Перед тем, чтобы вернуться в пещеру, взглянула на Гору. Утро было ясное. Солнце еще не всходило, но на прозрачно-золотистом небе, рядом с мерцающей, как огромный алмаз, утренней звездой, светилась снежная Ида, розово-белая, девственно-чистая, как сама непорочная Дева-Мать.
Ловцы и ловчихи спускались с последних предгорий Горы на великую Кносскую равнину.
На одной из двух запряженных волами телег с деревянными сплошными, без спиц, скрипучими колесами лежал пойманный бык, а на другой – Таму на мягком ворохе звериных шкур, скинутых ловцами: здесь, внизу, было уже тепло. Копья, луки, рогатины, сети и прочая звероловная снасть сложены были тут же, на дне телеги.
Бык, туго затянутый, запутанный в тенета из толстых морских канатов, похож был на чудовищно огромную, белую, нежную куколку бабочки. Давно уже перестал биться, изнемог, только болезненно вздрагивал, косил налитым кровью зрачком и мычал отрывисто глухо, но так потрясающе, что у людей отдавалось внутри.
Таму держался рукою за грядку телеги. Дио шла рядом, положив на его руку свою. Говорить нельзя было: не слышно от скрипа колес. Но, когда она взглядывала на него молча, с улыбкою, сердце его, так же как вчера в лесу, замирало от счастья, хотя он и знал, что счастья не будет. Слушал мычание быка, и казалось, что сам он – запутанный в крепкие сети прекрасною девой-ловчихой пойманный бык.
Юноши и девушки пели, плясали, шалили, как дети; но все было чинно, обрядно, священнодейственно. Славили бога Адуна, Тельца закланного. Сына Великой Матери. Под гулы тимпанов и визги флейт пели, плясали, с криком и гиком и посвистом:
Ио Адун! Ио Адун!
Яростный Бык! Яростный Бык!
Под визги флейт, под рокот струн,
Прыг, прыг, прыг!
Попляши, поспеши
От трав медвяных,
От струй ледяных!
Попляши для наших лоз,
Попляши для наших нив,
Попляши для наших стад.
Попляши для наших сот!
Вдруг на повороте дороги с вершины холма открылось ветрено-мглистое, как бы дымящееся белыми дымами – пенами волн – темно-фиолетовым огнем горящее море. И, опьяненные свежестью соли морской, заплясали, запели они еще радостней:
Ио Адун! Ио Адун!
Попляши волною небурною,
Вечно лазурною!
Слава Отцу несказанному,
Слава Сыну закланному,
Слава тебе – Великая Мать!
А внизу, у подножия холма, в черно-зеленом кольце кипарисовых рощ забелел ослепительно, как только что выпавший снег или разостланные по полю холсты белильщиков, белокаменный город-дворец, жилище бога Быка – Лабиринт.
Тутанкамон, или Тута, как все его называли, зять царя Египта, Ахенатона, отправлен был послом в великое Царство Морей, на остров Кефтиу – Крит.
Не без страха он сел на корабль: египтяне боялись «Очень Зеленого» – Уазит-Ойрета – моря.
«Я плыл по Очень-Зеленому. Вдруг налетела буря и разбила корабль. Люди мои погибли, а я ухватился за доску и выброшен был волнами на остров Кефтиу», – описывал он свое путешествие. Ничего этого не было: благополучно прибыл Тута на остров Крит; но, как искусный сочинитель, подражая образцам древней словесности, выдумал кораблекрушение, потому что с него начинались все древние египетские сказки о морских путешествиях.
Ожидая свидания с критским царем в покоях Кносского дворца, каждое утро он писал свой путевой дневник. Мог бы диктовать письмоводителю, но не хотел: сам любил писать. Писцами были деды и прадеды; можно сказать, с тростью скорописца в руке родился и он. Каждый раз, садясь за работу, вспоминал изречение дедовской мудрости: «Чин писца паче всех чинов. Люди на работах потеют, а писец прохлаждается. Сам бог Тот, Обезьяна прекрасноликая, – первый Писец».
Сидя на поджатых ногах перед низким поставцом с наклонною дощечкою и обмакивая в чернила тростниковую кисточку, он четко выводил иероглифную скоропись по шелковисто-гладкому папирусу.
Черная огромная охотничья кошка, полупантера, спала у ног его, на коврике. Они были друг на друга немного похожи: у обоих одинаково круглые, плоские, широкие лица; большие, пустые, с хищным разрезом глаза; осторожная мягкость движений и равнодушная ласковость. Никогда не разлучались: кошка всюду ходила за ним как тень, и иногда ему казалось, что это не зверь, а домашний дух-покровитель.
После египетского солнца он все не мог привыкнуть к здешнему холоду. Кутался от утренней свежести в теплый плащ и грелся у жаровни, наполненной жаром углей. Кисточка плохо держалась в зябнущих пальцах.
«Чудо бывает великое на острове Кефтиу: дождевая вода от холода твердеет и белеет, как соль. Снегом называют это здешние жители, а у нас и слова для этого нет, потому что глаза наши никогда такого чуда не видывали», – описывал он снег на Иде-горе; и от этого сделалось ему еще холоднее.
– Углей подбавь, – велел слуге и, бросив писать, спрятал озябшие руки под плащ.
Каждый день приносили царские отроки в покои посла дары кефтийского царя царю Египта. В этот день принесли двенадцать глиняных сосудов, чудесно расписанных, стройных, как тела прекрасных девушек, тонких, как яичная скорлупа.
Юти, художник, начальник царских зодчих, живописцев и ваятелей, посланный царем Египта вместе с Тутою для приглашения кефтийских мастеров, постучал косточкой среднего пальца в стенку одного из сосудов. Она зазвенела, как стеклянная.
– А ведь у нас так тонко бы не сделали! – восхитился Тута.
– Кто любит потоньше, а кто покрепче. Здешние мастера для века работают, а наши – для вечности, – возразил Юти.
Говорил одно, а чувствовал другое. Когда маленькая, сильная и умная ручка его – есть ум в руке художника – прикасалась к нежным выпуклостям глины, как бы живого тела, сморщенное, почернелое от солнца, как у старого каменщика, лицо его еще больше морщилось от странного чувства, болезненно-сладкого. «Нет ничего на свете, кроме Египта», – думал он всю жизнь, думали отцы его, и вот вдруг понял, что есть еще что-то.
На одном из сосудов изображены были стебли болотной осоки так живо, что казалось, видно, как под ветром колышутся, слышно, как шелестят.
– А это что? – указал Тута на темную, над стеблями, волнистую черту.
– Облака, – объяснил художник.
Тута удивился: изобразить, остановить летящее облако за тысячи лет египетской живописи никогда никому не приходило в голову.
А лицо Юти сморщилось еще болезненнее. Умом не понимал он, но сердцем чувствовал, что, может быть, одной этой волнистой черты, одного летящего облака довольно, чтобы разрушить все вечные граниты Египта. Вечное разрушить, увековечить мгновенное, остановить летящее – вот чего хотят эти беззаконники.
– Нечистые, нечистые, необрезанные! – шептал он с суеверным ужасом.
А на других сосудах изображена была таинственная жизнь морского дна: между ноздреватыми камнями и кораллами дельфины зелено-лазурные; сетка для ловли пурпуроносных раковин; спрут-осьминог, толстобрюхий, извивающий желто-слизистые, розово-пупырчатые щупальца; стаи летучих рыб, над водою, как птицы, порхающих. И опять – так живо все, что казалось, слышно, как волны шумят, водоросли пахнут устрично-соленою свежестью.
– Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! – восхищался Тута. – А ты что морщишься? Не нравится?
– Знаешь сам, господин мой, – ответил художник спокойно, но все же не так, как хотелось бы, – мы, люди Черной Земли, не любим Очень Зеленого. В море плавать – в горе плакать. На земле – боги, а в воде – бесы.
И, подумав, прибавил:
– Милости твоей не в обиду будь сказано, может быть, и все-то мастерство ихнее – нечистое, бесовское.
– Умный ты человек, Юти, а какой вздор мелешь!
– Нет, не вздор…
– Вздор! Я вашего брата, художника, насквозь знаю. Все вы завистники. Сам не можешь сделать так, вот и завидуешь. Погоди, ужо напишу государю, чтоб оставил тебя здесь, у морских бесов, на выучку! – рассмеялся Тута: любил дразнить старика.
Что-то сверкнуло в глазах Юти, но тотчас потухло. Тутанкамон был для него старшим, а старших он чтил, как всякий добрый египтянин.
– Если его величеству будет угодно, пойду и к бесам на выучку, – ответил смиренно и, по придворному чину, не поцеловал, а только понюхал руку сановника.
Подошел к принесенному давеча вместе с сосудами деревянному ящику; выдвинул сбоку дощечку и вынул два изваяньица: скачущего быка из гладкой темной бронзы и человечка из слоновой кости, подвешенного над спиною быка на волоске, почти невидимом, между двух столбиков с перекладиной.
Юти толкнул человечка пальцем, и он закачался, описывая дугу полета над скачущим быком, как будто перепрыгивал, перелетал через него, подобно священным плясунам-акробатам в бычьих играх на Кносском ристалище.
Глядя на жадно вытянутое, как стрела, летящее тело его, вдруг вспомнил Юти то странное чувство, какое бывает во сне, когда летаешь и удивляешься: почему же раньше не знал, что можно летать?
– «Полетим, говорят, сделаем крылья и полетим – будем, как боги», – подумал он вслух.
– Кто это говорит? – спросил Тута.
– Дедалы.
– Какие дедалы?
– А хитрецы здешние. Великий Дедал сделал восковые крылья сыну своему, Икару, и полетел мальчишка в небо, да сшалил, поднялся слишком близко к солнцу; воск растаял, и шалун упал, расшибся до смерти. «А мы, говорят, лучше сделаем и полетим как следует».
– А ты что думаешь? И полетят: они могут, они все могут! – опять восхитился Тута.
– Полететь-то полетят, да куда?
– Как куда? В небо.
– То-то, в небо ли?.. Милость твоя сегодня ночью крепко спать изволила?
– Крепко. А что?
– Ничего не слышал?
– Нет… Погоди-ка, что-то было. Гром, что ли?
– Гром, да не на небе.
– А где?
– Под землей. Это, говорят, здесь у них часто бывает, перед тем, как земле трястись… Купца железного знать изволишь?
– Таммузадада? Как же. Железо у него торгую, да запрашивает дорого. Ну, так что же купец?
– А вот что: «Недаром, говорит, земля под ними трясется – носить их больше не хочет: ужо накажет их Бог, провалятся все в преисподнюю!»
– За что?
– А вот за это. За то, что говорят: победим естество, будем как боги, – ответил Юти и опять толкнул человечка: тот закачался, зареял с волшебно-сонною легкостью. – Полетят, да не в небо, а в преисподнюю: этим все и кончится!
Кошка проснулась, потянулась, посмотрела на них, суживая агаты янтарных зрачков, и замурлыкала, как будто хотела что-то сказать; сделалась похожа на сфинкса.
Но Тута уже думал о другом: чувствовал, что принятое на ночь слабительное действует. Страдал запорами; получил их в наследство от предков-писцов: сидячая жизнь запирает. Поспешно встал и пошел в уборную. Кошка – за ним.
Из всех критских чудес чудеснейшим казалась ему водяная уборная. Хитрецы-дедалы проложили по всему дворцу сеть водопроводных и водосточных труб. Вода, подымаясь по ним, уносила все нечистоты в подземные стоки, все омывала, выполаскивала дочиста. Самому царю-богу Ра, когда он жил на земле, снилась ли такая роскошь?
Стены уборной выложены были гладкими белыми гипсовыми плитами: светло, свежо, чисто, а внизу журчала вода, как вечно бьющий родник. И на подоконнике, в горшках, цвели живые лилии – тоже чудо: везде люди режут цветы, чтобы ставить их в сосуды с водою; а здесь растут они в домах, как на воле.
«Ах, милые бесы морские, благодетели! – размышлял Тута, сидя как царь на престоле своем. – Все могут – полетят. Летать хорошо, но и сидеть недурно в таком чудесном убежище!»
Вдруг откуда ни возьмись среди этих новых мыслей, критских, – старая, египетская – о дядюшкиной мумии.
Был у Туты дядюшка, древний старичок Хнумкуфуй, тоже отличный писец и важный сановник, страдавший запорами. Умер и погребен с честью. Но не упокоился в могиле – стал по ночам являться главному жрецу, совершавшему над ним обряд погребения, и запугал его так, что тот, наконец, не вынес, признался, что не распечатал «основания» дядюшкиной мумии. Перед тем как покойника класть в гроб, жрец-заклинатель оживлял его, отверзая, «распечатывая» очи, уши, уста, ноздри и «основание». Его-то жрец и забыл; сделал это нечаянно, а может быть, и нарочно, желая отомстить за что-то покойнику. Участь Хнумкуфуя на том свете была ужасная: мог есть, наполнять желудок, но не облегчать. Пришлось-таки дядюшку вырыть и распечатать как следует.
Тута мороз подирал по коже при мысли о вечном запоре. Не дурак был, понимал, что есть разница между тем светом и этим; но как знать, в чем именно разница?
При выходе из уборной ожидал его письмоводитель Ани с двумя известиями: критский царь примет посла сегодня в полдень, и прибыл вестник из Египта с важными письмами.
Тута взошел по лестнице на залитую утренним солнцем площадку, кровлю той части дворца, где он жил. Кошка – за ним. Ведь город-дворец – дом святой секиры, Лабры, Лабиринт – виден был отсюда, исполинский, меловой, известковый, алебастровый, ослепительно белый на солнце, как только что выпавший снег или разостланные по полю холсты белильщиков, с узкою вдали полоскою синего-синего, как синька, моря.
Тута лег на ложе. Грелся, попивая настоящее египетское пиво, – всюду возил его с собою в запечатанных сосудах, – и закусывая печеньем из лотосных семечек, тоже египетским лакомством. Пил из собственной кружки, ел из собственного блюда, чтобы не опоганиться здешнею поганью: «Бесы морские, хоть и милые, а все-таки бесы».
Велел позвать вестника.
Вестник, Аманапа – Ама – родом сидонянин, состоял на египетской службе писцом у царского наместника в Урушалиме – Иерусалиме, главном ханаанском городе. Чин был маленький, но за ум и честность доверялись Аме и большие дела. В посольском приказе говорили, что он далеко пойдет.
Наружность имел благообразную: спокойную важность в лице, тихую уветливость в голове, тонкую улыбку на тонких губах; верхняя – выбрита, а под нижнею – борода отпущена и загнута острым клином вперед, по ханаанскому обычаю.
Взойдя на площадку, он пал ниц, подполз к Туте на коленях и, так же как давеча Юти, не поцеловал, а только понюхал руку сановника. Подал ему два круглых, узких сикоморовых ящичка, запечатанных царскими печатями. На обоих имя посла было написано по-новому: не Тутанкамон, а Тутанхатон, потому что древнего бога Амона низверг новый бог Атон.
Тута распечатал один из ящичков, с письмами ханаанских наместников. Подлинники, писанные на глиняных дощечках вавилонскою клинописью, переведены были на египетский язык в посольском приказе царя и отправлены к послу для сведения, потому что свидание с критским царем предстояло ему и по делам ханаанским.
Тута прочел письмо Рибадди, египетского наместника в приморском городе Кебен-Библос.
«Царю, владыке моему, солнцу моему, дыханию жизни моей, так говорит Рибадди: к стопам твоим седьмижды и седьмижды падаю на чрево и на спину. – Да будет ведомо царю моему: Азиру, муж аморрейский, изменник, пес, псицын сын, предался царю хетейскому. И собрали они колесницы и мужей, дабы покорить земли твои. Двадцать лет посылал я к тебе за помощью, но ты не помог. Если же и ныне не поможешь, покину я город, убегу и тем спасусь, ибо силен царь хетейский; сначала нашу землю возьмет, а потом и твою. Да вспомянет же царь Египта раба своего и пошлет мужей своих, дабы устоять нам против Азиру-изменника. Царь мой, бог мой, солнце мое, даруй землям твоим жизнь, сжалься, помилуй!»
– Ах, хорошо пишет, бедняга! Читать нельзя без слез, – умилился Тута. – Ну и что же, пошлют ему войско?
Ама тяжело вздохнул:
– Нет, господин мой, увещание к Азиру вместо войска послано.
Тута усмехнулся:
– Что ему увещание, разбойнику! А жаль Рибадди: верный раб. Обгложет его, как лозу, лиса аморрейская.
Ама стал на колени:
– Слезно молит он твое высочество написать царю, замолвить за него словечко!
– Напишу, напишу непременно. Да что толку? Сам знаешь, один ответ: «Воевать не будем ни с кем; мир лучше войны».
Тута прочел письмо Абдихиббы, наместника иерусалимского.
«Занимают хабири, хищники, все города царские, и грабят их, и сжигают огнем. Если не придет войско царя, все города будут потеряны. Сойдет в них с гор Ливана Иашуйя, разбойник, как лев – в стадо овец; Урушалим, град Божий, возьмет, и осквернят его хабири нечистые».
Хабири – евреи, маленькое племя ханаанских кочевников, пришло в Египет, молящее; сначала жило смирно, а потом расплодилось, как саранча, ограбило хозяев своих и ушло в пустыню Синая под предводительством пророка Мозу – Моисея; сорок лет блуждало в пустыне и вот вдруг где появились – под стенами Иерусалима. Мозу умер, и новый пророк, Иашуйя – Иисус Навин, – ввел хабири в Ханаан, Землю обетованную.
– Какие это хабири? Уж не наши ли? – спросил Тута.
– Они самые, – ответил Ама.
– Ах, подлые! Вот как расхрабрились! Ну, да и мы хороши, чего глядели? Не истребили этой нечисти вовремя – теперь с нею наплачемся!
Тута заглянул в письма других наместников. Все города ханаанские – Тир, Сидон, Гезер, Арвад, Аскалон, Тунипа, Берут, Кадеш – вопили к царю Египта: «Сжалься, помилуй! С юга хабири идут, хетеяне – с севера; если не поможешь нам, погиб Ханаан. Ханаан – стена Египта; подкопают воры стену и войдут в дом».
Тута распечатал второй ящичек с письмом друга своего и покровителя, старого сановника Айи:
«Радуйся, сын мой, что живешь на острове Кефтиу, среди Очень Зеленого, а не в Черной Земле (Египте). Здесь все кипит, как вода в котле под крышкою; варится похлебка, для хетеян и хабири превкусная: воевать ни с кем не хотим, мир лучше войны; перекуем мечи на плуги и уже не мечами, а плугами разобьем друг другу головы, в войне братоубийственной из-за богов. Боги дерутся, а у людей кости трещат. Не возвращайся же, пока не напишу. Вот письмо друга. Ама – верный раб. Но все же, прочитав, сожги».
К письму приложен был листок папируса с двумя строками:
«Все готово. Когда придет час твой, возвращайся и будь царем, спаси Египет».
Подписи не было, но Тута узнал руку Птамоза, великого первосвященника Амонова.
Взглянул на полоску синего моря над белым дворцом, и сердце у него забилось, голова закружилась так, как будто вдруг полетел, подобно тому человеку из слоновой кости, на волоске, или сыну Дедалову, на восковых крыльях.
Подумал, как бы Ама не заметил. Но скорее бы кошка заметила: так скромно потупил глаза, так умно молчал. «Да, этот далеко пойдет», – решил Тута и, сняв перстень с руки своей, надел ему на руку. Ама, все так же молча, пал ниц и понюхал ноги сановника.
Тута понял, что он поклоняется восходящему солнцу, будущему царю Египта, Тутанкамону.
Здесь же, на площадке, начал одеваться к царскому приему.
Перед зеркалом из красной меди, круглым, чуть-чуть сплющенным, как шар восходящего солнца, подводил ему глаза зеленою сурьмою особый мастер этих дел; удлинял разрез их чертою непомерной длины, от угла век почти до самого уха, и завивал под нижним веком волшебный узор – Горово Око – защиту от дурного глаза.
Власодел примеривал на бритую голову его парики различных образцов – сводчатый, лопастый, черепитчатый. Тута выбрал последний, состоявший из волосяных треугольничков, лежавших правильно, один на другом, как черепицы на крыше.
Брадобрей предложил ему два рода подвязных, на тесемочках, бородок: Амоновым кубиком, из жесткого черного конского волоса, и Озирисовым жгутиком, из белокурого волоса ливийских жен. Тута выбрал жгутик.
Ризохранитель принес белое, только что вымытое и выглаженное платье – каждое утро подавалось свежее – из тончайшего «царского льна» – «тканого воздуха», все в струйчатых складках; широкие и короткие, выше локтей, рукава в складках перистых похожи были на крылья; туго накрахмаленный передник выступал вперед многоскладчатой, прозрачной, как бы стеклянной, пирамидкой; а там, где складки сходились в острие, блестела золотая острая шакалья мордочка с рубиновыми глазками.
Когда Тута оделся во все это белое, легкое, воздушное, то сделался похож на облако: вот-вот вспорхнет и улетит.
Старичок брадобрей, Заза, неуемный болтун, спросил его, закручивая и умащивая благовониями жгутик бородки:
– Изволил слышать, господин мой, как ночью бык ревел?
– Не бык, а гром.
– Нет, бык. Тут, говорят, во дворце Бык сидит на цепи, в подземном логове, и как начнет рваться, реветь, так земля и затрясется. Это ихний бог: оттого и бычьи роги всюду торчат. Да и царь-то здешний – полубык: тело человечье, а голова бычья.
– Что ты, врешь, дурак! Подумай, разве это может быть?
– А очень просто, если дитя родилось от быка и от женщины…
И начал рассказывать сказку: вышел из синего моря бык, белый, как пена морская, прекрасный, как бог; здешняя царица влюбилась в него, велела смастерить чучело телки, пустое внутри, и влезла в него. Зверь был обманут: мертвую телку покрыл, как живую, и родила от него царица сына-чудовище, получеловека, полубыка…
Тута сначала слушал, а потом плюнул и велел ему замолчать.
– Не веришь – своими глазами увидишь, – пробормотал Заза таинственно.
Кончив одеваться, Тута вышел на двор и сел в носилки, камышовую люльку с полукруглым, за спиною седока, плетеным кузовом для защиты от ветра. Дюжие нубийцы подняли носилки на плечи, два веероносца пошли по бокам, а впереди – вожатый, дворцовый слуга: без него заблудились бы.
Но Туте казалось, что он кружит их нарочно, путает, чтобы скрыть от чужеземцев действительное расположение дворца: так бесконечны были ходы и переходы, улочки и переулочки, сени, притворы, палаты, келийки, стены над стенами, столпы над столпами, крыши над крышами и лестницы, лестницы – то вверх, то вниз. Все это, из гипса, мела, известняка, алебастра, ослепительно белое на солнце, в тени опалово-мутное, кружилось, как вихрь, завивалось в завитки Лабиринта безысходного.
Носилки качались, как люлька, баюкали, и Туте казалось, что снится ему сон, и конца не будет этому головокружительно-вьющемуся, утомительно белому сну.
Миновали маленькую, точно игрушечную, часовенку, с целым лесом глиняных бычьих рогов. «Ихний бог – Бык», – вспомнилось Туте. Кое-где стены и потолки чинили каменщики.
– Что это? – спрашивал он, и каждый раз отвечали ему:
– Земля тряслась.
«Рвется бык на цепи, и земля трясется», – опять вспомнилось ему.
Хотел и не мог думать о свидании с царем: «Какой он из себя?» – думал, но вместо человеческого лица бычья морда выплывала из лабиринта сонного.
Больше месяца ожидал он свидания с царем: тот все откладывал под предлогом, что болен. «Нет, не болен, а стыдно, чай, показаться на люди с бычьей мордой», – вдруг подумал Тута, точно забредил во сне.
Вышли наконец на обширную, озаренную солнцем площадь, где множество медных секир – Лабр, знамений бога Быка закланного, горело, как жар, и реяли над ними, как снежные хлопья, белые голуби, посвященные Матери. По белокаменной площади изразцовые дорожки извивались, темно-синие, как волны моря, чтобы и посуху, как по морю, могли ходить «бесы морские».
Носилки остановились. Царские телохранители, отроки, похожие на девушек, а может быть, и девушки, похожие на отроков, ожидали посла у запертой низенькой бронзовой двери; помогли ему выйти из носилок, отперли дверь и ввели его в покои царя.
Через полутемные сени с рядами узорчато расписанных, странно суженных книзу кипарисовых столпов вошли они в небольшую горницу – престольную палату. Сквозь узкие, как щели, окна под самым потолком падал из внутреннего дворика – светового колодца – таинственно темный, как бы подводный, свет. Голубоватый дымок – благовоние шафрана – плыл с курильниц, углубляя тайну сумерек, и еще волшебнее, подобнее сну казалась опаловая млечность алебастровых глыб в стенах.
На внутренней стене две одинаковые росписи – два исполинских, на лилийном лугу, грифона с птичьими клювами, львиными лапами, змеиными хвостами и павлиньими гребнями как бы стерегли царский престол, раскрашенный нежно и пышно, как волшебный цветок, с высокою, в виде дубового листа, волнисто изогнутою спинкою.
Тута взглянул на престол и обмер, глазам своим не поверил; таращил их, вглядывался, но продолжал видеть то, что видел: на престоле сидело чудовище – человек с головой быка.
Он подумал было, что оно не живое. Но вдруг зашевелилось, подняло руку и тихонько поманило его пальцем, закивало головой. Бычьим ревом заревет сейчас, казалось ему, и закричит он от ужаса, нарушая весь посольский чин. Но слава Амону-Атону, не заревело, продолжало только кивать и манить.
Как бы спрашивая, что это значит, оглянулся он на сидевших по лавкам у стен, тоже очень странных, людей: старики в шафранно-желтых ризах с коричнево-желтыми, дряхлыми, бабьими лицами – настоящие покойники. «Царские скопцы», – догадался Тута: видел таких при дворе фараоновом.
– Не бойся, подойди к его величеству, – шепнул ему на ухо толмач.
Стараясь глядеть не на бычью морду чудовища, а только на человечье тело его в шафранно-золотистой, затканной серебряными лилиями, длинной, как бы женской, ризе, Тута подошел к нему. Вспомнив, что он – посол великого царя, а может быть, и сам – будущий царь, решил поддержать свое достоинство.
Приготовил заранее и выучил наизусть посольскую речь. Одно затрудняло его: знал, что здешнего царя должно называть по чину то «царем», то «царицею», потому что он – Муж и Жена вместе, так же как бог Адун. Этого не мог он хорошенько понять; но, помня, что и царица Египта, Хатшопситу, носила мужскую одежду, приставную бородку Озирисову и называла себя то царем, то царицей, – надеялся кое-как справиться и с этою трудностью.
Подойдя к престолу, заговорил по-египетски, а толмач переводил по-критски:
– Великий царь юга и севера, Ахенатон Неферхеперура Уаэнра – Радость Солнца, Естество Солнца Прекрасное, Сын Солнца Единственный, – так говорит великому царю-царице Кефтиу: да обнимет бог Солнца, Атон, лучами своими брата моего – сестру мою и да сохранит его – ее во веки веков!
Слушал себя с удовольствием; особенно нравились ему побеждаемые трудности, странные сочетания женского рода с мужским. Так увлекся красноречием своим, что смотрел, уже не смущаясь, прямо в бычью морду царя: бык так бык – только бы сказать, как следует.
Два женоподобных отрока подошли к царю и сняли с него голову. Тута опять обмер, вытаращил глаза: только теперь понял, что бычья морда – маска.
Маски богов-зверей носили и жрецы Египта, но там сразу было видно, что лица не настоящие, а здесь хитрецы-дедалы смастерили маску так искусно, что она казалась бы живою, если бы даже сумеречный свет палаты не помогал обману зрения.
Тута, впрочем, не обрадовался и человеческому лицу чудовища, такому же дряхлому, бабьему, как у сидевших по стенам скопцов, но еще более мертвому: те как будто встали из гробов своих только что, а этот уже давно.
Сняв бычью голову с царя, отроки возложили на него венец из серебряных лилий с павлиньими перьями.
– Благослови тебя, сын мой, Великая Матерь, ей же всегда молимся, да будет сердце наше и сердце брата нашего возлюбленного, великого царя Египта, едино, как едино солнце в небе, – заговорил царь по-критски, а толмач переводил по-египетски.
Вслушиваясь в дребезжащий, бабий голос его, вглядываясь в одутловатое бабье лицо его, Тута недоумевал, кто это, мужчина или женщина. И терялся уже окончательно, вспоминая, что двенадцать женоподобных отроков назывались «невестами царя», а двенадцать мужеподобных дев – «женихами царицы»: как будто нарочно такая путаница, чтобы ничего нельзя было понять, – тайна Лабиринта безысходного.
По знаку царя все вышли, и, оставшись наедине с послом, заговорил он уже по-египетски:
– Садись, сын мой, поближе, вот здесь, – указал ему на стул. – Очень рада видеть тебя.
Тута не ослышался: он, она или оно говорило о себе в женском роде.
– «Ankh em maat, Живущий в правде», – не так ли называет себя брат мой, царь Египта?
– Так.
– А если так, возлюбим же правду и мы. Правда, как солнце: личиной не скроешь. Я снял личину – сними и ты. Будем говорить правду, сын мой!
Он улыбнулся хитро – и вдруг мертвец ожил. Маленькие, серые, колючие глазки заискрились таким умом, что Туте казалось, что он видит ими на аршин под землей, – всем хитрецам хитрец, всем дедалам дедал.
– Ну что, как ваши дела в Ханаане? Плохи? Да ты не таись, не бойся. Я ведь все знаю.
И по тому, как начал расспрашивать. Тута понял, что он действительно знает все.
Говорил спокойно, деловито, холодно; но иногда вдруг вспыхивал странный, точно пьяный, огонек в глазах его, и Туте вспоминалось то, что он слышал о нем.
У критской царицы Велханы было двое сыновей, старший Идомин и младший Сарпедомин. Когда объявила она наследником младшего, старший вступил в заговор с вождями народа, уставшего от женовластия. «Довольно-де жены над нами поцарствовали, пора и нам господами быть!» – кричали они, бунтуя чернь. С их помощью Идомин низверг царицу с престола и сперва заточил ее, а потом убил. Хотел убить и брата, но тот бежал в чужие земли. Кроток и милостив был Идомин, воцарившись, или казался таким, но иногда находили на него припадки безумия: то мучился угрызениями совести за убийство матери так, что хотел наложить на себя руки; то в ярости кидался на людей, как тот человек-зверь, Минотавр, чью маску носил он, подобный всем наследникам царя Миноса, бога Быка.
– Отчего же царь не посылает войск в Ханаан? – спросил Идомин.
Тута предвидел вопрос, но ответить на него было не так-то легко.
– Царь Египта воевать не хочет ни с кем: мир, говорит, лучше войны, – начал Тута и не кончил: ответ ему самому показался нелепым.
– Как же так, не воевать ни с кем? – удивился Идомин. – Ну а если враг войдет в землю царя, и тогда воевать не будет?
– Может быть, и тогда, – опять начал Тута и не кончил; смутился, поспешил прибавить: – Мысли царя, как мысли божьи, неведомы. Но, думаю, что, если враг нападает, царь обороняться будет.
– Да ведь уж напал: Ханаан – земля царская. Чего же он ждет?
– Не мне, рабу, судить царя моего: он лучше знает, что делает, – ответил Тута смиренно.
Идомин взглянул на него молча, пристально. Вдруг наклонился, потрогал себе пальцем лоб и шепнул ему на ухо:
– Здоров ли царь?
– Как солнце в небе, здравствовать изволит его величество, – проговорил Тута привычные слова привычным голосом и невольно потупился: колючие глазки вонзились в него, как иголочки, а когда он опять поднял глаза, Идомин прочел в них безмолвный ответ.
– Слава Великой Матери, да сохранит она здравие царя, брата моего, во веки веков! – проговорил он тоже привычные слова.
Они поняли друг друга без слов: царь Египта – сумасшедший.
– Да, мир лучше войны, – продолжал Идомин как будто про себя, тихо и задумчиво. – Все люди – братья, сыны единого отца небесного, Солнца Атона-Адуна. Не воевать ни с кем, перековать мечи на плуги – о, если бы так! А ведь и было так, в начале дней. Как в древних песнях поется:
Первые люди не знали бога войны и убийства, —
Знали одну милосердную Матерь, пречистую Деву;
Жертв заколаемых кровью святых алтарей не сквернили;
Все на земле было кротко, и птицы, и звери, ласкаясь,
К людям доверчиво льнули, и пламя любви в них горело.
Тута смотрел на него с любопытством: «Славит Великую Матерь, а сам родную мать убил», – думал, но – странно – без возмущения, как будто очарованный видением золотого века.