bannerbannerbanner
Рождение богов (сборник)

Дмитрий Мережковский
Рождение богов (сборник)

Полная версия

Старый раб Иштаррамана, Энгур бежал с Таму, когда тот убил или думал, что убил, отца своего; плавал с ним в далеких морях за железом, служил ему верой и правдой, но одряхлел, выжил из ума и стал никуда не годен. По просьбе Таму Дио взяла его к себе в пастухи.

Теплый ладан вересков, мяты, полыни, донника и запах овечьей отары, напоминавший пастуху родные кочевья в степях Сеннаарских, смешивались с морскою соленою свежестью. Медленно всходили облака из-за холмов лиловеющих; медленно паслись овцы и козы; медленно падали звуки свирели, однообразно унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:

 
О Сыне возлюбленном плач подымается:
Ты – деревцо, в саду воды не испившее,
Вершиною в поле не расцветавшее;
Ты – росток, текучей водой не взлелеянный;
Ты – цветок, чьи корни из земли исторгнуты…
 

Дни Таммузова плача наступали каждый год, когда от летнего зноя увядали травы и цветы в родных степях Сеннаара. Вспомнил об этом Энгур и здесь, на чужбине. Плакала свирель его весь день – то умолкала, то снова плакала.

Знойный закат над выжженною цепью холмов уже клубился багровыми дымами, и вечерняя звезда затеплилась, солнечно-белая, Его-Ее звезда – Отрока-Девы, Таммуза-Иштар, а он все еще пел свою бесконечную жалобу о цвете увядшем, боге умершем, Таммузе:

 
Умер Владыка, умер Таммуз!
Псы блуждают в развалинах дома его,
На могильную тризну слетаются вороны;
Плач похоронный в буре звучит,
Звучит в непогоде свирель заунывная.
О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!
 

Сидя над морем на краю обрыва, Дио и Эойя слушали молча. Так тихо потухал закат, так тихо теплилась звезда и плакала свирель, что тишина обнимала и слушавших.

– О чем он плачет? – спросила Эойя.

– О боге умершем, Таммузе, – ответила Дио.

– Таммуз, Озирис, Аттис, Адон ханаанский и ваш Адун, и наш Загрей-Дионис – все боги умирают?

– Все, или Один во всех.

– Зачем?

– Ты знаешь зачем.

– Да, знаю: чтобы воскреснуть и воскресить мертвых; так на Горе учат. Да ведь я глупая: не понимаю…

– Не понимаешь, как воскрес?

– Нет, как умер. Разве может Бог умереть?

– Ты и это знаешь.

– Знаю: родился человеком, чтоб умереть… Совсем человеком?

– Совсем.

– Как я, как ты, как все?

– Как все.

– Тут у вас, на острове, и жил?

– Да.

– Ну, еще бы! Тут и пещера, где родился, и гроб, где погребен: уж значит, тут и жил…

– Зачем ты так говоришь? Как будто не веришь?

– Нет, верю… Иногда верю, а иногда не верю. Не знаю, ничего не знаю, – сказала эта девочка, почти ребенок, так же, как скорбный мудрец, Таму.

– Ну а как же Он умер? – продолжала Эойя. – Вепрь, говорят, на охоте убил; да ведь это только так говорят. А на самом деле как?

– Не знаю.

– Нет, знаешь. Скажи, Пчелка!

И спросила ее на ухо, шепотом:

– Люди убили Его?

Дио молча наклонила голову.

«О, сердце, о, сердце Владыки! О, ребра пронзенные!» – плакала свирель.

– Как страшно он плачет… А за что Его убили? – опять спросила Эойя и, не дожидаясь ответа, зашептала с возрастающим ужасом: – Мне матушка сказывала: бог Загрей-Дионис родился человеком, Орфеем-певцом. Так сладко пел, что звери и камни слушали его, а люди убили, растерзали и разметали члены его на все четыре стороны. Ты об Орфее слышала?

– Да. Он и у нас, на острове, был.

– Орфей значит «Темный». Почему Темный?

– Так люди смеялись над ним, потому что свет казался им тьмою.

– За то и убили?

– За то.

– И если бы опять пришел, опять убили бы?

– Опять.

– А Зенра сказывает, – вспомнила Эойя, – что и Озириса убил Сет, брат брата, и тоже растерзал и разметал члены его на все четыре стороны…

Помолчала, потом взяла Дио за руку и, глядя на подвешенный к ее запястью талисман-аметист с вырезанным четырехконечным крестиком, спросила:

– А это у тебя что? Его знак?

– Его.

– Да, четыре палочки – четыре конца света, куда разбросаны члены Его… А что Сына убьют и растерзают, знал Отец?

– Знал.

– И Мать знала?

– И Мать.

– Как страшно! Пчелка, как страшно! Отец и Мать отдали Сына на растерзание. На земле и на небе одно, и деваться некуда… Итобала, отца моего, помнишь?

– Помню.

– Ведь добрый-предобрый, мухи не обидит, а маленьких детей сжигает. Запах жженого детского мяса, говорит, «приятное благоухание Господу». И Авраам-праотец другом Божиим наречен за то, что готов был сына своего заклать… Отцы и матери сами приносят детей в жертву и, когда они горят, не плачут, а если и плачут, трубы трубят, гремят кимвалы, жрецы поют песнь Господу, чтобы не слышен был плач матерей… Да ведь слышит, слышит Мать! Запах жженого детского мяса возносится к Матери!

– Молчи, не говори об этом! – сказала Дио так же повелительно-грозно, как тогда, в лесу, на Горе, в беседе с Таму-безбожником.

– Нельзя говорить? И думать нельзя? – прошептала Эойя.

– Нельзя.

– Как же не думать? Пчелка, как же не думать? Само думается…

Помолчала и потом заговорила уже как будто спокойно, задумчиво:

– Был сосуд у матушки из дома отчего, водонос фракийский, как сейчас вижу: старенький, глиняный, пузатый, с горлышком, ручка отбита. Как тащили ее на корабль разбойники, и водонос прихватили, думали, что в нем драгоценная масть; но увидели, что пустой, и отдали ей. Я, бывала, маленькая, все разглядываю, что на нем нарисовано красным по черному – понять не могу: три человека; двое по бокам стоят; один, в плющевом венке, с тирсом, как бог Загрей-Дионис, смотрит, усмехается; другой испугался, бежит; а третий, в середине, держит на руках мертвого мальчика. Человечки нарисованы плохо, а мальчик – так, что нельзя наглядеться. Только что, видно, зарезан; тело еще теплое, мягкое, как лохмотье, висит; голова закинута; волосы падают вниз, длинные, как у девочки; а лицо, как у бога. Человечек держит его на одной руке, а другой – оторвал от тела руку и поднес ко рту, хочет есть. «Что он с мальчиком делает? Зачем его есть?» – все пристаю к матушке. «А этого, говорит, детям знать нельзя. Погоди, ужо вырастешь – узнаешь». Ну вот и узнала: прежде чем Бог родился человеком, растерзали его и пожрали Подземные, Ужасные. И в Загреевых таинствах жрицы-фиады, богом исступленные, жертву живую терзают и пожирают. Когда мне это матушка сказала, я так испугалась, что не посмела спросить, кто жертва, зверь или человек…

Эойя говорила, все время глядя на вечернюю звезду. Вдруг обернулась к Дио, посмотрела ей прямо в глаза и спросила почти теми же словами, как тогда, в лесу, Таму-безбожник:

– А что, Пчелка, правда ли, что и у вас тут, на острове, отцы и матери детей своих приносят в жертву?

– Молчи, не смей! – так же как тогда, воскликнула Дио. – Если ты еще слово скажешь…

– Ну, что? – проговорила Эойя с вызовом. – Разлюбишь? Да ведь и так не любишь, будто я не знаю! Таму, брата своего, любишь, а не меня… А помнишь, говорила, что, когда войду во чрево телицы, бог мне скажет все? Ну вот и сказал.

– Что сказал?

– Сама знаешь что: если Бог такой, как думают люди, то это не Бог, а дьявол!

– Молчи, молчи, безбожница, проклятая!

Дио занесла над нею руку, как будто хотела ударить. Лицо ее было так страшно, что Эойя подумала: «Убьет. Ну и пусть. Или я, или он!» И закрыла лицо руками. Дио тоже.

Так сидели они долго, молча. Умолкла и свирель. Все затихло. Только море дышало чуть слышно. В падающих сумерках свежее была свежесть волн соленая, теплее теплый ладан вересков, и звезда, солнечно-белая, в багровых дымах заката, еще белее, солнечней.

Вдруг Дио услышала, что Эойя плачет. Отняла руки от лица и обернулась к ней:

– Что ты? О чем?

Она ничего не ответила и заплакала еще сильнее. Дио обняла ее, чувствуя все худенькое тело ее, бьющееся от рыданий, как пойманная птица бьется в руке.

– Не любишь! Не любишь! Не любишь! – плакала так, что казалось, вся душа ее исходит слезами, как душа смертельно раненного – кровью. И знакомая боль неискупимой вины, неутолимой жалости пронзила сердце Дио.

Обнимала ее все крепче, прижимала к себе, целовала голову ее, гладила волосы и повторяла те бессмысленно-нежные слова, которыми матери утешают плачущих детей:

– Ну, полно же, полно, девочка моя хорошая, птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая! Ну, перестань, не надо плакать. Разве не видишь, что я тебя…

И сама заплакала. Эойя взглянула на нее, всхлипнула в последний раз и затихла.

– Любишь? Правда? – улыбнулась сквозь слезы. – А его?..

– Глупенькая, разве я могу его любить так, как тебя?

– Ох, Пчелка, люби меня – все равно как, только люби! Ведь уж недолго. Мне все что-то кажется…

– Ну, что? Говори.

– Кажется, я скоро умру. Знаешь, какой мне сон приснился намедни: матушка будто бы ищет меня, ловит, поймать не может: глаза открыты, а не видят, как у мертвой. И я ее очень боюсь, думаю: если поймает, умру от страха. И вдруг поймала, и мне уже не страшно, а так хорошо, вот как с тобой сейчас. И целует, ласкает, совсем как ты, теми же словами говорит: «Птичка моя маленькая, рыбка моя золотая, бабочка беленькая, разве не видишь, как я тебя люблю?» И заплакала. А я проснулась и тоже плачу от радости… Ну вот, Пчелка, это и значит, что я умру скоро.

Дио хотела что-то сказать, но не было слов; только подумала: «Ну что ж, умру и я с нею. Может быть, и лучше так: нельзя жить и любить, как мы любим. Мать земную убили – этого не простит и Мать Небесная».

Вдруг опять свирель заплакала:

 
О Сыне возлюбленном плач подымается,
Плач о полях невсколосившихся,
Плач о потоках неорошающих,
Плач о прудах, где рыба не множится,
Плач о лесах, где тамарин не цветет,
Плач о морях, где корабль не плывет,
Плач о садах, где вино не течет,
Плач о матерях и детях гибнущих…
 

– Так плачет, как будто Бог умер и не воскрес, – сказала Эойя и, помолчав, спросила: – Пчелка, а отчего ты не хочешь мне сказать всего?

 

– Что сказать?

– А вот как умер и как воскрес. Ты ведь все знаешь?

– Нет, не знаю.

– Кто же знает?

– Никто, – сказала Дио и, подумав, прибавила: – Может быть, только один человек на земле знает о Нем.

– Кто?

– Царь Египта, Ахенатон.

Вакханки

I

Страшный сон приснился Туте: будто бы он сидит на царском престоле, по Идоминову пророчеству: «Радуйся, царь Египта, Тутанкамон!» Но услышал, что под ним журчит вода, огорчился и понял, что это не престол, а водяная уборная. Вдруг треск, гром – зашаталось седалище, и он падает с него вниз головой в преисподнюю.

Проснулся в ужасе, услышал крики и, подумав спросонья, что кричат в соседней комнате, вскочил с постели.

– Ани! Ани! – позвал письмоводителя. – Что это, слышишь? Уж не земля ли трясется? Беги скорей, узнай!

Ани сбегал, вернулся и успокоил его: земля стоит крепко, а кричат здешние люди, потому что наступили дни Адунова плача.

– Чудаки! – удивился Тута. – Так вопят, как будто и вправду случилась беда.

Лег снова в постель, но заснуть уже не мог, все прислушивался к воплям.

Когда рассвело, велел подать носилки и отправился слушать плач. Встретил по дороге Таму и пригласил его с собою.

По всему дворцу и городу люди бегали, как будто искали кого-то, или, сидя у святых оград, били себя в грудь, рвали на себе волосы и под жалобные звуки похоронных флейт кричали и плакали:

– Айи Адун! Айи Адун!

Выставляли глиняные сосуды с недолговечными цветами на солнечный припек, чтобы поскорее увяли они; и плакали над ними так, как будто знали, что и все великое Царство Морей погибнет, как Адунов цвет недолговечный:

Ты – цветок, чьи корни из земли исторгнуты.

А за святыми оградами жрицы в исступленной пляске вырывали из глиняных чанов-жертвенников посаженные в них святые деревца Адуновы; бог был в каждом из них: вырывая деревцо, убивали бога-жертву.

Таму вслушался в плач:

– Увы, мой Брат! Увы, Сестра моя! Любимый, Любимая! Месяц двурогий. Секира двуострая! Адуна-Адун! – взывали плачущие.

– Проклятое царство проклятой Лилит! – бормотал он сквозь зубы.

– Что ты говоришь? – спросил Тута.

– Плакать, говорю, будут дураки шесть дней, что дважды два четыре, а на седьмой – обрадуются, что дважды два пять!

– Что это значит?

– Значит: умер человек – дважды два четыре, а воскрес – дважды два пять.

– А ты не веришь, что воскрес?

– Я, железный купец, знаю, что вера железа не сломит!

В седьмой день, воскресный, Тута отправился на Диктейскую гору, чтобы принести дар царя Ахенатона богу Адуну.

В полуторадневном пути от Кносса, на южном склоне Горы, над круглою, как чаша, котловиною, дном высохшего озера, находилось святейшее место Крита – пещера, где родился Младенец-бог.

Узкая тропинка подымалась к ней по круче скал, где блеяли козы и пчелы жужжали, так же как в древние дни, когда бога Младенца поила коза Амалфея молоком и пчелы Мелиссы кормили медами горных цветов. Внизу котловина пылала, как раскаленная печь, а здесь, наверху, уже слышалось первое веяние вечных снегов. Но все было здесь голо, мертво, выжжено; только у входа в пещеру одинокий тополь зеленел неувядаемо, как райское древо жизни.

Туту окружили Пчелы, жрицы, молодые и старые. Дио была среди них. Он подошел к ней и попросил напиться: в святой ограде бил родник. Она зачерпнула воды в чашу и подала ему.

– Как же ты решила, дочь моя, едешь со мною в Египет? – спросил ее Тута.

– Еду, если царь и великая жрица позволят.

– Царь уже позволил, не откажет и жрица. А ты сама не раздумаешь?

– Нет, не раздумаю. Отчего ты не веришь мне?

– Оттого, что у молоденьких девушек мыслей много.

– У меня одна мысль.

– Какая?

«Видеть царя Ахенатона, величайшего из сынов человеческих», – хотела она сказать; но, взглянув на Туту, почувствовала, что лучше с ним об этом не говорить.

– Ехать, ехать! – сказала так радостно, что и он обрадовался: будет чем похвастать, вернувшись домой – такой плясуньи, как Дио, не видал еще царь Египта; никто не приносил ему такого дара, как эта жемчужина Царства Морей.

– Мать Акакалла ждет тебя. Пойдем, – сказала Дио и повела его за руку в пещеру.

Сразу вступив из дневного света в подземную ночь, Тута как бы ослеп, а когда опять начал видеть, ночь осветилась багровыми светами факелов. Но пещера была так велика, что дальние углы ее оставались во мраке и свод казался провалом в черную ночь. Древние старухи, жрицы, стоя в два ряда, держали факелы. Проходя между ними, Тута чувствовал, что ноги его погружаются во что-то мягкое, как пух: это был тысячелетний слой пепла от сожженных жертв.

Направо от входа возвышался первобытный жертвенник – четырехугольная куча камней: должно быть, первые поклонники Матери, дикие люди пещер, воздвигли его в незапамятной древности. Здесь приносились не только животные, но и человеческие жертвы. Налево искрилась белая чаща сталактитов, стоячих и висячих, огромных, как стволы деревьев. Там была вторая пещера, нижняя – Святая Святых, как бы разверстое чрево Матери Земли, страшная дверь из этого мира в тот. Кроме великой жрицы, никто никогда не заглядывал в нее. Там и родился Младенец-бог.

В глубине верхней пещеры сидела на низком каменном стульце старуха древняя, древнее всех остальных, непомерно тучная, вся налитая желтым жиром, точно распухшая от водянки. На голове ее был остроконечный колпак с косыми полосками, желтыми и красными; на груди низкий, до пояса, вырез одежды обнажал два чудовищных сосца – два коровьих вымени или пустых бурдюка, темно-бурых, сморщенных, отвислых, как сосцы беременной суки. Все тело опутано было какими-то металлическими блестящими веревками.

Это была мать Акакалла, великая жрица. Тута много слышал о ней: царь Идомин ненавидел ее, подозревая в тайных сношениях с братом своим, Сарпедомином-изгнанником, а народ любил и чтил ее, называя пресвятою, премудрою. Некогда спорила она с царем из-за престола: помнила те дни, когда в Царстве Морей властвовали жены, по древнему завету Матери: «Муж жене да повинуется».

С помощью нескольких жриц, подхвативших ее под руки, чуть-чуть привстала она, кряхтя и охая, подняла руки, чтобы благословить Туту, и вдруг металлические веревки на ней зашевелились, заползали; Тута понял, что это змеи. Спутываясь в клубки, петли, узлы, обвивали они бедра ее поясом, шею – ожерельем, руки – запястьями; одна повисла на ухе серьгою; другая, обвив колпак и свесившись на лоб, выставила вперед плоскую головку с трепещущим жалом.

Тута испугался, но не очень: вспомнил, что диктейские жрицы умеют приручать ядовитейших гадин, вырезая у них из-под зубов железки с ядом, и что мать Акакалла – обаятельница змей.

– Чудо великое возвещает людям Матерь всех, – заговорила она по-критски гнусаво-певучим голосом, как бы читая молитву. – Святым своим возвещает, верным, а вкравшимся обманом, противится. Входите же к ней только святые, чистые сердцем, да дело Божье узрите – чудо воскресения!

Тута стал на колени и подал ей царский дар, золотое, плоское, как щит, жертвенное блюдо. Мать Акакалла начала его рассматривать одним глазом. Только теперь заметил он, что она кривая.

На блюде шли кругами выпуклые оттиски: в первом, внешнем кругу – священные египетские змейки, уреи; во втором – вавилонские ангелы; в третьем – критские двойные секиры; а в средоточии кругов – солнечный шар бога Атона с простертыми в виде человеческих рук лучами, благословляющими царя Египта, Ахенатона; над шаром – критская надпись Адун-Атон, а по обеим сторонам царя – надпись иероглифами.

Мать Акакалла прочла ее вслух:

– «Все племена и языки пленил ты в свой плен, заключил в узы любви, соединил, Единый. Истину свою открыл сыну своему единородному, Ахенатону Неферхеперура Уаэнра. Отца же не знает никто, кроме Сына».

Вдруг лицо старухи сморщилось, губы задрожали, слезинка выкатилась из глаза. Обеими руками подняла она блюдо, поцеловала его и воскликнула:

– Истинно так: Отца не знает никто, кроме Сына! Благословен будь, Сын Отца единородный, Ахенатон Уаэнра!

Потом обернулась к Дио, подала ей блюдо и сказала:

– Вот он! Узнаешь?

Дио вглядывалась в лицо его с таким чувством, как будто узнавала после долгой разлуки лицо брата. Тоже поцеловала его.

– К нему, к нему ступай, доченька! Не здесь тебе место, а там, у него! – воскликнула мать Акакалла, и вдруг единственный глаз ее вспыхнул, как раскаленный уголь. – Попляши пред ним во славу Адуна-Атона! Выше, выше, выше ноги задирай, вот так!

И, смеясь и плача вместе, подняла она юбку, оголила чудовищно толстые ноги-обрубки и задвигала ими, как будто заплясала, неуклюже расслабленно.

– А ты кто? – вдруг спросила Туту по-египетски, глядя на него так, как будто только сейчас увидела.

– Посол царя.

– Знаю, что посол, а как звать?

– Тутанхатон.

– Тутанкамон?

– Нет, Тутанхатон.

– Был Амон, стал Атон, и снова будет Амон. Так что ли? Мяу-мяу! Кошек любишь?

– Люблю.

– То-то, сам похож на кота. А Великая Матерь – кошка у вас?

– Матери у нас нет; прежде была, а сейчас нет.

– Как же Сын без Матери?

– По учению царя…

– Врешь! Скажет он тебе свое учение, дурак! – проворчала старуха по-критски и вдруг рассердилась, затопала ногами, замахнулась на Туту костылем. – Врешь, пес, псицын сын, безбожник! Нет Сына без Матери!

Тута слов не понял – понял только, что она ругается. Не обиделся: знал, что на великую жрицу обижаться нельзя; всякая брань от нее, даже удар костылем – благословение. А все-таки подумывал, как бы убраться подобру-поздорову.

Но старуха уже успокоилась, заговорила с ним ласково; только хитрая усмешка светилась в глазу.

– Дело твое верное, сынок: будешь, кот, мышиным царем! Такого им и нужно, как ты. Умалится великий – малый возвеличится. Радуйся, царь Египта, Тутанкамон!

«Ах, ведьма проклятая, точно подслушала царя Идомина!» – удивился, почти испугался Тута.

Заговорили о Диином отъезде.

– Пусть едет, благослови ее Мать! – ответила старуха и замолчала, закрыла глаз, как будто заснула.

Тута понял, что свидание окончено. Хотел поцеловать у нее руку, но не решился: змеи кишели отвратительно. Низко поклонился и вышел.

Вышли и все остальные по знаку великой жрицы. Осталась только Дио.

– Поди сюда, – позвала ее мать Акакалла. – Что у тебя на сердце, доченька? Отчего невесела?

– Сама не знаю, матушка… Тяжко мне, страшно, – проговорила Дио и опустилась на колени.

– Ничего, порадеешь ужо, попляшешь – легче будет.

Радения, пляски богу Адуну воскресшему с ночными хорами исступленных жриц-фиад совершались на Диктейской горе каждый год, в конце лета.

– Матушка, позволь… – начала Дио и не кончила.

– Ну что, говори.

– Позволь не радеть.

– Отчего не хочешь?

– Не могу. Нечиста, – прошептала Дио и закрыла лицо руками.

– В чем? – спросила старуха.

Дио молчала.

Мать Акакалла тихонько отвела руки ее от лица, заглянула ей в глаза и молча указала пальцем на жертвенник. Дио побледнела и так же молча наклонила голову. Поняли друг друга без слов.

В этой самой пещере, на этом самом жертвеннике, лет десять назад принесен был в жертву младенец Иол, сын Аридоэля, Диин брат. Остров постигли тогда великие бедствия: война, голод, мор, землетрясение. Ужасом обуянные люди не знали, чем утолить ярость богов. Мать и Сына забыли, помнили только Отца – «огнь поядающий», как будто и здесь, в Царстве Морей, в громах подземных, откликнулись небесные громы Синая: «Отдавай мне первенцев своих и будешь у Меня народом святым». Иола, сына своего, долго не хотела отдать Эфра, жена Аридоэля. В те дни плавал он в далеких морях полунощных, и третий год ждала она его, терзаясь пыткой надежды и страха. «Сына не отдашь – мужа не увидишь: выбирай», – сказала ей жрица-пророчица, и Эфра поверила – выбрала – отдала сына. А через немного дней, узнав, что муж погиб, удавилась.

– Простить не можешь? – спросила мать Акакалла.

– Не могу, – ответила Дио и, прижавшись лицом к голой, темной, сучьей груди старухи, заплакала детски беспомощно.

– Разве можно простить? – прошептала сквозь слезы.

– Можно, – ответила жрица. – В уме – нельзя, а в безумии – можно. Да ты что спрашиваешь, будто не знаешь?

– Не знаю.

– Порадей – узнаешь!

– Радела, а вот не узнала…

– Не так, видно, радела, как надо.

– А как же надо?

– Дура! Дура! Дура! – закричала на нее старуха и так же, как давеча на Туту, затопала ногами в ярости. Сорвала колпак с головы; седые космы по лицу рассыпались; и судорожно, как будто задыхаясь, начала она срывать и отшвыривать змей. – Ох, да ведь и я же дура старая, не лучше твоего! Нечестивица, безбожница окаянная, восемьдесят лет на свете прожила, а никому добра не сделала! Учила тебя, думала: вот помру – будет наследница, великая жрица. А ты не великая жрица, а мокрая курица, тьфу!

 

Дио слушала ее с жадностью: грубые слова утоляли боль нежнее ласк.

– А как же надо радеть? Скажи как? – повторила с мольбою.

– А вот как, – заговорила старуха уже спокойно, как врач с больным. – Ума исступи – умудрись; себя потеряй – Его найди; из себя выйди – войди в Него; ослепни – увидь.

– А ты Его видела? – прошептала Дио.

– Одним глазком, одним глазком – в глазок попала искорка, оттого и окривела!

Вдруг все тучное тело ее заколыхалось, как студень, от тихого смеха.

– Глаз-то у человека, думаешь, сколько? Два? Нет, четыре. Два во лбу, а два в затылке. Эти ослепнут, а те увидят. Теми, теми, теми смотри, а не этими! Тогда и увидишь – узнаешь – простишь!

Зашевелилась грузно. Дио помогла ей встать, подала костыли и, припадая на больные ноги, побрела старуха медленно не к выходу, как думала Дио, а к нижней пещере, Святая Святых. Спуск в нее огражден был каменною стеною с бронзовою дверцею. Мать Акакалла подошла к ней, открыла ее и сказала:

– Войди!

Но Дио не смела войти: знала, что под страхом смерти никто, кроме великой жрицы, не должен входить в эту дверь.

Старуха толкнула ее грубо в спину. Она вошла, но наклонила голову, опустила глаза, чтобы не видеть Святая Святых; видела только белый лес сталактитов и у самых ног своих высеченные в скале ступени. Старуха опять толкнула ее. Она сошла на первую ступень; потом – на вторую, третью. Ступени были круты и скользки. Ноги у нее дрожали так, что она боялась упасть. Остановилась.

– Подыми голову, – сказала старуха. – Да подыми же, подыми, дура, девка негодная, чтоб тебя! – закричала и ударила ее по голове костылем.

Дио подняла голову и зажмурила глаза.

– Смотри, смотри! Видишь? – спросила мать Акакалла, держа над ней факел так, чтобы осветить глубину пещеры.

Дио ничего не ответила, только зажмурила глаза еще крепче. А старуха заговорила над ней таким изменившимся голосом, что Дио показалось, что это не она говорит, а кто-то другой, из нее.

– Помни, помни, помни, Дио, дочь Аридоэля, великая жрица Матери: не человека терзает, а в человеке терзается Бог; не человека убивает, а в человеке умирает Бог. Слава Отцу, Сыну и Матери!

«Увидеть – узнать – умереть? Пусть, только бы знать!» – подумала Дио и открыла глаза – увидела.

Слезы сталактитов капали, красные от света факелов, точно кровавые, и на дне пещеры чернела вода, как лужа черной крови, а над ней висел, на белой стене сталактитов, изваянный из черного мрамора четырехконечный крест.

II

Тутанкамон с любопытством рассматривал маленькую, из горного хрусталя, чечевицу, резную печать, только что купленную для него художником Юти. Поднял ее на свет, чтобы лучше рассмотреть тончайший рисунок.

«Прелесть, прелесть!» – хотел сказать, но не сказал: рисунок был слишком странен.

На цветущем, шафранном лугу тонкие, гибкие, как водоросли, девушки в критских юбках-колоколах, многосборчатых, казавшихся на рисунке шершаво-колючими, как сухие репейники, с осиными станами и голыми острыми сосцами плясали исступленную пляску, терзавшую тела их, как судорога смертной муки, упоения смертного.

– Отчего они без голов? – удивился Тута, вглядываясь в реявшие над ними россыпи точечек, звездочек вместо голов.

– А кто их знает, здешних мастеров! Сумасшедшие! – проворчал Юти и поморщился.

Знать не хотел, но чувствовал в безумии рисунка безумие пляски – головокружительный вихрь движения, скрывающий то, что движется: увековечить мгновенное, остановить летящее – вот чего хотят эти беззаконники.

– Ну а руки зачем подняли, точно зовут кого-то? – опять спросил Тута.

– Мертвого бога зовут, колдуют, – ответил художник все так же нехотя.

– А что, и вправду здешние девушки колдуют так?

– Вправду. Скоро на Горе заколдуют.

– И бог им явится?

– Кто-то является, а как знать – кто? Мерзости такие делают, что и сказать нельзя.

– Любопытно, любопытно! Вот бы посмотреть!

Вошел Таму.

– А, железный купец! Еще не уехал?

– Собираюсь.

– Уж который раз! Какая тебя тут веревочка держит, а? Не влюблен ли?

– Влюблен. Ты все знаешь.

– Знаю и в кого. Сразу в двух. Обе девочки похожи на мальчиков: ты ведь любишь таких. Итана – блудница, а Дио – святая, ну да ведь это небольшая разница!

– Небольшая: как для голодного – мягкий хлеб или черствый, – усмехнулся Таму.

– А что ты такой желтый? – спросил Тута, вглядевшись в лицо его. – Рана зажила?

– Зажила.

– Ну, так это от печени.

– Должно быть… А это у тебя что?

– Видишь, камешек. Волшебный – в нем сила большая для вызывания мертвых.

Таму взял чечевицу, тоже поднял ее на свет и взглянул на рисунок.

– Прелюбопытно, а? Так на Горе колдуют здешние жрицы. Вот бы, говорю, посмотреть, – сказал Тута.

– А что ж, поедем на Гору, посмотрим, хочешь?

– Разве можно?

– Можно, если не боишься.

– Чего?

– Поймают – убьют: женщины не любят, чтобы мужчины видели, что они делают втайне.

– Да что ж они такое делают?

– Никто не знает, а, должно быть, не очень хорошее, если не хотят, чтобы люди знали.

– И наши будут там? – спросил Тута, все больше любопытствуя.

– Кто наши?

– Дио, Эойя.

– Будут.

– Да ведь они святые?

– Что из того? Ты сам говоришь, что между святой и блудницей небольшая разница, – рассмеялся Таму.

Начал говорить шутя, но не шутя кончил. «Любопытно!» – подумал и он, как Тута, и вдруг жадное желание пронзило сердце его, как укус скорпиона: еще раз поглядеть за «мальчиком и девочкой» – узнать, есть ли разница между святой и блудницей. Все чаще казалось ему единственным спасением – опозорить любовь свою, убить ее бесстыдством. «Одно из двух – убить любовь или себя. Да нет, проживу и подохну, как пес, а себя не убью!» – упивался он горчайшим из всех человеческих чувств – презрением к себе.

На следующий день Таму привел к Туте корабельного подрядчика Килика, плюгавого человечка с косыми, бегающими глазками.

Тута узнал впоследствии, что Килик – негодяй отъявленный; но уже и тогда, глядя на него, вспоминал ходившие по городу слухи, будто бы железный купец якшается со всякою сволочью.

Килик взялся за хороший подарок устроить поездку их на Диктейскую гору. Поставлял на корабельные верфи пеньку, деготь, шерсть, скупая их по мелочам у пастухов и поселян на Горе. Один из них, пастух Гингр, обещал проводить их на место радений и спрятать так, чтобы они могли увидеть все.

– Будьте покойны, господа мои, не пожалеете, большое можете получить удовольствие! – повторял Килик.

– Какое же удовольствие? Говори толком, а то, может быть, и ездить не стоит, – допытывался Таму.

– Как же не стоит, помилуйте! Увидите, чего никто не видел, – все тайны женские…

Толком, однако, ничего не сказал, только подмигивал, ежился, усмехался таинственно и повторял:

– Большое можете получить удовольствие!

III

Дня через три поехали.

Килик проводил их до города Ликта, у подножия Горы; дальше ехать отказался наотрез и вдруг, получив подарок, куда-то пропал, как сквозь землю провалился, должно быть, чего-то испугался.

Туте это не понравилось. Впрочем, с дюжиной нубийцев-телохранителей не страшным казалось ему и целое войско фиад. Когда перед самым отъездом Таммузадад спросил его: «Не боишься?» – он ответил ему с достоинством: «Я не трус, чтобы бояться женщин!»

В Ликте ожидал их старый козий пастух Гингр. Переночевав в городе, выехали рано поутру, чтобы миновать засветло трудный Бычий перевал.

Главная дорога шла на Инат, Пиранфу, Гортину и далее, на южную столицу Крита – Фест. Но скоро свернули на глухие тропы, а потом и с них на голый камень диких круч.

Тута ехал сначала в носилках, но скоро должен был пересесть на мула. Сделал это с неудовольствием: египтяне верхом не ездили, считая непристойным сидеть раскорячившись на спине животного.

Таму шел рядом с Гингром и расспрашивал его о тайнах фиад:

– Что ж они на Горе делают?

– Пляшут, исступленные богом.

– А не вином?

– На что им вино? Ключевой воды хлебнут – пьянее вина; ветра ночного глотнут – и тоже пьянехоньки.

– Видел, как пляшут?

– Сколько раз!

– И сам с ними плясал?

– Нет, нашего брата к себе не пускают. А один пляшу по-ихнему: выберу себе полянку в лесу, где поглуше, чтобы не увидел кто, не засмеял, – и прыгаю, старый козел, пляшу во славу Адуна. Эх, хорошо!

– Кто же тебя научил?

– Ихняя же козочка: отбилась от стада, полюбила козлика. Сколько лет прошло, а забыть не могу.

– Хороша была?

– Не то что хороша, а на других женщин не похожа: тело фиады, как тело богини; после нее всякая, что вода после вина.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru