Петр через Толстого передал сыну «вопросные пункты». Царевич должен был ответить на них письменно. Толстой советовал ему не скрывать ничего, так как царь, будто бы, уже знает все и требует от него только подтверждения.
– От кого батюшка знает? – спрашивал царевич.
Толстой долго не хотел говорить. Но, наконец, прочел ему указ, пока еще тайный, но впоследствии, при учреждении Духовной Коллегии – Святейшего Синода, объявленный:
«Ежели кто на исповеди духовному отцу своему некое злое и нераскаянное умышленно на честь и здравие государево, наипаче же измену или бунт объявит, то должен духовник донести вскоре о том, где надлежит, в Преображенский приказ, или Тайную канцелярию. Ибо сим объявлением не порокуется исповедь и духовник не преступает правил евангельских, но еще исполняет учение Христово: обличи брата, аще же не послушает, повеждь церкви. Когда уже так о братнем согрешении Господь повелевает, то кольми паче о злодейственном на государя умышлении».
Выслушав указ, царевич встал из-за стола – они разговаривали с Толстым наедине за ужином – и, точно так же, как намедни во время припадка в тайнике Ответной палаты, бледное лицо его вдруг побагровело. Он посмотрел на Толстого так, что тот испугался и подумал, что с ним опять припадок. Но на этот раз кончилось благополучно. Царевич успокоился и как будто задумался.
В течение нескольких дней не выходил он из этой задумчивости. Когда с ним заговаривали, глядел рассеянно, как будто не совсем понимал, о чем говорят, и весь как-то внезапно осунулся – стал как не живой, по слову Толстого. Написал, однако, точный ответ на вопросные пункты и подтвердил все, что сказал на исповеди, хотя предчувствовал, что это бесполезно, и что отец ничему не поверит.
Алексей понял, что о. Варлаам нарушил тайну исповеди, – и вспомнил слова св. Дмитрия Ростовского:
«Если бы какой государь или суд гражданский повелел и силой понуждал иерея открыть грех духовного сына и если бы мукой и смертью грозил, иерей должен умереть, паче и мученическим венцом венчаться, нежели печать исповеди отрешить».
Вспомнились ему также слова одного раскольничьего старца, с которым он беседовал однажды в глуши новгородских лесов, где рубил сосну на скампавеи, по указу батюшки:
«Благодати Божией нет ныне ни в церквах, ни в попах, ни в таинствах, ни в чтении, ни в пении, ни в иконах и ни в какой вещи, – все взято на небо. Кто Бога боится, тот в церковь не ходит. Знаешь ли, чему подобен агнец вашего причастия? Разумей, что говорю: подобен псу мертву, поверженну на стогнах града. Как причастился, – только и житья тому человеку – умер бедный! Таково-то причастие ваше емко, что мышьяк аль сулема – во вся кости и мозги пробежит скоро, до самой души лукавой промчит – отдыхай-ка после в геене огненной да в пекле горящем стони, яко Каин, необратный грешник!»
Слова эти, которые тогда казались царевичу пустыми, теперь приобрели вдруг страшную силу. Что, в самом деле, если мерзость запустения стала на месте святом – церковь от Христа отступила, и Антихрист в ней царствует?
Но кто же Антихрист?
Тут начинался бред.
Образ отца двоился: как бы в мгновенном превращении оборотня, царевич видел два лица – одно доброе, милое, лицо родимого батюшки, другое – чуждое, страшное, как мертвая маска – лицо зверя. И всего страшнее было то, что не знал он, какое из этих двух лиц настоящее – отца или зверя? Отец ли становится зверем или зверь отцом? И такой ужас овладел им, что ему казалось, он сходит с ума.
В это время в застенках Преображенского приказа шел розыск.
На следующий день после объявления манифеста, 4-го февраля, поскакали курьеры в Петербург и Суздаль, с повелением привезти в Москву всех, на кого донес царевич.
В Петербурге схватили Александра Кикина, царевичева камердинера Ивана Афанасьева, учителя Никифора Вяземского и многих других.
Кикин, по дороге в Москву, пытался задушить себя кандалами, но ему помешали.
На допросе под пыткою он показал на князя Василия Долгорукого, как на главного советника Алексея.
«Взят я из С.-Питербурха нечаянно, – рассказывал впоследствии сам князь Василий, – и повезен в Москву окован, от чего был в великой десперации [61] и беспамятстве, и привезен в Преображенское, и отдан под крепкий арест, и потом приведен на Генеральный двор пред царское величество, и был в том же страхе, видя, что слова, написанные на меня царевичем, приняты за великую противность».
За князя Василия заступился родственник его, князь Яков Долгорукий.
«Помилуй, государь, – писал он царю. – Да не снидем в старости нашей во гроб с именем рода злодеев, которое может не токмо отнять доброе имя, но и безвременно вервь живота пресечь. И паки вопию: помилуй, помилуй, премилосердый!»
Тень подозрения пала и на самого князя Якова. Кикин показал, что Долгорукий советовал царевичу не ездить к отцу в Копенгаген.
Петр не тронул старика, но пригрозил ему так, что князь Яков счел нужным напомнить царю свою прежнюю верную службу: «за что мне ныне в воздаяние обещана, как я слышу, лютая на коле смерть», заключал он с горечью.
Еще раз почувствовал Петр свое одиночество. Ежели и праведный князь Яков – изменник, то кому же верить?
Капитан-поручик Григорий Скорняков-Писарев привез в Москву из Суздаля бывшую царицу Авдотью, инокиню Елену. Она писала с дороги царю:
«Всемилостивейший государь!
В прошлых годах, а в котором, не помню, по обещанию своему, пострижена я в Суздальском Покровском монастыре в старицы, и наречено мне имя Елена. И по пострижении, в иноческом платье ходила с полгода; и не восхотя быть инокою, оставя монашество и скинув платье, жила в том монастыре скрытно, под видом иночества, мирянкою. И то мое скрытье объявилось чрез Григорья Писарева. И ныне я надеюсь на человеколюбные вашего величества щедроты. Припадая к ногам вашим, прошу милосердия, того моего преступления о прощении, чтоб мне безгодною смертью не умереть. А я обещаюся по-прежнему быть инокою и пребыть во иночестве до смерти своей и буду молить Бога за тебя, государя.
Вашего величества нижайшая раба бывшая жена ваша Авдотья».
Того же монастыря старица-казначея Маремьяна показала:
– Мы не смели говорить царице, для чего платье сняла? Она многажды говаривала: «все-де наше, государево; и государь за мать свою что воздал стрельцам, ведь вы знаете; а и сын мой из пеленок вывалялся!» Да как был в Суздале для набора солдат майор Степан Глебов, царица его к себе в келью пускала: запершися говаривали между собою, а меня отсылали телогрей кроить в свою келью, и дав гривну, велят идтить молебны петь. И как являл себя Глебов дерзновенно, то я ему говаривала: «Что ты ломаешься? Народы знают!» И царица меня за то бранила: «Черт тебя спрашивает? Уж ты и за мною примечать стала». И другие мне говорили: «что ты царицу прогневала?» Да он же, Степан, хаживал к ней по ночам, о чем сказывали мне дневальный слуга, да карлица Агафья: «мимо нас Глебов проходит, а мы не смеем и тронуться».
Старица Каптелина призналась:
– К ней, царице-старице Елене, езживал по вечерам Глебов и с нею целовался и обнимался. Я тогда выхаживала вон. Письма любовные от Глебова я принимала.
Сам Глебов показал кратко:
– Сшелся я с нею, бывшею царицею, в любовь и жил с нею блудно.
Во всем остальном заперся. Его пытали страшно: секли, жгли, морозили, ломали ребра, рвали тело клещами, сажали на доску, убитую гвоздями, водили босого по деревянным кольям, так что ноги начали гнить. Но он перенес все муки и никого не выдал, ни в чем не признался.
Бывшая царица показала: «Февраля в 21 день я, старица Елена, привожена на Генеральный двор и со Степаном Глебовым на очной ставке сказала, что я с ним блудно жила, и в том я виновата. Писала своею рукою – Елена».
Это признание царь намерен был впоследствии объявить в манифесте народу.
Царица показала также:
– Монашеское платье скинула потому, что епископ Досифей пророчествовал, говорил о гласах от образов и о многих видениях, что будет гнев Божий и смущение в народе, и государь скоро умрет, и она-де, царица, впредь царствовать будет, вместе с царевичем.
Схватили Досифея, обнажили от архиерейского сана соборне и назвали расстригою Демидом.
– Только я один в сем деле попался, – говорил Досифей на соборе. – Посмотрите и у всех что на сердцах? Извольте пустить уши в народ – что говорят!
Расстрига Демид в застенке подыман и спрашиван: «для чего желал царскому величеству смерти?» – «Желал для того, чтоб царевичу Алексею Петровичу на царстве быть, и было бы народу легче, и строение С.-Питербурха умалилось бы и престало», – отвечал Демид.
Он донес на брата царицы, дядю царевича, Авраама Лопухина. Его тоже схватили и пытали на очной ставке с Демидом. Лопухину дано 15 ударов, Демиду 19. Оба признались, что желали смерти государю и воцарения царевичу.
Показал Демид и на царевну Марью, сестру государя.
Царевна говорила: «Когда государя не будет, я-де царевичу рада о народе помогать, сколько силы будет, и управлять государство». Да она же говорила: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женился? Или бы-де взял бывшую царицу и с нею жил, или бы умер!» И когда, на присяге Петру Петровичу, он, расстрига Демид, приехал из собора к ней, царевне Марье, она говорила: «Напрасно-де государь так учинил, что большего сына оставил, а меньшего произвел; он только двух лет, а тот уже в возрасте».
Царевна заперлась; но когда ее привели в застенок на очную ставку с Демидом, созналась во всем.
Розыск длился более месяца. Почти каждый день присутствовал Петр в застенках, следил за пытками, иногда сам пытал. Но, несмотря на все усилия, не находил главного, чего искал, – настоящего дела, «корня злодейского бунта». Как в показаниях царевича, так и всех прочих свидетелей, никакого дела не было, а были только слова, слухи, сплетни, бред кликуш, юродивых, шушуканье полоумных стариков и старух по монастырским углам.
Иногда он смутно чувствовал, что лучше бы все это бросить, плюнуть на все, презреть – простить. Но уже не мог остановиться и предвидел, что один конец всему – смерть сына.
Все это время царевич жил под караулом во дворце Преображенском, рядом с Генеральным двором и застенками. Днем и ночью слышались или чудились ему вопли пытаемых. Постоянно водили его на очные ставки. Ужаснее всего была встреча с матерью. До царевича дошли слухи, будто бы отец собственноручно сек ее кнутом.
Почти каждый день к вечеру Алексей бывал пьян до бесчувствия. Лейб-медик Арескин предсказывал ему белую горячку. Но, когда переставал он пить, на него нападала такая тоска, что нельзя было вынести, и он опять спешил напиться. Арескин предупреждал и государя о болезни, грозящей царевичу. Но Петр ответил:
– Сопьется, околеет – туда ему и дорога. Собаке собачья смерть!
Впрочем, в последнее время и водка уже не давала царевичу забвения, а лишь заменяла страшную действительность еще более страшными снами. Не только ночью во сне, но и наяву, среди белого дня, мучили видения. Он жил двумя жизнями – действительной и призрачной; и они перемежались, перепутывались, так что не умел он отличить одну от другой, не знал, что было во сне, что наяву.
То снилось ему, будто бы в застенке отец сечет мать; он слышит свист кнута в воздухе и гнусное, как будто мокрое шлепанье ударов по голому телу; видит, как ложатся, одна за другой, темно-багровые полосы на это бледное-бледное тело, и, отвечая на страшный крик матери еще более страшным криком, падает мертвый.
То, будто бы, решив отомстить отцу за мать, за себя и за всех, просыпается ночью в постели, достает из-под подушки бритву, встает в одной рубахе, крадется по темным переходам дворца; перешагнув через спящего на пороге денщика, входит в спальню отца, наклоняется над ним, нащупывает горло и режет, и чувствует, что кровь у него холодная, как сукровица мертвых тел; в ужасе бросает недорезанного и бежит без оглядки.
То, будто бы, вспомнив слова Писания об Иуде Предателе: пошел и удавился, – пробирается в чулан под лестницей, где свален всякий хлам, становится на сломанный трехногий стул, подперев его опрокинутым ящиком, снимает с крюка на потолке веревку, на которой висит фонарь, делает петлю, накидывает ее на шею и перед тем, чтобы оттолкнуть ногою стул, хочет перекреститься, но не может, рука не подымается – и вдруг, откуда ни возьмись, большой черный кот прыгает ему под ноги, ластится, трется, мурлычет, выгибает спину; и, став на задние лапы, передние кладет ему на плечи – и это уже не кот, а исполинский зверь. И царевич узнает в звериной морде лицо человечье – широкоскулое, пучеглазое, с усами торчком, как у «Кота-котабрыса». И хочет вырваться из лап его. Но зверь, повалив его, играет с ним, как кошка с мышью, то схватит, то выпустит и ласкает, и царапает. И вдруг впивается когтями в сердце. И он узнает того, о ком сказано: «Поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним?»
В Воскресение Православия, 2 марта, совершал богослужение в Успенском соборе новопоставленный архиерей Псковский, Феофан Прокопович.
В собор пускали только знатных и чиновных лиц.
У одного из четырех исполинских столбов, поддерживавших свод, покрытых иконописными темными ликами по тусклому золоту, под шатровой синью, где молились древние московские цари, стоял Петр. Рядом с ним Алексей.
Глядя на Феофана, царевич вспомнил то, что слышал о нем.
Феофан заменил Федоску, главного администратора дел духовных, который устарел и в последнее время все чаще впадал в «меланколию». Это он, Феофан, сочинил указ, повелевавший доносить о преступлениях государственных, открытых на исповеди. Он же составлял Духовный Регламент, по коему имел учрежден быть Святейший Синод.
Царевич с любопытством вглядывался в нового архиерея.
Родом черкас – малоросс, лет тридцати восьми, полнокровный, с лоснящимся лицом, лоснящейся черной бородой и большими лоснящимися черными усами, он походил на огромного жука. Усмехаясь, шевелил усами, как жук. По одной этой усмешке видно было, что он любит скоромные латинские шуточки – фацетии Поджо не менее, чем жирные галушки, и острую диалектику не менее, чем добрую горилку. Несмотря на святительскую важность, в каждой черточке лица его так и дрожало, так и бегало, как живчик, что-то слишком веселое, точно пьяное: он был пьян собственным умом своим, этот румянорожий Силен в архиерейской рясе. «О, главо, главо, разума упившись, куда ся преклонишь?» говаривал в минуты откровенности.
И царевич дивился удивлением великим, как сказано в Апокалипсисе, думая о том, что этот бродяга, беглый униат, римского костела присягатель, ученик сперва иезуитов, а потом протестантов и безбожных философов, может быть и сам безбожник, сочиняет Духовный Регламент, от которого зависят судьбы русской церкви.
По возглашении соборным протодиаконом обычной в Воскресение Православия анафемы всем еретикам и отступникам, от Ария до Гришки Отрепьева и Мазепы, архиерей взошел на амвон и сказал слово О власти и чести царской.
В слове этом доказывалось то, что должно было сделаться краеугольным камнем Святейшего Синода: государь глава церкви.
Вопиет учитель народов, апостол Павел: несть бо власть аще не от Бога; сущия же власти от Бога учинены суть. Тем же противляяйся власти, Божию повелению противляется. Дивная воистину вещь! Сказал бы, что от самих государей послан был Павел на проповедь, так прилежно увещевает, как бы молотом толчет, тоже паки и паки повторяет: от Бога, от Бога власть. Молю всякого рассудить: что бы мог сказать больше самый верный министр царский? Приложим же еще учению сему, как бы венец, имена и титлы властям высоким приличные, которые паче украшают царей, нежели порфиры и диадимы. Какие же титлы? какие имена? Богами и Христами самодержцы нарицаются. За власть от Бога данную богами, сиесть наместниками Божиими на земле наречены. Другое же имя – Христос, сиесть. Помазанный, – глаголется от древней оной церемонии, когда елеем помазаны были цари. И апостол Павел говорит: раби, послушайте господий своих, якоже и Христа. Се, господ со Христом равняет апостол. Но что весьма удивляет нас и как бы адамантовою бронею истину сию утверждает, – того преминуть не можем: не только добрым, но и злым и неверным, и нечестивым властям повиноваться велит Писание. Ведомо всякому апостола Петра слово: Бога бойтеся. Царя чтите. Равно повинуйтеся во всяком страхе владыкам, не точию благим и кротким, но и строптивым. И Давид пророк, сам царь, царя Саула, от Бога отверженного, нечестивого, Христом Господним нарицает. Яко, рече, Христос Господень есть. Но, скажешь: каков бы ни был Саул, однако, явным повелением Божиим на царство помазан, и того ради той чести сподобился. Добро! Но скажи, кто был Кир Персидский, кто Навуходоносор Вавилонский? Однако же, нарицает их сам Бог у пророков помазанниками Своими, сиречь, по слову Давидову, Христами Господними. Кто Нерон, римский кесарь? Однако же, учит апостол Петр повиноваться и ему, лютому христиан мучителю, яко Помазаннику, Христу Господню. Остается единое сумнительство: что не все-де люди сею должностью повиновения царям обязаны суть, но некие выключаются, именно священство и монашество. Се терн, или паче жало, жало змеино! Папежский се дух! Ибо священство иной чин есть в народе, а не иное царство. И как одно дело – воинству, другое – гражданству, и врачам, и купцам, и мастерам различным, так и пастыри, и все духовные имеют собственное дело свое – быть служителями Божиими, однако же, покорены суть властям державным. В церкви ветхозаветной левиты царям израильским подчинены были во всем. Если же так в Ветхом, почто и не в Новом завете? Ибо закон о властях непременный и вечный, с пребыванием мира сего пребывающий.
И, наконец, вывод:
– Все люди Российского царства, не только мирские, но и духовные, да имеют имя самодержца своего, благочестивейшего государя Петра Алексеевича, яко главы своей и отца отечества, и Христа Господня!
Последние слова произнес он громким голосом, глядя прямо в лицо государю и подняв правую руку к своду собора, где на тусклом золоте темнел Лик Христа.
И опять царевич дивился удивлением великим.
Ежели, думал он, все цари, даже отступники от Бога, суть Христы Господни, то кто же последний и величайший из них, грядущий царь земли – Антихрист?
Кощунство это произносилось архиереем православной церкви в древнейшем соборе Москвы, перед царем и народом. Казалось бы, земля должна, раскрывшись, поглотить богохульника, или попалить его огонь небесный.
Но все было спокойно. За косыми снопами лучей, за голубыми волнами дыма кадильного, в глубине свода, исполинский Лик Христов как будто возносился от земли, недосягаемый.
Царевич взглянул на отца. Он был тоже спокоен и слушал с благоговейным вниманием.
Поощренный этим вниманием, Феофан заключил торжественно:
– Благодушествуй, Россия! Величься, хвалися! Да взыграют все пределы и грады твои: се бо на твоем оризонте, аки светозарное солнце, восходит пресветлейшего сына царева, трехлетнего младенца, Богом избранного наследника, Петра Петровича, слава! Да здравствует всерадостно, да царствует благополучно Петр Вторый, Петр Благословенный! Аминь.
Когда Феофан умолк, , из толпы раздался голос, не громкий, но внятный:
– Боже, спаси, сохрани и помилуй единого истинного наследника престола всероссийского, благочестивейшего государя царевича Алексея Петровича!
Толпа, как один человек, дрогнула и замерла от ужаса. Потом зашумела, заволновалась:
– Кто это? Кто это?
– Полоумный, что ль?
– Кликуша, чай, бесноватый.
– Чего караульные смотрят? Как впустили?
– Схватить бы скорей, а то уйдет – в толпе не сыщешь…
В дальних концах собора, где ничего не было видно и слышно, распространялись нелепые слухи: – Бунт! Бунт!
– Пожар! В алтаре загорелось!
– С ножом человека поймали: царя убить хотел!
И тревога все увеличивалась.
Не обращая на нее внимания, Петр подошел к архиерею, приложился ко кресту и, вернувшись на прежнее место, велел привести к себе человека, кричавшего «слова неистовые».
Капитан Скорняков-Писарев и два караульные сержанта подвели к царю маленького худенького старичка.
Старичок подал царю бумагу – печатный лист присяги новому наследнику. Внизу, на месте, оставленном для подписи, что-то было написано тесным крючковатым приказным почерком.
Петр взглянул на бумагу, потом опять на старичка и спросил:
– Ты кто?
– Артиллерийского приказа бывший подьячий Ларивон Докукин.
Стоявший рядом царевич посмотрел на него и узнал тотчас: это был тот самый Докукин, которого весною 1715 года встретил он в Петербурге, в Симеоновской церкви, и который потом в день праздника Венус в Летнем саду приходил к нему на дом.
Он был все тот же: обыкновенный подьячий из тех, которых зовут чернильными душами, приказными строками – весь жесткий, точно окаменелый, тусклый, серый, как те бумаги, над которыми корпел он в своем приказе лет тридцать, пока не выгнали его по фискальному доношению о взятках. Только в самой глубине глаз светилась, так же как тогда, три года назад, неподвижная мысль.
Докукин тоже взглянул на царевича украдкою, и что-то промелькнуло в жестких чертах старика, что вдруг напомнило Алексею, как Докукин молил его порадеть за веру христианскую, и плакал, и обнимал ему ноги, и называл его надеждою российскою.
– Присягать не хочешь? – проговорил Петр спокойно, как будто с удивлением.
Докукин, глядя царю прямо в глаза, тем же, как давеча, голосом, не громким, но внятным, так что слышно было по всему собору, повторил наизусть то, что написано было его рукой на печатном листе:
– «За неповинное отлучение и изгнание от престола всероссийского единого истинного наследника, Богом хранимого государя Алексея Петровича не присягаю и на том пресвятым Евангелием не клянусь, и животворящего Креста не целую, и наследника царевича Петра Петровича за истинного не признаваю. Хотя за то и царский гнев на мя прозлиется, буди в том воля Господа Бога моего, Иисуса Христа. Аминь, аминь, аминь».
Петр посмотрел на него еще с большим удивлением.
– А знаешь ли, что за такую противность воле нашей – смерть?
– Знаю, государь. С тем и пришел, чтобы пострадать за слово Христово, – ответил Докукин просто.
– Ну, храбрый же ты, старик. Да погоди, то ли ужо запоешь, как вздерну на дыбу!..
Докукин молча поднял руку и перекрестился широким крестом.
– Слышал ли, – продолжал царь, – что архиерей говорил о повиновении властям предержащим? Несть бо власть аще не от Бога…
– Слышал, государь. От Бога всякая власть, а что не от Бога, то и не власть. Называть же царей нечестивейших, Антихристов Христами Господними не подобает, и за такое слово язык бы вырвать изрекшему!
– Да ты и меня, что ль, почитаешь Антихристом? – спросил Петр, с едва уловимою, печальною и почти доброю усмешкою. – Говори правду!
Старик потупился было, но тотчас же поднял взор и опять посмотрел царю прямо в глаза.
– Благочестивейшим православным царем и самодержцем всероссийским, помазанником Божиим тебя почитаю, – произнес он твердо.
– А коли так, слушался бы воли нашей да молчал бы.
– Царь-государь, ваше величество! Ин и хотел бы молчать, да невозможное дело – горит во утробе моей, яко пламя палит, понеже совесть нудит – претерпеть не могу… Ежели нам умолчать, то камни возопиют!
Он упал к ногам царя.
– Государь, Петр Алексеевич, батюшка, послушай нас, бедных, вопиющих к тебе! Преложить или пременить ничего мы не смеем, но как родители твои и прародители, и святейшие патриархи спасалися, так и мы хотим спастися и горняго Иерусалима достигнуть. Бога ради истинного, взыщи истины. Крови ради Христовой, взыщи истины! Своего ради спасения, взыщи истины! Умири церковь святую, матерь твою. Рассуди нас без гнева и ярости. Помилуй народ свой, помилуй царевича!..
Петр слушал сперва со вниманием и даже с любопытством, как будто стараясь понять. Но потом отвернулся, пожимая плечами со скукой.
– Ну, будет. Не переслушаешь тебя, старик. Мало я, видно, вас, дураков, казнил да вешал. И чего вы лезете? Какого вам рожна? Аль думаете, меньше вашего я церковь Божию чту и во Христа, Спасителя моего, верую? И кто поставил вас, рабов, судить между царем и Богом? Как дерзаете?
Докукин встал и поднял взор к темному Лику в своде собора. Упавший оттуда луч солнца окружил сияющим венцом седую голову.
– Как дерзаем, царь? – воскликнул он громким голосом. – Слушай, ваше величество! Божественное писание глаголет: что есть человек, что помнишь его, Господи, или сын человеческий, что посещаешь его? Умалил его малым чем от ангелов, славою и честью венчал его, поставил над делами рук Твоих, все покорил ему под ноги его. И самовластну повелено человеку быть!..
Медленно, как будто с усилием, Петр отвел глаза от глаз Докукина, – уходя, повернулся к стоявшему рядом Толстому и произнес:
– Взять в приказ, держать за крепким караулом до розыску.
Старика схватили. Он отбивался и кричал, все еще порываясь что-то сказать. Его связали, подняли на руки и понесли.
– О, таинственные мученики, не ужасайтесь и не отчаивайтесь! – продолжал он кричать, глядя на царевича. – Потерпите, мало еще потерпите. Господи Иисусе! Аминь!
Царевич смотрел и слушал, весь бледный, дрожащий.
«Вот как нужно, вот как нужно!» – думал он, словно только теперь вдруг понял всю свою жизнь, и точно все перевернулось, опрокинулось в душе его: то, что было тяжестью, сделалось крыльями. Он знал, что опять впадет в слабость, уныние, отчаяние; но также знал, что не забудет того, что понял.
И он, как Докукин, поднял взор к темному Лику в своде собора. И почудилось ему, что в косых лучах солнца, в голубых волнах дыма кадильного этот исполинский Лик движется, но уже не уходит прочь от земли, как давеча, а спускается, сходит с неба на землю, и что это сам Господь грядет.
И с радостью, подобной ужасу, повторял он:
– Ей, гряди. Господи Иисусе.! Аминь.