Мне все хотелось увидеть поскорее свой поезд, да и не верилось, что оставляю лазарет. Попрощался с оставшимися друзьями и уехал. Так кончилась моя болезнь. Болезнь кончилась, но осталась хворь. Теперь уже нет тех острых болей, что так мучили меня эти три последние недели, болей нет никаких, но осталось внутри, где-то в глубине, больное ядро, и оно порою тревожит меня. При каждом движении я чувствую, что у меня еще не все ладно, что остался какой-то след. Я еще до движения робею и жду этой глухой боли, я знаю, что она должна появиться вот в этот именно момент – и жду, жду ее. Быть может, это и неверно, быть может, главное все прошло, но осталось у меня тревога, робость, озлобленность на то, что я не вполне здоров и не могу делать всего, что захочу, – осталась хворь. И она как-то душит, гнетет меня. Я не болен, а в то же время чувствую, что и не здоров; я не печален, а в то же время и не радостен. Во всяком случае, болезнь эта наложила свою печать. Появилась сосредоточенность, жажда уединения. И мне уже не тяжело это уединение. Я сижу целые дни один – читаю, пишу и не тягощусь тем, что мог бы быть не один. Я много передумал за ночи болезни, я устал от этих мыслей, и, может быть, это все еще сказывается усталость, а может быть, начатые мысли додумываются тайно еще и теперь? Я ведь часто ловлю себя на них.
И вот день за днем жажда очищения и воздержания усиливалась неимоверно, питаясь одиночеством и скукой. Передо мною вставали живые образцы истинно правдивого отношения к женщине, вставали образы дорогих и чистых людей, и я рвался к ним всей душой. Но чувствовал я, что надо развить в себе не одну только сдержанность. Придется совершенно выбросить из своей жизни целый класс других отношений, многое придется вырвать с корнем и в пустое место насадить других корней. И чем дальше я разбирался, тем яснее видел необходимость изменения во многих и многих областях. Ограничиться одним вопросом – это все равно что у истрепанного аккорда сменить лишь одну струну. И не только тогда не получится чистого созвучья, а, напротив, будет рвать душу невыносимый диссонанс, очевидное несогласие и противоречье. Тогда, на фоне, оно даже будет еще отчетливее и яснее. И вставал в душе план коренной перемены. Я был согласен с необходимостью, я верил ей, любил ее. Но когда я думал и представлял себе всю мою натуру, всю естественную природу, я видел, что план мой до конца невыполним. Я до границы могу придержать себя, но дальше – дальше идет уж борьба с самим собою, с непосредственным, искренним и естественным желанием или чувством, эта борьба может быть и не по силам, а главное, мне кажется, что и вести-то ее преступно. Душа просит одного, а я буду утишать, усмирять ее, доказывать, что ум вот просит другого и надо ему покориться. Я не могу этого сделать: мне жаль коверкать и ломать то ценное, что дано мне, и лишь только мне одному. Ведь больше нет никого, кто имел бы вот точно такую же душу со всеми ее оттенками, а ведь красота-то вся лишь в этих оттенках, ими лишь она и отличается от других. До границы я держусь, до черты я держу себя на узде, но приходят моменты ничем не утишимой жажды самобытного проявленья, и тогда я не властен в себе, тогда что-то берет меня на руки, словно малое дитя, и несет, куда ему надо. И все мои попытки вырвать корни до сих пор были безуспешны. В этом помимо бессилия я вижу еще указание на бесплодность и ненужность моих страданий. Не корни я должен вырывать, а лишь должен ухаживать и следить за развившимся деревом, беречь его, заботиться о его красоте.
Я привезу тебе полную душу
Живых впечатлений,
Жгучих восторгов, безмолвной мечты,
Полуночных молений.
Я привезу тебе много красивых
Сомнений нежданных,
Много забот и тревоги печальной
В обликах странных.
15 сентября
Новый фронт
Мне сравнительно мало пришлось ждать в Москве назначения на новое дело: 8‐го попал в резерв, а 12-го уже был назначен в летучку Светловой. Задержал Н. Г. Петухова, высказал ему в двух словах свою тоску по работе, попросил помощи: я, дескать, 10 месяцев работал на Кавказе. На другой же день все устроилось, и устроилось именно так, как хотел я сам. Провожал Мишуха. До Брянска ничего особенного, а дальше – все беженцы и беженцы: сидят на вагонах, выглядывают из теплушек, грудятся у костров, а на кострах жарят и варят картошку, кипятят воду или попросту греются. Большинство босые. В Брянск приехали мы ночью, часа в два. Нужно было пересаживаться на Гомель. Ждали недолго, до 6‐го часу. Мы сновали все втроем: студент из Петербурга, поляк из Варшавы и я. О студенте речь впереди, а про поляка скажу, что он хоть и понравился мне во многом, но бахвал ужасный. У него удивительно много галантности (шутка ли: 10 лет выжил в Англии! А там ведь не хлебы пек, а гранил брильянты да переправлял их самолично в Америку). И вот он, сначала мне, а потом и каждому, с кем случалось разговориться в моем присутствии, сообщал полудружески и таинственно, что жил он в Москве в гостинице «Метрополь» и за номер платил 8 рублей 60 копеек в сутки и что там он оставил чайник, который стоил 10 рублей (хотя несколько позже эта цифра была изменена). В «Метрополе» я не живал и цен тамошних не знаю, как не знаю ничего и о знаменитом чайнике, а потому принужден всему верить, хотя подозрительна мне несколько эта жажда распространять о себе всякие сведения. Потом он неоднократно обмолвился фразами вроде «Нам, богатым людям, что», «С деньгами-то мне легко» и проч. Это признак тоже дурной. А у студента была довольно странная манера с первого слова кидаться в спор. Он кричал благим матом, жестикулировал, объявлял себя как бы чем-то и кем-то кровно обиженным. И, знаете, у него была довольно скромная претензия, она не стоила этой горячки – он претендовал на знатока сроков прибытия и отхода поездов по всей линии от Москвы до Минска. И претензия эта была ведь не только странная, но и бессмысленная, потому что сроки теперь одному богу известны. Возьмите хоть этот вот случай: я выехал из Гомеля (на Бахмач) сегодня в 9 часов утра, а должен был выехать вчера вечером около 6 часов. Вот вам и сроки. Тут ни начальник станции, ни коменданты ничего не знают, да и знать не могут. И прав был кондуктор, который одной бойкой бабенке на вопрос: скоро ли явится поезд-то? – ответил: «Скоро, а все-таки сложи корзинки, да и ложись на них; народ побежит и тебя разбудит, а побежит он, может, в одиннадцать утра, а может, в одиннадцать ночи». Тут и весь сказ, дальше уж нечего спрашивать. А вот у студента этого совсем не было сознания бессилия, сознания неосведомленности, – он уверял напролом, и было это даже убедительно, потому что он волновался искренне, злился тоже искренне и говорил часто громко, с пеной у рта.
– Эх, дурак я! Дурак, – хлопал себя по лбу толстый купчик, усаживаясь вместе с нами. – И чего я не переждал в Москве до утра? Ведь сутки почти потерял! Ну-ну… – и он мотал головой, вздыхал, ворочался на месте. Словно с цепи срывался студент:
– Верно, совершенно верно. А теперь вы в Минск билетов уж не получите. – Связи тут, правда, не было никакой, но погорячиться было можно, повод находился, хоть и ничтожненький. – Да, да, вы не получите, – гремел студент, опровергая молчащего собеседника. – В Минске билетов нет, и в Брянске отказывали категорически.
И достаточно было собеседнику высказать малейшее сомнение, как он кинулся на него почти с кулаками:
– Что вы мне говорите! Что вы, учить хотите меня, учить? Так я вам лучше скажу: вы и в Бахмач не попадете, дальше Гомеля никуда не попадете.
Единственным способом спасения было молчание. Тогда он понемногу затихал, как будто даже несколько оскорбленный и непонятый. Я удивляюсь, откуда у него вырос такой огромный интерес, откуда такая горячка в обсуждении вопросов железнодорожного ведомства. А ведь он вкладывал в спор всю душу. Конечно, это теперь один из насущнейших вопросов всего этого края. Приехали в Гомель. Н. Н. Хренников направил меня через Киев в Сарны. Заночевал я в земской перевязочной, что стоит у самой станции. Заведующая хозяйством – симпатичная женщина (хотел сказать, старушка) – приняла по-родному, уложила на диване: давно уж так я не спал. Рассказала, что на днях через Гомель, не останавливаясь, провезли в Новобелицкую 300 холерных покойников, а 13‐го с. м. приехал в Гомель поезд и привез 200 малюток, грудных и перволетков, утерявших так или иначе своих родителей. 200 человек! Их здесь вымыли, остригли, накормили, частью одели… А одевали как? Обрезали рукава у солдатской рубахи и вдевали в нее ребенка, а потом завязывали, где надо. Я не успел ничего узнать об этих брошках, но кажется, что их направили уже в Москву. Утром, часов в пять, явился я на станцию. Картина здесь своеобразная, вероятная только для данного времени. Зал 2‐го класса набит вещами и людьми. Не только негде сесть, а и встать путем невозможно: то и дело задевают и подталкивают. Но нервности особенной не замечалось, даже курили мало – впрочем, может быть, табаку мало! Дороговизну общую не могу засвидетельствовать, но французская булка, например, по 11 копеек штука, черный хлеб по 6 копеек за фунт. Люди теснятся и ждут целыми часами. Да что часами – десятками часов! Опрощение видно всюду: какая-то барыня самолично тащит из буфета стакан чаю, два господина улеглись прямо на полу и в головах у них по локтю – так ведь на голом полу и лежат, а видно, что господа, не наш брат холуй, видно, что до сих пор в таком положении не бывали. Я даже больше скажу: капитан лежит на голом полу, а ведь это уж слишком много значит! Кто ж не знает болезненной щепетильности и ложного самомнения военных людей! А эта вот дама – как выпила стакан чаю, так и уснула тут же, едва не касаясь носом до самого стакана; рука ее откинулась на зонтик, а сама она прислонилась к незнакомому господину. Там в углу мать хотела погладить по белому пушку на голове свое плачущее дитя, да так и застыла, положив широкую руку на крошечную головку. Мать уснула, а дитя еще, быть может, долго и тихо от усталости всхлипывало, пока сон не смежил ему очи.
У дверей стоял солдат – не то для охраны, не то для усиления общественного спокойствия. Он был в одном отношении подобен догу, так как, пуская в здание, обратно никого не выпускал, кроме военных, то есть «своих». Но эпитет «свирепый» уж к нему не подошел бы ни в коем случае – напротив, он был воплощенным добродушием и острил так безобидно, что все отходили от него с улыбкой и без злобы. Когда у него просили или требовали пропустить на платформу, он невозмутимо отвечал: «Не пущу. Холодно там, простудитесь» или: «Куда вы пойдете: там голуби мерзнут», а одной особенно пристававшей старушке он сказал: «А вот придет поезд, так я тебя первую на штыке вынесу». И она примолкла.
На ура!
Деньги я все роздал в Москве и, отправляясь сюда, имел рубля 3–4. Как-то так случилось, что при приезде в Киев у меня оказалось копеек 50, а голоден был, как собака, ночевать было негде. Приехал часов в 11 вечера, а поезд на Сарны отправляется лишь на следующий день в 2:10 дня. Но еще и до Киева был случай проявить свое геройство. В Бахмач прибыли мы часов в 5 дня; случайно там стоял плацкартный на Киев, а стоять ему осталось 4 минуты. Молодецкой атакой, не без нахальства и не без свирепой решимости, у всех на глазах взял себе плацкарт 3‐го класса и на ходу успел в поезд, где и поместился во 2‐м классе. Миновали Нежин, Бобрик – тут еще все обстояло по-хорошему, поезд делал в час верст 50, но перед самым Киевом, когда начались «Киев 2‐я», всевозможные семафоры и возмутительные стоянки – тут уже терпения не хватало, и я непростительно нервничал и волновался. Тихо, торжественно перебрались мы по огромному мосту через Днепр, радостно мигали нам издали городские огни, но судьба была столь жестока, что город мы увидели лишь часа через полтора. Впрочем, приехали. Ну, куда я денусь? Уж ночь, денег нет, а знакомых и не бывало. Но была полная уверенность в том, что ночь проведу покойно, а на утро буду закусывать. Так оно я вышло. Отправился разыскивать земский лазарет и после часового розыска набрел на бывшую гимназию, где и был один из двадцати земских лазаретов. У раскрытого окна сидел доктор. Дескать, так и так: земский работник, ищу свою летучку, случайно очутился без денег и потому прошу приютить на одну ночь, – я хоть на полу, мне шинель поможет, только на улице бы не оставаться. Сперва он отнесся недоверчиво, но говорил я спокойно, пожалуй, несколько даже уверенно, выходило – не прошу, а требую. Ну, словом, он устроил меня в дежурной, где спать было неудобно и жестко, но усталость поборола все невзгоды. Спал я крепко и долго, часов до 7–8 без просыпу, а поутру фельдшерица пришла звать пить кофе и закусить. Сердце заиграло. И не напрасно: когда я вышел из лазарета, тело молчало, а для меня это за последнее время важно, потому что голос тела часто отравляет мне душу, а это нехорошо и опасно. Пошел бродить по Киеву. Первым долгом уехал в Киево‐Печерскую лавру. Видел Успенский собор, видел пещеры и был в них. А там с трехкопеечной свечой осматривал, а иногда и ощупывал мощи: наощупь получается отдаленное впечатление человеческого тела, тело должно быть мягче. Все мощи закутаны в красные покрывала, и меня ни на одну минуту не оставляла мысль сорвать одно из них и раз и навсегда – или поверить, или плюнуть в негодовании. Но на всех перекрестках черными привидениями стояли монахи и зорко следили за проходящими. Один из святых, кажется великомученик Иоанн, перед кончиною зарыл себя в землю, что он делал неоднократно и прежде во время молитв, зарылся в землю да так и умер, а потому и мощи его сохраняются стоя, наполовину закопанные в землю. Видел мощи Антония, Нестора Летописца; у Нестора даже остановился дольше обыкновенного, ощупал его довольно основательно с головы до живота. Много навернуто, много навздевано и изложено, определенного не узнал ничего. Ну, словом, ходил я по лавре без тени религиозного воодушевления, без капли веры, даже без должного уважения хотя бы и к ложной, но все ж ведь многовековой святыне. Монахи косились на меня, видя студенческую шинель и атеистическое, не благолепное, не молитвенное поведение, а перекрестился я и вправду лишь тогда, когда вспомнил об этом, при самом выходе. За все же время блуждания по пещерам я больше был охвачен сомнением, недоверием и какой-то двойственностью чувств и мыслей. Все-таки ведь надо сознаться, что атеист-то я еще не вполне убежденный, а следовательно, и колеблющийся при малейшей преграде. С лаврой покончил. Пожертвовал я ей, правда, мало – всего 6 копеек, но будь я и при деньгах – больше все равно не дал бы: не люблю я давать на монастыри и все прочее в этом роде. Много слишком у нас и без того самой настоятельной нищеты, на которую и следует поберечь свою щедрость.
Из лавры – на Крещатик. Видел памятник П. А. Столыпину. Стоит он во весь рост – со свитком в правой руке. А сбоку надписи. Одну я запомнил: «Вам нужны великие перевороты, а нам нужна великая Россия» – красивая, но бессмысленная фраза, потому что великую Россию могут создать лишь великие перевороты, а для великих переворотов в свою очередь нужны и великие люди, а потому и выходит, что великие люди лишь те, которые так или иначе воплощают в себе крупинки великих переворотов и событий. В Киеве же произошел прекрасный случай, я не забуду его долго, если не всю жизнь. Я уже сказал, что денег у меня не оставалось, а после лавры да трамвая я и вконец обеднел. До Сарн далеко, да еще и бог знает, что меня там ждет. Решимость и тут спасла. Подошел к студенту: «Товарищ, дайте рубль или два и адрес дайте…» Я хотел еще объяснить ему, что ищу свою летучку и проч., и проч., но он уже достал и дал мне рублевую бумажку. Он было отказывался дать адрес, но я настоял и, конечно, через несколько дней пошлю. Я так был тронут его непосредственностью, что только пожал крепко руку и пробормотал: «Не нахожу слов, товарищ». – «Ну, что вы, что вы, коллега, – перебил он. – Чего тут особенного?» И действительно, особенного тут ровно нет ничего, но хорошего и чистого все-таки много.
И таким вот образом, на ура, я часто побеждаю нехорошие положения. Например, были такие случаи. Между Тифлисом и Москвой мне пришлось за этот год проехать во 2‐м классе целиком три раза. Дело немаленькое, а при настоящих условиях, когда все поезда набиты военными и все преимущества предоставлены военным, это даже трудное дело. И все-таки ни одной ночи в поезде не провел я стоя. Смотришь, например, купе заперто. После продолжительного стука лениво и зло открывает изнутри какой-то фрукт в орденах и эполетах: «Что стучите, нет места». – «Нет? А кто наверху?» – «Занято». – «Кем?». Он пытается молча и в раздражении затворить дверь, но не тут-то было: у меня уж привычно работают и ноги и руки. «Вы подождите закрывать, этот вагон ведь не плацкартный. Скажите, пожалуйста, кем верх занят?» – «Кем? – почти кричал он: – Что вы, не видите?» – «Вижу». – «Ну так чего же вам?..» – «Но эти места совсем не для вещей, а для пассажиров». Ворочается и скрипит ему в тон проснувшаяся супруга, с которой они, видите ли, заперлись, словно дома. В результате часть вещей забрасывается на другие, выше стоящие вещи, а другая составляется на пол, и через пять минут я полеживаю мечтательно на верхней полке с папироской в губах.
17 сентября
К позициям
В Киеве спокойно, во всяком случае, нет беспокойства. Но чем дальше пробираешься на запад, тем напряженнее атмосфера. Без слов чувствуешь что-то такое, что говорит о сравнительной близости боя и возможной опасности. Сарны от Киева – 298 верст, и здесь уже чувствуется, что бой близок. Круглый день слышна канонада, как далекий периодический гром, каждый день шумят над головой аэропланы – высоко, высоко плавают они в облаках и жадно к чему-то присматриваются, словно грозные, хищные птицы. В полдень прилетал один австрийский альбатрос, но скоро вернулся обратно. Мы слушали в лесу канонаду и шум пропеллеров. Было странно: в лесу так тихо, светло, по-осеннему грустно, а там – свирепо, грозно, темно и страшно.
В сосновом бору много белых грибов, в опустелых усадьбах Сарн много цветов: сестры приносят каждый день огромные, пышные букеты. Ездили в Полицы (Полицы называются иначе Рафаловкой), там уже совсем близко, всего в шести верстах, идет вот уже много дней непрерывный бой. Приезжали мы ночью, ночью же и воротились, а завтра я совсем перебираюсь туда, в первую летучку. О летучке я имел другое представление, да оно, впрочем, и не ошибочно, только относится к другому понятно – к отрядной летучке. А эти наши 4 летучки – обыкновенные поезда, имеющие лишь более спешное, так сказать, экстренное значение – быстро порхать с места на место и близко подходить к линии боя: первая, например, стоит теперь в шести верстах. Состав летучки меньший, нежели поезда: в ней всего 12 теплушек и 4–5 классных вагонов.
Поразило меня хладнокровие, с которым в Рафаловке один офицер говорил о том, что завтра их полк идет вперед и имеет целью оттеснять неприятеля как можно быстрее. Дело нешуточное, и он, быть может, в последний раз ужинал в теплой комнате, но он был удивительно спокоен. Из Рафаловки ехали в телячьем. Общество было презабавное: три сестры, два железнодорожника, трое молодцов в лаптях и с махоркой, три поседелых, прикорнувших по углам носом в армяки, два офицера, три солдата, я, две бабы с кричащими ребятами. Фонарик тускло освещал грязный пол и разбросанную солому; в углу были свалены какие-то мешки, на полу было наплевано, валялись окурки. Получилось впечатление, что все мы собрались вокруг догорающего костра и с минуты на минуту ждем его смерти. Трясло необыкновенно. В щели посвистывал режущей ветер. Было холодно и сыро.
19 сентября
Канонада не умолкает. До поздней ночи, как отдаленный гром, сотрясает она тишину. Звуки трудно передать междометием. «Б-б-бах… б-бум… тр-ра-та-тах…» – все это дает очень слабое представление о сущности звука. Отсюда вот, за 4–5 верст, впечатление получается подобное тому, как от чужих, тяжелых шагов по крыше соседнего дома в тихую-тихую ночь, как от раскатывающихся бревен на расстоянии 30–40 сажен, как от замирающего далекого грома. Иногда кажется, что стучат в ворота то и дело раскачиваемым бревном, иногда кажется, что сотни топоров ударяют в одно место – крепко, отрывисто, будто со злобой.
Гремит и гремит. А здесь, в пяти верстах, спокойно. Солдаты кучками сидят у костров, пьют чай, варят картошку. По полю безмятежно, склонив головы, бродят лошади; офицеры не знают, что делать, стоят кучками и горячо спорят о чем-то ненужном и всем им неинтересном. Вечером часть приходит в теплушку, – тут они рады семейной обстановке и оживают, как мухи по весне.
Под гром канонады слышны песни, слышна гармоника… а сердце бьется, словно перед экзаменом или перед выходом на эстраду. Под горло подступает что-то вязкое и круглое, катится, словно шарик, душит слегка. А в сосновом бору мелькают фигуры солдат, лошадей, беженок в цветных костюмах. Их здесь немного, в Сарнах больше, а в Гомеле и совсем много.
Это новое чувство, новое ощущение близости боя захватило меня всецело. Сердце колотится, словно ждет чего-то. Сюда стягиваются наши силы, предполагается подвести корпус не сегодня завтра и начать наступление, пока австрийские силы не пополнены германскими. Если будет наступление или отступление, вообще что-либо активное, наши летучки соединятся вместе, как и было все время до последних дней, когда было так много работы. Сестра рассказывала, как им однажды пришлось работать три дня и три ночи, как в три дня было перевезено до четырех тысяч раненых. Ночью ставили в поле стол, а по полю были разложены раненые, прямо на земле, едва прикрытые.
Тихо, темно было. Только сплошной стон рвался от живого поля к небесам. Раненые ползли к столу, молили о помощи, но не было возможности помочь сразу многим. Как символ спасения, белел во тьме этот одинокий белый столик, на него были устремлены все напряженные взоры, его лишь близости все жаждали и ждали с нетерпением.
19 сентября
В окопах
Оседлали трех лошадей, и мы поехали в окопы: казачий офицер, техник-строитель, на деле больше взорвавший, чем настроивший мостов, и я. «У вас оружие есть с собой?» – спрашивает меня офицер. – «Нет». – «Взяли бы…» – «У меня вообще нет, да я и стрелять-то не умею». – «Ну тогда едемте. С оружием-то тут всегда лучше, – добавил он. – Ехать придется лесом, а на разъезд наткнуться ничего не стоит». Поехали. Дорога шла мелким березовым лесом и взбитыми полями. Вдали виднелся косогор – за ним были австрийские окопы. Орудия бухали непрестанно, только стреляли они в другую сторону – у местечка Полонного. Офицер все учил меня, как надо сидеть на седле, и я очень благодарен ему за то, что после этой поездки не придется 2–3 дня обедать стоя, как то было после кавказских прогулок верхом. Меня все уверяли там, что стремена ни при чем, надо лишь крепче сидеть в седле – потому вот я и обедал стоя, а теперь, напротив, стоял все время в стременах, ноги в стороны, носки внутрь. Мы уже подъезжали к Маюничам, опустелой, бедной деревушке, когда встретившийся казак предупредил: