Сысой тяжело перевел дух, еще раз переживая все, что произошло.
– Нет, что он сделал, опять Македошка этот самый… Прожил этак дня с два, деньги пропил и сейчас жену научил. Пошла она прямо к главному барину, сейчас в ноги, сейчас завыла: так и так, муж помер… Запалил себе бок и помер. Тут главный барин опять ей четвертной билет прямо в зубы, только не реви. Ну, воротилась она в Грязнуху и деньги своему солдату принесла… Вот какое дело, барин. То есть никто ума не приложит… Хорошо. Только дошла партия и до нашей Грязнухи, а потом, того, и сам главный барин приехал. Ничего, хороший барин – глаз у него веселый, играет и все посмеивается. Известно, ежели денег у него нетолченая труба, ну и уважает свой карахтер. Пожил у нас он дня с два… да… И нагляделись мы! Ах, что только было, братец ты мой! Деньгами так и сыплет: на, получай. Македошка тогда и научил баушку Домну: «Ступай, баушка, яйца продавать барину и проси с него за десяток четыре целковых». Ну, побежала старуха, показывает яйца, а барин ей сейчас деньги… Что же это такое, а?.. По нашей-то цене всего восемь копеек они стоят, да и то некому продавать… По осени вон я цыплят вожу в город, так по пятачку плачу за штуку. Помутилась ведь умом старуха, потому как и в жисть свою таких денег не видывала… Другие бабы завидуют ей и поедом едят. А главное – никто ничего не понимает, как и что…
– А Македошка?
– У Македошки ошибочка вышла с барином… Разлакомился уж очень пес. И стыда никакого… Барин в Грязнуху, а он сейчас к барину. «Да ведь ты помер?» «Никак нет, ваше высокое благородие». И сейчас, напримерно, говорит: «Пожалуйте, грит, за бесчестье четвертной билет»… Ну, тут уж главный барин расстервенился и прямо Македошку в шею… Ах, что только было, братец ты мой, что было!.. Все мужики-то как оморошенные сделались, так и рвут… Ну, а потом партия ушла дальше, главный барин уехал, а мы вот остались опять на прежнем положении. Будем ждать чугунки…
Положение Грязнухи действительно было критическое. Из своего семнадцатого века она прямо перешагнула в самый конец девятнадцатого. Одно появление «главного барина» перевернуло сразу все вверх дном. Трущоба проснулась, а имеющая выстроиться железная дорога докончит остальное.
Я уезжал из Грязнухи с тяжелым чувством, как от труднобольного, которого не надеешься увидеть в следующий раз. Прощай и озеро Вежай, и гуси, и вся обстановка семнадцатого века…
Горячий летний день. Река точно застыла. Изнемогающие от зноя собаки напрасно ищут спасительной тени по разным заугольям. Красиво дремлет на крутом берегу кучка домиков, спрятавшихся на вековом бору. У самой воды вытянулось деревянное здание, где чающие исцеления пьют железную воду и принимают ванны. Это провинциальные «минерашки», забравшиеся на сибирскую сторону Урала. Местное название – Курьи. Публика уже привыкла к ним и охотно их посещает, особенно благодаря удобствам, которые доставляет Уральская железная дорога, – по ней до вод рукой подать. Скептики клятвенно уверяют, что курьинская вода не содержит ни одного атома железа, а верующие доказывают, что вода прекрасно действует. Мы знаем только то, что Курьи очень многим помогли, что они доступны самым небогатым людям и что, наконец, несколько деревень живут недурно благодаря «наезжающим господам». В зной публика прячется по квартирам или бродит по парку, и только самые неугомонные и точные курсовые дамы торопливо пробираются к ванным. Мне не помогут никакие воды, но я верю в животворящую силу солнца и по целым часам брожу на припеке. Солнце – все, оно податель жизни, главный двигатель, и есть основание подозревать, что оно же и починивает многое, что мы, по свойственному одному человеку безрассудству, так последовательно и упорно расстраиваем. Но наше северное солнце скупое, и приходится дорожить каждым солнечным днем. Итак, я иду по самому открытому месту; зной так и пышет. Сделав определенный круг по крутому угору, спускаюсь к реке и по пыльной дороге иду к парку, где так хорошо отдохнуть сейчас.
