«В России когда-нибудь кончится все ужасным бунтом, и самодержавие падет, ибо миллионы вопиют к Богу против царя», – писал ганноверский резидент Вебер из Петербурга, извещая о смерти царевича.
«Кронпринц скончался не от удара, как здесь утверждают, а от меча или топора, – доносил резидент императорский, Плейер. – В день его смерти никого не пускали в крепость, и перед вечером заперли ее. Голландский плотник, работавший на новой башне собора и оставшийся там на ночь незамеченным, вечером видел сверху, близ пыточного каземата, головы каких-то людей и рассказал о том своей теще, повивальной бабке голландского резидента. Тело кронпринца положено в простой гроб из плохих досок; голова несколько прикрыта, а шея обвязана платком со складками, как бы для бритья».
Голландский резидент Яков де Би послал донесение Генеральным Штатам, что царевич умер от растворения жил, и что в Петербурге опасаются бунта.
Письма резидентов, вскрываемые в почтовой конторе, представлялись царю. Якова де Би схватили, привели в посольскую канцелярию и допрашивали «с пристрастием». Взяли за караул и голландского плотника, работавшего на Петропавловском шпице, и тещу его, повивальную бабку.
В опровержении этих слухов, послано от имени царя русским резидентам при чужеземных дворах составленное Шафировым, Толстым и Меншиковым известие о кончине царевича:
«По объявлении сентенции суда сыну нашему, мы, яко отец, боримы были натуральным милосердия подвигом с одной стороны, попечением же должным о целости и впредь будущей безопасности государства нашего с другой, – и не могли еще взять в сем многотрудном и важном деле своей резолюции. Но всемогущий Бог, восхотев чрез Собственную волю и праведным Своим судом, по милости Своей, нас от такого сумнения и дом наш, и государство от опасности и стыда освободити, пресек вчерашнего дня (писано июня в 27 день) его, сына нашего Алексея, живот, по приключившейся ему, при объявлении оной сентенции и обличении его столь великих против нас и всего государства преступлений, жестокой болезни, которая вначале была подобна апоплексии. Но, хотя потом он и паки в чистую память пришел и, по должности христианской, исповедался и причастился Св. Тайн, и нас к себе просил, к которому мы, презрев все досады его, со всеми нашими здесь сущими министры и сенаторы пришли, и он чистое исповедание и признание тех всех своих преступлений против нас, со многими покаятельными слезами и раскаянием, нам принес и от нас в том прощение просил, которое мы, по христианской и родительской должности, и дали. И тако, он сего июня 26, около 6 часов пополудни, жизнь свою христиански скончал».
Следующий за смертью царевича день, 27 июня, девятую годовщину Полтавы, праздновали, как всегда: на крепости подняли желтый, с черным орлом, триумфальный штандарт, служили обедню у Троицы, палили из пушек, пировали на почтовом дворе, а ночью – в Летнем саду, на открытой галерее над Невою, у подножия петербургской Венус, как сказано было в реляции, довольно веселились, под звуки нежной музыки, подобной вздохам любви из царства Венус:
Покинь, Купидо, стрелы:
Уже мы все не целы…
В ту же ночь тело царевича положено в гроб и перенесено из тюремного каземата в пустые деревянные хоромы близ комендантского дома в крепости.
Утром вынесено к Троице, и «дозволено всякого чина людям, кто желал, приходить ко гробу его, царевича и видеть тело его, и со оным прощаться».
В воскресенье, 29 июня, опять был праздник – тезоименитство царя. Опять служили обедню, палили из пушек, звонили во все колокола, обедали в Летнем дворце; вечером прибыли в адмиралтейство, где спущен был новый фрегат «Старый Дуб»; на корабле происходила обычная попойка; ночью сожжен фейерверк, и опять веселились довольно.
В понедельник, 30 июня, назначены похороны царевича. Отпевание было торжественное. Служили митрополит Рязанский, Стефан, епископ Псковский, Феофан, еще шесть архиереев, два митрополита палестинских, архимандриты, протопопы, иеромонахи, иеродиаконы и восемнадцать приходских священников. Присутствовали государь, государыня, министры, сенаторы, весь воинский и гражданский стан. Несметные толпы народа окружали церковь.