Территория собственно вод отделена от крестьянской земли деревянной изгородью. У главного въезда воротником стоит слепой парень, который молча кланяется каждому прохожему. На водах парень уже свой человек. Мне нравится в нем известное спокойствие: он не пристает к прохожим, не канючит и принимает милостыню, как должное. Приезжих в лето набирается несколько сот, и если каждый подаст всего один пятачок, то получится изрядная сумма. Слепой парень, видимо, спокоен за свое существование, тем более, что у него в руках призрак некоторой должности – он затворяет ворота, чтобы не пускать в парк жадную деревенскую скотину. Нужно видеть тревогу этого слепого лица, когда со стороны деревни послышится торопливый топот бойких овечьих ног. Овца не корова, так и норовит прорваться через заповедную грань, и слепой ужасно волнуется, когда почувствует приближение вороватой твари. Не стало ей, подлой, травы в поле, так нет, давай пролезу еще в парк… Я иногда разговариваю с слепым человеком, который узнает меня по шагам.
– Да ведь много ходит людей мимо, как же ты узнаешь? – спрашиваю я.
– Приобык, а потом в жару ты один ходишь… Я вот тоже на солнышке-то люблю… во как жарит!..
В описываемый день я еще издали увидел своего знакомца слепого в большой ажитации. Он размахивал руками и громко ругался с каким-то мужиком, который понуро сидел у самых ворот.
– Уйди от греха! – кричал парень и пробовал стащить за руку упрямого мужика, – Мое место… Ишь, выискался тоже, ловчак… Проваливай, говорят…
– А ты не тронь… – как-то равнодушно отвечал мужик, продолжая сидеть. – Жаль тебе места-то, ироду?
– Уйди от греха… Тебе говорят…
Единственной свидетельницей этой сцены была босоногая и белоголовая крестьянская девочка лет семи, которая стояла посреди дороги и с детским любопытством ждала, что будет дальше. Мои шаги заставили воевавшего слепца утихнуть, – нехорошо при постороннем-то барине ругаться. Когда я подошел совсем близко, дело разъяснилось: сидевший мужик также был слепой, следовательно, являлся конкурентом нашему курсовому слепцу. Это была профессиональная ненависть, как бывают профессиональные пороки и добродетели и даже профессиональная честь…
– В чем дело? – спросил я, останавливаясь.
– Гонит, – коротко ответил слепец-чужак. – И что я ему помешал? Слава богу, обоим места хватит и еще даже от нас останется…
– Да ведь я тут который год? – заспорил курсовой. – Я при должности состою… Обыщи себе свое место и сиди. Небось, я не полезу к тебе…
Курсовой слепой отемнел еще в детстве, может быть, он и родился «темным», так что его еще молодое лицо приняло типичный отпечаток неподвижности. Слепец-чужак являлся уже калекой: все лицо у него было обезображено, а вместо глаз оставались какие-то дыры. Но по подвижности этого обезображенного лица можно было предположить, что он таким сделался сравнительно недавно.
– Как же быть, в самом-то деле?.. – вслух подумал я.
– Гонит яво, – проговорила девчонка, очевидно, принимавшая сторону чужака, которого и привела.
– А так и будет: сяду и буду сидеть, – равнодушно ответил мужик. – Ежели разобрать, так мне здесь самое настоящее место… Что тебе: один, как перст, а у меня семейство, поди, в деревне-то осталось. Себя воспитывай, да еще ребята… это как, по-твоему?
– От себя отемнел, так нечего и жалиться, – уязвил курсовой слепец. – А я урожденный… моей причины никакой не было… Господь нашел.
– И меня господь нашел, – спорил чужак. – Еще как нашел-то!
– Ты недавно ослеп? – спросил я, заинтересованный этим спором.
– А второй год… По своей, значит, вине принял наказание божие, – с покорным равнодушием ответил он. – С земляком мы, значит, домой обращались, с заработков… Идем это к себе в деревню, остается еще верст со сто. Известно, прохарчились, обносились, устали. Я и говорю товарищу-то: «Скажемся бродягами…» Это чтобы за тепло не платить и за харчи. Добрые люди бродяжек даром пропитают… значит, для своей души спасение… Хорошо. Сказались мы бродягами… Попаило нам сразу: тут покормят, там пятачок подадут… А нас уже из совести совсем вышибло! Набрали мы денег да в кабак, да еще с собой полуштоф водки… Приходим таким манером в деревню и уж смело в крайнюю избу: так и так, бродяги. Хозяин видит, что бессовестные, – только бы отвязаться от дорогих гостей. To-се, собрали на стол поесть, а мы полуштоф свой расчали… Поели, выпили и пошли дальше: сыты, пьяны… Только этак отошли мы верстов с пять, а земляк-то и говорит: «Эх, – говорит, – посудину напрасно оставили. Воротимся…» Ну, идем мы это назад к деревне, а там дым столбом: горит деревня-то летним делом. Только мы увидали дым, а навстречу уж мужики бегут… «Вот, – кричат, – поджигатели, бродяги…» Ну, какой тут разговор: пымали нас и давай бить смертным боем… Били-били, проволокли на пожарище и хотели в огонь бросить, да раздумали: кто-то притащил купоросного масла, да купоросным маслом нас и облили… Ну, конечно, мы без памяти стали, а они, мужики-то, на телегу нас да к чужой деревне и подбросили. Тут уж нас обыскали, значит, и по начальству предоставили. В земском лазарете вылечили… А потом мужиков-то, которые нас отемнили купоросным маслом, в суде судили и в Сибирь засудили. А нам разве от этого легче? И наши семьи засиротели, да и у тех тоже… Обязали их будто воспитывать нас, а какое воспитание, когда у самих ничего нет… Вот какое дело, барин!.. За чужую милостыню нас господь нашел…
Вечером, проходя воротами, я опять увидел только одного курсового слепца, а чужака не было.
– Где тот, давешний-то слепой?
– А ушел…
– Куда ушел?
– Кто ево знат… Ушел куды-то.
Ровно через неделю я встретил слепца-чужака на станции Уральской железной дороги Богданович.
Он пытался попасть на поезд, но без билета его не пускали: железная дорога не богадельня… Он так и остался на вокзале с протянутой рукой. Не нашлось настолько щедрого благодетеля, который заплатил бы за его проезд «до города». Это была совершенно бесполезная попытка прорваться в такое место, где слепой человек может рассчитывать на щедрое подаяние: его из города высылали уже несколько раз «по месту жительства».
В вагоне третьего класса, где вместе со мной возвращались с вод из Курей еще несколько курсовых, зашел разговор о несчастном человеке. Одни жалели его, а другие порицали. Особенную жестокость проявил благообразный седенький старичок, по-видимому, дышавший голубиной кротостью.
– Так и следует их, варнаков, – повторял он настойчиво, – не притворяйся бродягой… Милостыню-то не им, варнакам, подают, а богу. Лепта… Вот теперь и казнись за напрасную-то милостыню, да и другим закажи. Да…
– Это одна жестокость, – спорил курсовой отец дьякон. – Наказание несоразмерно с виной… Помилуйте, купоросным маслом выжечь глаза живому человеку!..
– Достаточно этого зверства среди мужиков, – присовокупил молодой купчик. – Даже ужасное зверство происходит… Страшно рассказывать. Про подкованную-то девку слышали? Мне это верный человек сказывал… как же-с!.. Тоже в деревне дело было… Девка-то гуляла, ну ее свои парни и захотели поучить. Привели в кузницу, поставили в лошадиный станок и сейчас кузнецу: «Подковывай!» Тот туда-сюда, а они ему ножом пригрозили. Что бы вы думали, ведь подковали, как лошадь куют: например, взяли подкову, накалили и сейчас, например, к левой ноге приставили и гвоздями-с… Так на обе ноги подковали и одну руку, а тут уж девка не стерпела: в станке померла-с.
– И поделом, не плешничай, – подсказал благообразный старец. – Разврат-с… Для нее же лучше, то есть для девки, что, например, еще на земле приняла казнь за свои грехи. Агроматный разврат идет теперь среди мужиков, не говоря о заводах или городах. Ослабел народ, в особенности женский пол… Их бы, блудниц этих самых, всех купоросным маслом!..
Легенду о подкованной девке мне приходилось слышать в нескольких вариациях, но достоверность ее еще требует подтверждения. В настоящем случае важно отношение к такому факту «посторонней публики». Благочестивый старичок напирал главным образом на «чернядь», на мужика, для которого требовал и кнут, и зеленую улицу, и застенок, а публику в собственном смысле выгораживал.
– Что такое мужик: зверь! – ораторствовал он уже с ожесточением. – Посмотрите, что мужики по деревням над своими бабами выделывают… Страсти господни! И вообще зверство… Как окружный суд наедет куды-нибудь в Шадринск или в Ирбит, глядишь, за две-то недели лет двести каторги набежит. Одним словом, варнак народ по здешним местам… Озверели все.
– Все-таки несправедливо платить зверством за зверство! – возмущался кто-то в публике.
– Ею же мерою мерите, возмерится и вам, – отвечал старичок. – Нельзя-с: темнота… Я главным образом про мужиков выражаюсь, а не касаемо до прахтикованных людей, которые имеют свое понятие. Да… Одним словом, мужик-с!..
– Все хороши, взять хоть тех же купцов, – заявил не известный никому господин, слушавший до этого момента молча. – Знаете дело купца Валина, который в Шадринске жену из ружья застрелил? Да-с… Положим, они пьянствовали вместе и человеческий образ потеряли, а все-таки…
– А она ему рожу всю исцарапала, – спорил старик. – Это, значит, Валину, а потом и говорит: «Вот, – говорит, – ты после завтра именинник будешь, так покрасуйся с ободранной-то рожей». Ну, он и не стерпел…
– Хорошо, я допускаю, что пьяные люди могут сделать все, – согласился господин – я даже не защищаю убитую… Оба пьянствовали, бесчинствовали и кончили уголовщиной. Это между ними и останется… А вот что нехорошо: зачем оправдали Валина-то? Мало того, что оправдали, Валин-то потом к оставшемуся после жены имуществу еще права наследства предъявил… Пожалуйте, говорит, мою седьмую часть. Где же, например, совесть?..
– Это уж адвокаты научили…
Поезд летит по слегка всхолмленной равнине. Вдали мелькают какие-то деревни, перелески и шахматы полей. Картина самая мирная, которая совсем уже не вяжется с жестокими разговорами. Наступает долгая пауза. Благообразный жестокий старичок глядит в окно и тяжело вздыхает, сокрушаясь об ему одному известных грехах. Споривший с ним господин задумчиво крутит усы и время от времени вызывающе поглядывает на других. Очевидно, его так и подмывает еще раз сцепиться с жестоким старцем и договорить что-то недосказанное, что его, видимо, мучило. Одет он прилично и вообще приличен. Только в серых выкаченных глазах светится что-то такое желчное и беспокойное. Одним словом, довольно распространенный тип человека, который «не позволит наступать себе на ногу». Он попробовал завести разговор с дьяконом, но из этого ничего не вышло: дьякон оказался таким кротким человеком, что соглашался уже вперед с каждым вашим словом.
– Нет, позвольте-с… – говорил желчный господин, споря с невидимым противником… – Так нельзя-с!.. Конечно, мужицкое зверство возмутительно, но это физическое зверство, где человека убивают, режут, ослепляют, увечат… Сравнительно это еще не так страшно, как нравственное зверство. Даже подкованная девка, в сущности говоря, терпима… Конечно, я говорю о сравнительной жестокости и хочу сказать то, что, перенеси эта девка операцию подкования, она стала бы жить калекой, как мужик с выжженными глазами. Так я говорю?
Вопрос был обращен к благоразумному старцу, точно желчный господин хотел выстрелить в него.
– Обнаковенно… – бормотал старец, напрасно стараясь проникнуть в скрытый подвох. – Темнота, вот что!
– А позвольте узнать, что вы называете темнотой? – прицепился желчный господин.
– Очень просто: когда человек неполированный… вообще…
– Понимаю. Только, по-моему, совершенно наоборот: полированный-то человек и вынет из вас душу. Про дело Миловзорова слышали? – обратился желчный господин уже ко всем. – Ну, конечно, слышали… И в местной прессе было напечатано в качестве слуха. Да-с… Только все это дело публике неизвестно вполне, а я могу его рассказать.
– Господин, позвольте! – азартно вступился благообразный старец. – Про этакое дело сторонним людям даже и разговаривать-то невозможно, потому как промежду мужа и жены один бог судья. Да-с… Это даже и в законе сказано… Ежели, например, девица не соблюла себя и вдруг под венец… Это хоть кого касаемо, так не вытерпит. Таких-то в воде топить надо, вот что… Прямо будем говорить!
– Нет, уж извините! – закричал желчный господин, поправляя начинавший давить его ворот крахмальной сорочки. – Никакой зверь так-то не сделает, как ваш «прахтикованный» и полированный человек. Ужаснее всего то, что ваш Миловзоров ничего ужасного из своей особы не представляет: самый обыкновенный средний человек… да. Я его давно знаю… в карты даже играл не один раз… Совсем приличный и скромный человек. Хорошо-с… Так вот стукнуло Миловзорову сорок лет, и вздумал он жениться: есть свой небольшой капитальчик, есть место какого-то доверенного, ждать больше уж нечего, значит, остается жениться. Стал высматривать невест и нашел подходящую… Семья большая, девушка красивая и на возрасте, а приданого нет. В гимназии училась, а тут у родителей жила в каком-то заводе, где и женихов нет. Поговаривали про нее, что была какая-то у ней любовная история, и женихи обегали ее. Хорошо… Все это Миловзорову на руку, конечно, потому что не по любви же восемнадцатилетняя девушка пойдет за него. Присватался, девушка в слезы, а родители рады пристроить ее… Ну, поплакала, погоревала, а потом родные, конечно, уломали ее. Миловзоров радуется, что на склоне лет такую красоту заполучил. Скрутили свадьбу, гости разъехались, молодые остались одни… Что у них было – неизвестно, а известно то, что утром Миловзоров потребовал почтовых лошадей, выгнал жену буквально в одной рубашке и на дорогу дал заряженный револьвер, из которого посоветовал застрелиться. Она тут же в спальне и записку написала, что, мол, прошу в моей смерти никого не обвинять. Одним словом, все по форме… полированно… Вот и едет несчастная женщина неизвестно куда… Нет, она знает, куда едет, потому что и записка написана, и револьвер в руках. К родителям нельзя и носу показать, муж прогнал – одним словом, некуда ей идти, вот этой самой женщине с револьвером. Она виновата – это правда… Но, может быть, она надеялась, что муж ее простит, просто пожалеет ее молодость – мало ли на что надеется человек. И вдруг она видит, что ей в восемнадцать-то лет ничего, кроме смерти, не осталось. Будь она потерянная женщина, так она нашла бы утешителя, а тут другое: душу вынули из живого человека в одну ночь. Ведь Миловзоров не без греха прожил до сорока лет, а жене не мог простить… Сидит она с револьвером, колокольчики позванивают, звенит у ней в голове, и чувствует она, что кромешное зверство кругом: и тот человек, который обманул ее девичью неопытность, и молодой муж, и родители – все звери, один к одному. Целую станцию так-то она, бедная, ехала и все думала, а потом приехала на постоялый двор, забежала куда-то в конюшню и бац из револьвера. Только рука дрогнула – не насмерть первая пуля, пожалуй, еще оживешь, – она второй раз бац и в третий. Так и кончилась…
– Сама виновата, – заключил седенький старец.
– Конечно, виновата, никто не спорит. А вот вы, например, не имеете греха на душе? Может быть, мы-то с вами в тысячу раз хуже ее, не может быть, наверное, и все-таки живем, потому что и сами озверели… Да. Ведь Миловзоров душу живую убил – и ничего; он служит на старом месте, его терпят, и, главное, он сам себя терпит. Даже больше, он считает себя правым, потому что и другие «прахтикованные» люди считают его таким. Он может спать, есть, пить, разговаривать с другими и даже, вероятно, женится в другой раз… Ведь такому зверству нет имени, нет меры?! Если бы он убил ее сам, так это по нашей жестокости еще понятно, как подкованная девка; но Миловзоров побоялся ответственности и довел несчастную восемнадцатилетнюю женщину до того, что она сама себя убила. Людоеды покажутся младенцами перед таким полированным человеком…
Первый иней, от которого «закисает» лиственница, служит сигналом для охоты на глухарей. Чуть тронутая холодом мягкая хвоя служит лакомством для птицы, и охотники пользуются этим, чтобы бить по зарям усевшихся на лиственницах глухарей. В Среднем Урале это дерево достигает значительной высоты и над лесом поднимается целой головой. Обыкновенно встречаются отдельные деревья, а целые насаждения – очень редко, дальше к северу. Старинное дерево, эта лиственница: высокое, ветвистое, чуть посыпанное своей бледной и мягкой хвоей. По крепости оно тверже дуба, в воде не гниет и потому служит по преимуществу типом корабельного леса. В Среднем Урале лиственницы имеют такой голый, сиротский вид и широко расстилают свои узловатые коряжистые ветви, похожие на оленьи рога. Южнее эти деревья отличаются стройностью и достигают громадной величины. Так, около Златоуста нашли для телеграфного столба лиственницу, из которой вырубили столб в 36 аршин длины и 12 вершков в верхнем отрубе. Там же молодые лиственные заросли придают характерный отпечаток горной южноуральской растительности.
Итак, первый иней пал, и в садах лиственницы начинают желтеть. Едем на охоту. Осенняя птица жирная, и это лучшее время в своем роде. В самом слове «охота» вы уже чувствуете что-то такое доброе и освежающее… Да, едем. У всякого охотника есть свои облюбованные уголки, куда его непременно тянет, в известное время вы его найдете на своем посту. Для сравнения могу указать на усердных прихожан, которые в церкви станут непременно на свое место. У меня таким любимым местом служит осенью так называемый «перевал» – это горный водораздел, глухой уголок, оставшийся в стороне от растерзанных владельческих лесных дач, на тридцать верст никакого жилья, и в самом интересном месте, на крутом берегу горного озера, стоит лесной кордон, где можно и чаю напиться, и собрать необходимые сведения от Ивана Васильича, местного сторожа, который проживает здесь «по обязанностям службы».
Дорога из города идет сначала оставшимся за штатом знаменитым сибирским трактом, а потом повертка на глухой лесоворный проселок. Вы едете покосами, через мелкие лесные островки, по длинным еланям через болота, и опять островки, покосы и леса, уже настоящий лес, который, чем дальше от города, тем выше. Город – величайший враг лесу, и близость этого врага вы чувствуете издалека: лучшие деревья срублены, на земле валяется мертвый хворост, молодым деревьям не дают подрасти в настоящую меру. Но чем дальше от города, тем легче и привольнее дышится, и травка не та, и дерево поднимается выше, и воздух такой чистый, хороший. Вот в стороне мелькнул знакомый кордон «на половинке», за ним чернеет смолокурня, где «гонят» деготь и смолу, еще дальше мелькают уже одни поленницы дров, сложенные в стороне полусаженками и осминниками. Подъема в гору вы почти не замечаете, а между тем экипаж на самой вершине водораздела. Вот и последняя болотистая речонка, которая сбегает в Исеть, за ней довольно крутой увал, за ним уже западный склон Урала. Собственно, гор здесь совсем нет, и самый перевал незаметен.
В последний раз я поднимался на водораздел в такой хороший осенний день, обещавший удачную охоту. Когда экипаж очутился на вершине горы, в просветах между редким сосняком серой блестящей полосой глянуло Глухое озеро, одно из той озерной цепи, которая залегла между верховьями рек Исети и Чусовой.
– Вот мы и в Расею заехали, – проговорил кучер Гагара, оборачивая ко мне свое «шадривое» красное лицо с плутоватыми, разномастными глазами. – Вода уже на Волгу отседа пошла… расейская вода…
Придерживая бойкую пристяжку, Гагара ловко спустился в крутой ложок, подтянул коренника и с ямщицким шиком подкатил на угор, где среди пихт и елец прятался кордон.
Очень красивое место этот кордон, и только недостает какой-нибудь пустыньки или монастырька, чтобы оживить его. С высокого берега открывался просторный вид на все озеро, разлегшееся среди невысоких лесистых увалов. В глубине, в камышах, спрятался исток, которым озеро соединяется с рекой Чусовой. Вот и собака Юлка выбежала с громким лаем навстречу нам, а в двух избушках показались любопытные лица – в одной обитал сам Иван Васильич в качестве начальства, а другая стояла так, на всякий случай: когда лесничий заедет, когда охотники, когда так кто-нибудь завернет.
– Вот и монашины… – говорил Гагара, осаживая пару у ворот. – Они теперь ягоды собирают в лесу. У Ивана Васильича важнецкая изба для проезжающих налажена, ну, монашины недели по три здесь выживают. Юлка, не узнала гостей?..
Собака в последний раз брехнула на лошадей и ласково завиляла хвостом. В окне избы «для проживающих» мелькнуло два темных монашеских платка. Ворота скрипнули, и показался сам Иван Васильич в своих неизменных резиновых калошах, в темных больших очках и сереньком пиджаке. Это был очень степенный господин с неторопливыми движениями и той солидностью, которая зависит от характера. Он распахнул большие ворота и впустил экипаж во двор.
– Хозяину… – здоровался Гагара с развязностью городского кучера. – Опять к тебе в гости, Иван Васильич.
– Милости просим… Живем в лесу, а гостям рады. Вы уж ко мне пожалуйте в избу, а там, в другой избе у меня брусничный монастырь. Может, на свежем воздухе чайку пожелаете напиться?
– Да, я думаю, что так будет лучше.
– Конечно, для вас это гораздо любопытнее. Ушку можно заварить…
У Ивана Васильича все делалось как-то само собой – и самовар вовремя будет готов, и ушка поспеет. Свой же парень съездит посмотреть в исток поставленную вчера морду и привезет свежих окуньков, а хозяйка оборудует самовар.
– А как глухари? – спрашиваю я, разминая ноги после тряской трехчасовой дороги.
– Глухари-с? Они свое дело в лучшем виде знают… Вчера двух спугнул по дороге к Кочкам. Тут есть ложок, а над ним этак осинничек пойдет, листьяночки – аккуратное место. Как раз только чайку напьетесь – тут и самое ваше занятие… Юлка орудует в лучшем виде.
– На дерево бросается?
– Сначала кидалась, а потом я ее отвадил… Тоже понимает, стерва. Сядет под дерево и брешет, а он, глухарь, на нее сверху: ту-ту-ту!.. Ну, и разговаривают. Даже смешно в другой раз слушать. А вы в самый момент приехали – теперь глухарь на чику…
Мы сидели на берегу под густой старой пихтой и долго беседовали о разных разностях. Холодное осеннее солнце быстро склонилось к зубчатой линии леса. По озеру разгуливала осенняя волна, сосавшая берег и с шипением уходившая в качавшуюся полосу жесткого ситника. Странное это время, осень! И погода ясная, и солнце светит, а вас так и сосет какая-то грустная, сиротская нотка! Есть своя поэзия осени, задумчивая прелесть звездных холодных ночей и целая гамма тонов умирающей зелени. Весело горит огонек на открытом воздухе, и дым уже не стелется по земле, как в ту манную летнюю ночь, а вьется столбом прямо в небо. Гагара устроил цыганскую распорку и варит в котелке уху.
Юлка сидит невдалеке и ждет своей доли в общей трапезе.
– Ты луковку-то не торопись спущать, – советует Иван Васильич тоном специалиста. – Размокнет, как тряпица, какой в ней толк, а надо в плепорцию.
– Нет, ничего… Главное, спокойно. Летом я, как Осман-паша[5] в неприступной Плевне, сижу: кругом болота, а дорога одна в Кочки. Лесоворам нечего делать, ну и отдыхаешь. Верст на сорок мой-то участок растянулся, и не углядел бы, если бы не болото.
Военные сравнения у Ивана Васильича провертываются часто: он сделал последнюю русско-турецкую кампанию и фельдфебелем какой-то стрелковой роты переходил Балканы. После того служил на железной дороге, но по слабости зрения должен был бросить эту «обязанность», потом служил урядником, – помилуйте, ни днем, ни ночью нет покоя, а народ какой здесь – того смотри, что голову оторвут, а у Ивана Васильича семья. Пензенский уроженец, он попал на Урал по той же причине, как и многие другие: дома нечего делать, а здешние места захвалили. Оно действительно, места обширные, и жить можно, да народ, сказать правду, варнак. Сердце Ивана Васильича возмущалось убойными сибирскими нравами.
Мы идем по лесу. Под ногами хрустят сучки. Трава совсем сухая. Иван Васильич шагает в своих резиновых калошах и несет длинного «туляка» (ружье) на плече, точно по команде «ружья вольно!» Юлка суетливо шныряет между деревьями, и я по лицу Ивана Васильича вижу, что он доволен собакой, которая «забирает верхним чутьем» и нейдет глухариными подъедями и кормежками. Вот и ложок, и покрасневший от мороза осинник с своей яркой, точно ситцевой листвой – даже есть те линючие тона, какие производит московская мануфактура.
– Конечно, жалованье маловато, на пятнадцать рублей не много расширишься… – говорит Иван Васильич и останавливается как вкопанный: Юлка брехнула на птицу, и глухарь забормотал на нее.
Это момент самый интересный на охоте: так и встрепенешься весь. Солнце уже село, но в лесу еще светло, и деревья отчетливо вырезываются своими контурами на отбелевшем осеннем небе. Мы расходимся. Иван Васильич предоставляет мне добычу, и я уже заметил высокую лиственницу, где бормочет глухарь. Небольшой перелесок отделяет меня от этого дерева, но подойти ближе нельзя: чуткая птица, пожалуй, не пустит, а проклятые сучки так и хрустят под ногами.
Останавливаюсь и перевожу дыхание. Слышно, как бьется сердце. Еще несколько шагов – и добыча будет в роковом круге «поля поражения». Немного больше ста шагов, но винтовка Лебоди возьмет и дальше. Сквозь поредевшую листву просматриваю в последний раз глухаря – он сидит на длиниом сучке и разговаривает с собакой. Вот пауза, нужно стоять смирно и стрелять, когда глухарь опять забормочет. В это время он не слышит выстрелов, и можно из малокалиберной винтовки «отвесить» по нем раз десять. Вот опять бормотание, выстрел, и облачко дыма мешает разглядеть результаты. Нет, глухарь сидит на старом месте и только сильнее вытянул шею по сучку, – значит, пуля пронесла верхом. Второй выстрел заставил его подскочить – пуля обнизила. Обыкновенно в таких случаях глухарь улетает, но этот непуганый и после небольшой паузы начинает опять разговаривать. Третий выстрел, и птица снялась с дерева широкими взмахами своих крыльев, сплавилась под пролеском и исчезла. Слышно, как Юлка заливается, но это уже не торжествующий, осмысленный лай, а просто собачий азарт: она потеряла птицу. Ужасно досадно, и я в утешение себе рассматриваю свою винтовку: что с ней такое случилось?
– По сучку шлепнулась пулька-то… – за спиной у меня говорит неслышно подошедший Иван Васильич. – Теперь самый обманчивый свет: своя прицелка… Я вот к своему туляку вполне привесился и шагов на пятьдесят так шарахну, что даже сам удивляешься в другой раз.