Гроб, обитый черным бархатом, стоял на высоком катафалке, под золотою белою парчою, охраняемый почетным караулом четырех лейб-гвардии Преображенского полка сержантов, со шпагами наголо.
У многих сановников головы болели от вчерашней попойки: в ушах звенели песни шутов:
Меня матушка плясамши родила,
А крестили во царевом кабаке.
И в этот ясный летний день казались особенно мрачными тусклое пламя надгробных свечей, тихие звуки надгробного пения:
Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
И заунывно повторяющийся возглас диакона:
Еще молимся о упокоении души усопшаго раба Божия Алексия, и о еже проститися ему всякому прегрешению вольному же и невольному.
И глухо замирающий вопль хора:
Надгробное рыдание творяще песнь: аллилуиа!
Кто-то в толпе вдруг заплакал громко, и содрогание пронеслось по всей церкви, когда запели последнюю песнь:
Зряще мя безгласна и бездыханна, приидите, вcи любящие мя, и целуйте мя последним целованием.
Первым подошел прощаться митрополит Стефан. Старик едва держался на ногах. Его вели под руки два протодиакона. Он поцеловал царевича в руку и в голову, потом наклонился и долго смотрел ему в лицо. Стефан хоронил в нем все, что любил – всю старину Московскую, патриаршество, свободу и величие древней церкви, свою последнюю надежду – «надежду Российскую».
После духовных по ступеням катафалка взошел царь. Лицо его было такое же мертвое, как все последние дни. Он взглянул в лицо сына.
Оно было светло и молодо, как будто еще просветлело и помолодело после смерти. На губах улыбка говорила: все хорошо, буди воля Господня во всем.
И в неподвижном лице Петра что-то задрожало, задвигалось, как будто открывалось с медленным, страшным усилием – наконец, открылось – и мертвое лицо ожило, просветлело, точно озаренное светом от лица усопшего.
Петр склонился к сыну и прижал губы к холодным губам его. Потом поднял глаза к небу – все увидели, что он плачет – перекрестился и сказал:
– Буди воля Господня во всем.
Он теперь знал, что сын оправдает его перед Вечным Судом и там объяснит ему то, чего не мог понять он здесь: что значит – Сын и Отец?
Народу объявили так же, как чужеземным дворам, что царевич умер от удара.
Но народ не поверил. Одни говорили, что он умер от побоев отца. Другие покачивали головами сомнительно: «Скоро-де это дело сделалось!», а иные утверждали прямо, что, вместо царевича, положено в гроб тело какого-то лейб-гвардии сержанта, который лицом похож на него, а сам царевич, будто бы, жив, от отца убежал не то в скиты за Волгу, не то в степные станицы, «на вольные реки», и там скрывается.
Через несколько лет, в Яменской казачьей станице, на реке Бузулук, появился некий Тимофей Труженик, по виду нищий бродяга, который на вопросы: кто он и откуда? – отвечал явно:
– С облака, с воздуха. Отец мой – костыль, сума – матушка. Зовут меня Труженик, понеже тружусь Богу на дело великое.
А тайно говорил о себе:
– Я не мужик и не мужичий сын; я орел, орлов сын, мне орлу и быть! Я – царевич Алексей Петрович. Есть у меня на спине крест, а на лядвее [64] шпага родимая…
И другие говорили о нем:
– Не простой он человек, и быть ему такому человеку, что потрясется вся земля!..
И в ярлыках подметных, которые рассылались от него по казачьим станицам, было сказано:
«Благословен еси Боже наш! Мы, царевич Алексей Петрович, идем искать своих законов отчих и дедовских, и на вас, казаков, как на каменную стену покладаемся, дабы постояли вы за старую веру и за чернь, как было при отцах и дедах наших. И вы, голытьба, бурлаки, босяки бесприютные, где нашего гласа не заслышите, идите до нас денно и нощно!»
Труженик ходил по степям и собирал вольницу, обещая «открыть Городище, в коем есть знамение Пресвятыя Богородицы, и Евангелие, и Крест, и знамена царя Александра Македонского; и он, царевич Алексей Петрович, будет по тем знаменам царствовать; и тогда придет конец века и наступит Антихрист; и сразится он, царевич, со всею силой вражьей и с самим Антихристом».
Труженика схватили, пытали и отрубили ему голову как самозванцу.
Но народ продолжал верить, что истинный царевич Алексей Петрович, когда придет час его, – явится, сядет на отчий престол, бояр переказнит, а чернь помилует.
Так для народа остался он и после смерти своей «надеждой Российскою».
Окончив розыск о царевиче, Петр 8 августа выехал из Петербурга в Ревель морем, во главе флота из 22 военных судов. Царский корабль был новый, недавно спущенный с Адмиралтейской верфи, девяностопушечный фрегат «Старый Дуб» – первый корабль, построенный по чертежам царя, без помощи иноземцев, весь из русского леса, одними русскими мастерами.
Однажды вечером, при выходе из Финского залива в Балтийское море, Петр стоял на корме у руля и правил.
Вечер был ненастный. Тяжкие, черные, словно железные, тучи громоздились низко над тяжкими, черными, тоже словно железными гребнями волн. Была сильная качка. Бледные клочья пены мелькали, как бледные руки яростно грозящих призраков. Порою волны перехлестывали за борт и дождем соленых брызг окачивали всех, стоявших на палубе, и больше всех царя-кормчего. Платье на нем вымокло; ледяная сырость пронизывала; ледяной ветер бил в лицо. Но, как всегда на море, он чувствовал себя бодрым, сильным и радостным. Смотрел пристально в темную даль и твердою рукою правил. Все исполинское тело фрегата дрожало от натиска волн, но крепок был «Старый Дуб» и слушался руля, как добрый конь – узды, прыгал с волны на волну, иногда опускался, как будто нырял, в седые пучины – казалось, не вынырнет, – но каждый раз вылетал, торжествующий.
Петр думал о сыне. В первый раз думал обо всем, как о прошлом – с великою грустью, но без страха, без муки и раскаяния, чувствуя и здесь, как во всей своей жизни, волю Вышних Судеб. «Велик, велик, да тяжеленек Петр – и не вздохнуть под ним. Стоном стонет земля!» – вспомнились ему слова сына перед Сенатом»
Как же быть? – думал Петр. – Стонет, небось, наковальня под молотом. Он, царь, и был в руке Господней молотом, который ковал Россию. Он разбудил ее страшным ударом. Но если бы не он, спала бы она и доныне сном смертным».
И что случилось бы, останься царевич в живых?
Рано или поздно, воцарился бы, возвратил бы власть попам, да старцам, длинным бородам, а те повернули бы назад от Европы в Азию, угасили бы свет просвещения – и погибла бы Россия.
– Будет шторм! – молвил старый голландский шкипер, подходя к царю.
Тот ничего не ответил и продолжал смотреть пристально вдаль.
Быстро темнело. Черные тучи спускались все ниже и ниже к черным волнам.
Вдруг, на самом краю неба, сквозь узкую щель из-под туч, сверкнуло солнце, как будто из раны брызнула кровь. И железные тучи, железные волны обагрились кровью. И чудно, и страшно было это кровавое море.
«Кровь! Кровь!» – подумал Петр и вспомнил пророчество сына:
«Кровь сына, кровь русских царей ты, первый, на плаху прольешь – и падет сия кровь от главы на главу до последних царей, и погибнет весь род наш в крови. За тебя накажет Бог Россию!»
– Нет, Господи! – опять, как тогда, перед старой иконой с темным Ликом в терновом венце, молился Петр, мимо Сына Отцу, который жертвует Сыном. – Накажи меня, Боже, – помилуй Россию!
– Будет шторм! – повторил старый шкипер, думая, что царь не расслышал его. – Говорил я давеча вашему величеству – лучше бы вернуться назад…
– Не бойся, – ответил Петр с улыбкою. – Крепок наш новый корабль: выдержит бурю. С нами Бог!
И твердою рукою правил Кормчий по железным и кровавым волнам в неизвестную даль.
Солнце зашло, наступил мрак, и завыла буря.
– Не истинна вера наша – и постоять не за что. О, если бы нашел я самую истинную веру, то отдал бы за нее плоть свою на мелкие части раздробить!
Эти слова одного странника, который прошел все веры и ни одной не принял, часто вспоминал Тихон в своих долгих скитаниях, после бегства из лесов Ветлужских, от Красной Смерти.
Однажды, позднею осенью, в Нижегородской Печерской обители, где остановился он для отдыха и служил книгописцем, один из монахов, о. Никодим, беседуя с ним наедине о вере, сказал:
– Знаю, чего тебе надо, сынок. Живут на Москве люди умные. Есть у них вода живая. Той воды напившись, жаждать не будешь вовек. Ступай к ним. Ежели сподобишься, откроют они тебе тайну великую…
– Какую тайну? – спросил Тихон жадно.
– А ты не спеши, голубок, – возразил монах строго и ласково, – поспешишь, людей насмешишь. Ежели и впрямь хочешь тайне той приобщиться, искус молчания прими. Что ни увидишь, ни услышишь, – знай, молчи, да помалкивай. Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам, яко Иуда. Разумеешь?
– Разумею, отче! Как мертвец, безгласен буду…
– Ну, ладно, – продолжал о. Никодим. – Дам я тебе грамотку к Парфену Парамонычу, купцу Сафьянникову, мукой на Москве торгует. Отвезешь ему поклон мой, да гостинчик махонький, морошки керженской моченой кадушку. Кумовья мы с ним старые. Он тебя примет. Ты по счетной части горазд, а ему такого молодца в лавку надобно… Сейчас пойдешь, что ль, аль до весны погодишь? Время-то скоро зимнее. А у тебя одежишка плохенькая. Как бы не замерз?
– Сейчас, отче, сейчас!
– Ну, с Богом, сынок!
О. Никодим благословил Тихона в путь и дал ему обещанную грамотку, которую позволил прочесть:
«Возлюбленному брату во Христе, Парфену Парамонычу – радоваться.
Се – отрок Тихон. Черствым хлебом не сыт, пирожков хочет мягоньких. Накорми голодного. Мир вам всем и радость о Господе.
Смиренный о. Никодим»
По зимнему первопутку, с Макарьевским рыбным обозом, отправился Тихон в Москву.
Мучные лавки Сафьянникова находились на углу Третьей Мещанской и Малой Сухаревой площади.
Здесь приняли Тихона, несмотря на письмо о. Никодима, подозрительно. Назначили на испытание подручным к дворнику для черной работы. Но видя, что он малый трезвый, усердный и хорошо умеет считать, перевели в лавку и засадили за счетные книги.
Лавка была как лавка. Покупали, продавали, говорили об убытках и прибылях. Иногда только шептались о чем-то по углам.
Однажды Митька крючник, простодушный, косолапый великан, весь обсыпанный белою мучною пылью, таская на спине кули, запел при Тихоне странную песню:
Как у нас было на святой Руси,
В славной матушке, каменной Москве,
Во Мещанской Третьей улице —
Не два солнышка сокатилися,
Тут два гостя ликовалися:
Поклоняется гость Иван Тимофеевич
Дорогому гостю богатому,
Даниле Филипповичу:
Ты добро, сударь, пожаловал
В мою царскую палатушку
Хлеба с солью покушати,
И я рад тебя послушати,
Про твое время последнее,
И про твой Божий страшный суд.
– Митя, а Митя, кто такие Данило Филиппович да Иван Тимофеевич? – спросил Тихон.
Застигнутый врасплох, Митька остановился, согнувшись под тяжестью огромного куля и выпучил глаза от удивления:
– Аль Бога Саваофа да Христа не знаешь?
– Как же так Бог Саваоф, да Христос на Третьей Мещанской улице?.. – посмотрел на него Тихон с еще большим удивлением.
Но тот уже спохватился и, уходя, проворчал угрюмо:
– Много будешь знать, рано состаришься…
Вскоре после того у Митьки сделалась ломота в пояснице – должно быть, надорвался, таскавши кули. Целые дни лежал он в своей подвальной каморке, стонал и охал. Тихон посещал больного, поил шалфейной настойкой, натирал камфарным духом и другими зельями от знакомого немца-аптекаря и, так как в подвале было сыро, то перевел Митьку в свою теплую светелку во втором жилье над главным амбаром. У Митьки сердце было доброе. Он привязался к Тихону и стал беседовать с ним откровеннее.
Из этих бесед, а также из песен, которые певал он при нем, узнал Тихон, что в начале царствования Алексея Михайловича, в Муромском уезде, в Стародубской волости, в приходе Егорьевском, близ деревень Михайлицы и Бобынина, на гору Городину, перед великим собранием людей, «сокатил» на колеснице огненной, с ангелами и архангелами, херувимами и серафимами, сам Господь Бог Саваоф. Ангелы взлетели на небо, а Господь остался на земле, вселился в пречистую плоть Данилы Филипповича, беглого солдата, а мужика оброчного, Ивана Тимофеевича, объявил своим Сыном Единородным, Иисусом Христом. И пошли они ходить по земле в образах нищенских.
Бегая от гонителей, терпели холод и голод, укрывались в свином хлеву, в яме падежной, в стогах соломы. Однажды спрятала их баба в подполье скотной избы. На полу стоял теленок и намочил – «мокро полилося под пол; Данило Филиппович, увидев то, сказал Ивану Тимофеевичу: тебя замочит! – а тот отвечал: чтобы Царя-то не замочило!»
Последние годы жили они в Москве, на Третьей Мещанской, в особом доме, который назван Сионским. Тут оба скончались и вознеслись на небеса во славе.
После Ивана Тимофеевича так же, как до него, «открывались» многие христы. «ибо Господь нигде так любезно обитать не желает, как в пречистой плоти человеческой, по реченному: вы есте храм Бога живого. Бог тогда Христа рождает, когда все умирает. Христос во единой плоти подвиг свой кончил, а в других плотях начинает.
– Значит, много христов? – спросил Тихон.
– Дух един, плотей много, – отвечал Митька.
– И ныне есть? – продолжал Тихон, у которого сердце вдруг замерло от предчувствия тайны.
Митька молча кивнул головою.
– Где же Он?
– Не пытай. Сказать не можно. Сам увидишь, ежели сподобишься…
И Митька замолчал, как воды в рот набрал.
Не бо врагом Твоим тайну повем – вспомнил Тихон.
Несколько дней спустя, сидел он вечером в лавке над счетными книгами.
Вечер был субботний. Торговля уже кончилась. Но подъехал новый обоз, и крючники таскали кули с подвод. В отворявшуюся дверь врывались клубы морозного пара, скрип шагов по снегу и вечерний благовест. Снежные белые крыши черных бревенчатых домиков Третьей Мещанской светились долгим и ровным, розовым светом на ясном, золотисто-лиловом небе. В лавке было темно; только в глубине ее, среди наваленных до потолка мучных кулей, перед образом Николы Чудотворца теплилась лампадка.
Парфен Парамоныч Сафьянников, толстый, белобородый, красноносый старик, похожий на дедушку-Мороза, и старший приказчик Емельян Ретивой, сутулый, рыжий, лысый, с безобразным и умным лицом, напоминавшим древнюю маску Фавна, пили горячий сбитень и слушали рассказы Тихона про житие старцев заволжских.
– А ты, Емельян Иваныч, как мыслишь, по старым, аль новым книгам спастись надлежит? – спросил Тихон.
– Жил-был человек на Руси, Данилой Филипповичем звать, – произнес Емельян, усмехаясь, – читал книги, читал, все прочел, а толку, видит, мало – собрал их в куль, да бросил в Волгу. Ни в старых-де книгах, ни в новых нет спасения, – а нужна единая —
Книга золотая,
Книга животная,
Книга голубиная —
Сам Сударь Дух Святой!
Последние слова он спел на тот же лад, как Митька певал свои странные песни.
– Где ж эта книга? – допытывался Тихон робко и жадно.
– А вон, гляди!
Он указал ему в открытую дверь на небо.
– Вот тебе и книга! Солнышком, что перышком златым, сам Господь Бог пишет в ней словеса жизни вечной. Как прочтешь их, – постигнешь всю тайну небесную и тайну земную…
Емельян посмотрел на него пристально, и от этого взора стало вдруг Тихону жутко, как будто заглянул он в бездонно-прозрачную темную воду.
А Емельян, перемигнувшись с хозяином, внезапно умолк.
– Так значит ни в старой, ни в новой церкви нет спасения? – заговорил поспешно Тихон, боясь, чтобы он совсем не замолчал, как давеча Митька.
– Что ваши церкви? – пожал Емельян плечами презрительно. – Мурашиные гнезда, синагоги ветхие, толкучки жидовские! Воры рубили, волы возили. Благодать-то вся у вас окаменела. Духом была и огнем, стала дорогим каменьем, да золотом на иконах ваших, да ризах поповских. Очерствело слово Божие, сухарями стало черствыми – не сжуешь, только зубы обломаешь!
И наклонившись к Тихону, прибавил шепотом:
– Есть церковь истинная, новая, тайная, светлица светлая, из кипариса, барбариса и аниса срубленная, горница Сионская! Не сухарей тех черствых, а пирожков горяченьких, да мягоньких, прямо из печи там кушают – слов живых из уст пророческих; там веселие райское, небесное, пиво духовное, о нем же церковь поет; приидите, пиво пием новое, нетления источник, из гроба одождивша Христа.
– То-то пивушко! Человек устами не пьет, а пьян живет, – воскликнул Парфен Парамоныч и, вдруг закатив глаза к потолку, фистулою неожиданно тонкой запел вполголоса:
Варил пивушко-то Бог,
Затирал Святой Дух…
И Ретивой, и Митька подпевали, подтягивали, притопывали в лад ногами, подергивали плечами, словно подмывало их пуститься в пляс. И у всех троих глаза стали пьяные.
Варил пивушко-то Бог,
Затирал Святой Дух,
Сама Матушка сливала,
Вкупе с Богом пребывала
Святы ангелы носили,
Херувимы разносили.
Тихону казалось, что до него доносится топот бесчисленных ног, отзвук стремительной пляски, и было в этой песне что-то пьяное, дикое, страшное, от чего захватывало дух и хотелось слушать, слушать без конца.
Но сразу, так же внезапно как начали, умолкли все трое.
Емельян стал просматривать счетные книги. Митька поднял сброшенный куль и понес дальше, а Парфен Парамоныч провел рукою по лицу, как будто стирая с него что-то, встал, зевнул, лениво потягиваясь, перекрестил рот и проговорил обыкновенным хозяйским голосом, каким, бывало, каждый вечер говаривал:
– Ну, молодцы, ступай ужинать! Щи да каша простынут.
И опять лавка стала, как лавка – словно ничего и не было.
Тихон очнулся, тоже встал, но вдруг, точно какая-то сила бросила его на пол – весь дрожащий, бледный, упал на колени, протянул руки и воскликнул:
– Батюшки родимые! Сжальтесь, помилуйте! Мочи моей больше нет, истомилась душа моя, желая во дворы Господни! Примите в общение святое, откройте мне тайну вашу великую!..
– Вишь, какой прыткий! – посмотрел на него Емельян со своей хитрой усмешкой. – Скоро, брат, сказка сказывается, да не скоро дело делается. Надо сперва спросить Батюшку. Может, и сподобишься. А пока ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами – знай, молчи да помалкивай.
И все пошли ужинать, как ни в чем не бывало.
Ни в этот день, ни в следующий не было речи ни о каких тайнах. Когда Тихон сам заговаривал, все молчали и глядели на него подозрительно. Словно какая-то завеса приподнялась перед ним и тотчас вновь опустилась. Но он уже не мог забыть того, что видел.
Был сам не свой, ходил, как потерянный, слушал и не понимал, отвечал невпопад, путал счеты. Хозяин бранил его. Тихон боялся, что его совсем прогонят из лавки.
Но в субботу, ровно через неделю, поздно вечером, когда он сидел у себя в светелке один, вошел Митька.
– Едем! – объявил он поспешно и радостно.
– Куда?
– К Батюшке в гости.
Не смея расспрашивать, Тихон торопливо оделся, сошел вниз и увидел у крыльца хозяйские сани. В них сидел Емельян и Парфен Парамоныч, закутанный в шубу. Тихон примостился у ног их, Митька сел на облучок, и они понеслись по ночным пустынным улицам. Ночь была тихая, светлая. Луна – в чешуе перламутровых тучек. Переехали по льду через Москву-реку и долго кружили по глухим переулкам Замоскворечья. Наконец, мелькнули в лунной мгле, среди снежного поля, мутно-розовые, с белыми зубцами и башнями, стены Донского монастыря.
На углу Донской и Шабельской слезли с саней. Митька въехал во двор и, оставив там сани с лошадьми, вернулся. Пошли дальше пешком вдоль длинных, покривившихся, занесенных снегом, заборов. Завернули в тупик, где по колено увязли в снегу. Подойдя к воротам о двух щитках с железными петлями, постучались в калитку. Им отворили не сразу, сперва окликнули, кто и откуда. За калиткой был большой двор со многими службами. Но, кроме старика-привратника, кругом ни души – ни огня, ни лая собаки – точно все вымерло. Двор кончился, и они стали пробираться узенькою, хорошо протоптанною тропинкою, между высокими сугробами снега, по каким-то задворкам, не то пустырям, не то огородам. Пройдя вторые ворота, уже с незапертою калиткою, вошли в плодовый сад, где яблони и вишни белели в снегу, как в весеннем цвету. Была такая тишина, словно за тысячи верст от жилья. В конце сада виделся большой, деревянный дом. Взошли на крыльцо, опять постучались, опять изнутри окликнули. Отворил угрюмый малый в скуфейке и долгополом кафтане, похожий на монастырского служку. В просторных сенях висело по стенам, лежало на сундуках и лавках много верхнего платья, мужского и женского, простые тулупы, богатые шубы, старинные русские шапки, новые немецкие трехуголки и монашеские клобуки.
Когда вошедшие сняли шубы, Ретивой спросил Тихона трижды:
– Хочешь ли, сыне, причаститься тайне Божьей?
И Тихон трижды ответил:
– Хочу.
Емельян завязал ему глаза платком и повел за руку.
Долго шли по бесконечным переходам, то спускались, то подымались по лестницам.
Наконец, остановившись, Емельян велел Тихону раздеться донага и надел на него длинную, полотняную рубаху, на ноги нитяные чулки без сапог, произнося слова Откровения:
– Побеждаяй, той облечется в ризы белыя.
Потом пошли дальше. Последняя лестница была такая крутая, что Тихон должен был держаться обеими руками за плечи Митьки, шедшего впереди, чтоб не оступиться сослепу.
Пахнуло земляною сыростью, точно из погреба, или подполья. Последняя дверь отворилась, и они вошли в жарко натопленную горницу, где, судя по шепоту и шелесту шагов, было много народу. Емельян велел Тихону стать на колени, трижды поклониться в землю и произносить за ним слова, которые говорил ему на ухо:
– Клянусь душою моею, Богом и страшным судом Его претерпеть кнут и огонь, и топор, и плаху, и всякую муку и смерть, а от веры святой не отречься, и о том, что увижу, или услышу, «никому не сказывать, ни отцу родному, ни отцу духовному. Не бо врагам Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам, яко Иуда. Аминь.
Когда он кончил, усадили его на лавку и сняли с глаз повязку.
Он увидел большую низкую комнату; в углу образа; перед ними множество горящих свечей; на белой штукатурке стен – темные пятна сырости; кое-где даже струйки воды, которая стекала с потолка, просачиваясь в щели меж черных просмоленных досок. Было душно, как в бане. Пар стоял в воздухе, окружая пламя свечей туманною радугой. На лавках по стенам сидели мужчины с одной стороны, с другой – женщины, все в одинаковых длинных белых рубахах, видимо, надетых прямо на голое тело и в нитяных чулках без сапог.
– Царица! Царица! – пронеслось благоговейным шепотом.
Открылась дверь и вошла высокая стройная женщина в черном платье и с белым платком на голове. Все встали и поклонились ей в пояс.
– Акулина Мокеевна, Матушка, Царица Небесная! – шепнул Тихону Митька.
Женщина прошла к образам и села под ними, сама как образ. Все стали подходить к ней, по очереди, кланяться в ноги и целовать в колено, как будто прикладывались к образу.
Емельян подвел Тихона и сказал:
– Изволь крестить, Матушка! Новенький…
Тихон стал на колени и поднял на нее глаза: она была смугла, уже не молода, лет под сорок, с тонкими морщинками около темных, словно углем подведенных век, густыми, почти сросшимися, черными бровями, с черным пушком над верхней губой – «точно цыганка, аль черкешенка», подумал он. Но когда она глянула на него своими большими тускло-черными глазами, он вдруг понял, как она хороша.
Трижды перекрестила его Матушка свечою, почти касаясь пламенем лба, груди и плеч.
– Во имя Отца и Сына и Духа Святого, крещается раб Божий Тихон Духом Святым и огнем! Потом легким и быстрым, видимо, давно привычным движением, распахнула на себе платье, и он увидел все ее прекрасное, юное, как у семнадцатилетней девушки, золотисто-смуглое, точно из слоновой кости точеное, тело. Ретивой подталкивал его сзади и шептал ему на ухо:
– Целуй во чрево пресвятое, да в сосцы пречистые!
Тихон потупил глаза в смущеньи.
– Не бойся, дитятко! – проговорила Акулина с такою ласкою, что ему почудилось, будто бы слышит он голос матери и сестры, и возлюбленной вместе.
И вспомнилось, как в дремучем лесу у Круглого озера, целовал он землю и глядел на небо, и чувствовал, что земля и небо – одно, и плакал, и молился:
Чудная Царица Богородица,
Земля, земля, Мати сырая!
С благоговением, как образ, поцеловал он трижды это прекрасное тело. На него повеяло страшным запахом; лукавая усмешка промелькнула на губах ее – и от этого запаха и от этой усмешки ему стало жутко.
Но платье запахнулось – и опять сидела она перед ним, величавая, строгая, святая – икона среди икон.
Когда Тихон с Емельяном вернулись на прежнее место, все запели хором, по-церковному, уныло и протяжно:
Дай нам, Господи, Исуса Христа,
Дай нам, Сударь, Сына Божия,
И Святого Духа Утешителя!
Умолкли на минуту; потом начали снова, но уже другим, веселым, быстрым, словно плясовым, напевом, притопывая ногами, прихлопывая в ладоши – и у всех глаза стали пьяные.
Как у нас на Дону
Сам Спаситель во дому,
И со ангелами,
Со архангелами,
С херувимами, Сударь,
С серафимами
И со всею Силою Небесною.
Вдруг вскочил с лавки старик благообразного постного вида, каких пишут на иконах св. Сергия Радонежского, выбежал на середину горницы и начал кружиться.
Потом девушка, лет четырнадцати, почти ребенок, но уже беременная, тоненькая как тростинка, с шеей длинной, как стебель цветка, тоже вскочила и пошла кругом, плавно, как лебедь.
– Марьюшка-дурочка, – указал на нее Емельян Тихону, – немая, говорить не умеет, только мычит, а как Дух накатит, поет что твой соловушко!
Девушка пела детским, как серебро звенящим голосом:
Полно, пташечки, сидеть,
Нам пришла пора лететь
Из острогов, из затворов,
Из темничныих запоров.
И махала рукавами рубахи, как белыми крыльями.
Парфен Парамоныч сорвался с лавки, словно вихрем подхваченный, подбежал к Марьюшке, взял ее за руки и завертелся с нею, как белый медведь со Снегурочкой. Никогда не поверил бы Тихон, чтоб эта грузная туша могла плясать с такою воздушною легкостью. Кружась, как волчок, заливался он, пел своею тонкой фистулою:
На седьмом на небеси
Сам Спаситель закатал.
Ай, душки, душки, душки!
У Христа-то башмачки,
Ведь сафьяненькие,
Мелкостроченные!
Все новые и новые начинали кружиться.
Плясал, и не хуже других, человек с деревяшкой вместо ноги – как узнал впоследствии Тихон – отставной капитан Смурыгин, раненный при штурме Азова.
Низенькая, кругленькая тетка, с почтенными седыми буклями, княжна Хованская вертелась, как шар. А рядом с нею долговязый сапожный мастер, Яшка Бурдаев прыгал, высоко вскидывая руки и ноги, кривляясь и корчась, как тот огромный вялый комар, с ломающимися ногами, которого зовут караморой, и выкрикивал: