© Володихин Д.М., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
– …От той невесты я сбежал. И ведь шло дело к венцу, между мною и отцом ее всё вроде сладилось. Товарищи мои подговорили сваху, а та подговорила дворовых девок, а те подговорили молодую… словом, показалась мне она раз… издалека… в оконце в чердачном. Как раз я мимо на коне проезжал…
– Случайно ль, Митрей Иваныч?
– А как же? С обедни до сумерек знака ждал, когда из переулочка на Ордынку трогать, вот и вышло в самый раз случайно… комар носа не подточит.
– А хороша ль девка, милостивец?
– Худого слова не скажу, а на доброе язык не поворачивается. Ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса. С ума не спрыгнешь, но и сплюнуть не отворотишься. Ничего. Жить можно. С моей-то рожею грех жаловаться – вся исполосована, иную девку с одного погляду удар хватить может. Да и не резов я за лебедушками гоняться – щенячьи годки давно минули, хребтом без скрипу не повертишь, а в хвосту блоха поседела. Дом привести в лад бы надо, вот о чем думал.
– Без любви, что ль, к невесте-то, друг любезный?
– Была бы баба, любовь наладится. Невеста поместьишками не обижена, род старинный, хоть и малость захудал, в опалах не бывали. Чего ж еще-то? А вот на тебе! Трапезовал с родителем ее ввечеру. Душевный человек, и разговорный – страсть! Всё про свейскую войну мне сыпал без перерыву… Засиделись мы…
– А…
– Не сепети, слушай. Сидим, мне о свеях занятно, я на той войне не бывал, повадку их не ведаю… Вдруг переполох в дому. Грому-то, звону-то, криков! Влетает сенная девушка: «Ахти! Княжну овинник сглазил! Обмерла…» Ай! Где ж тот овинник? То ли не овинник пожаловал, а цельный упырь со смиренного кладбища набежал! Ой! Страсть Господня! Хозяин: «Зови попа! Беги да буди его сей же час! Нечисть молитвою да святой водой погоним!» Ого-го! А мне сумнительно: от овинника спокон веку зла людям не бывало, слаб. А упыри всё больше меж сёл скочут, – по городу как он пойдет, когда кругом церквы Божьи? Ну, говорю, покажи мне того упыря. Авось, говорю, с молитвою да сабелькой добуду шкуру его. Эвона! Не пойдем, жутко! Сам хозяин с лавки не слазит, тоже, видать, до костей пробрало… Понятно, старый уже, не тот жар в нем. Ин ладно, говорю, издаля покажите анчутку. И-эх! Токмо разве, отвечают, совсем издаля. Ну, хыть так. Выходим на крылечко. Где ж нечистик-то? А тамотки, на дворе, у анбара у дальнего! И глаза-то его поганые как горят! У-уу! И слышу – хлоп дверью у меня за спиной! Мол, назвался груздем – полезай в кузов, а мы пока в тихости побудем, ибо под лежач камень вода не течет… Что теперь? Ну, схожу с крыльца, гляжу – да, свет истинно диавольский! Смерть лютая в темени затаилась, кровушки человечьей ищет… Саблю в ножны вкладываю, ком грязи беру и под крыжовенный куст кидаю. «Мяу!!» – смерть лютая кричит, недовольна.
– Я вот тоже раз ночью кота в жите видел. Он так очами светит, точно…
– Дай доскажу, Кудеяр. Словом, прогнал кота, аж мне жалко его сделалось. Скотина несмысленая в чем виновата? Плюнул, домой пошел. И что, думаю, за жена из этакой обмирахи выйдет? Дура же. На плечах горшок треснутый, каша вытекает. Ну и сказал им, мол, истинно упырь там был, а раз он на девицу сглаз положил, то мне до нее дела нет, мало ли какая кривина потом от того сглаза выискается! Мне, понятно, хульных и поносных слов полный туес, а я тверд. От дуры-то один убыток… Так и ушел.
Стоял январь, шел третий день после Богоявления.
Зимнее солнышко, по тайным теремам за холстиною застиранной прячущееся, греющее скупо, на свет нещедрое, даже в пору полуденную редко закидывало из-за туч тусклую блесну в людской мир. Ловило на нее жадные взоры человеков да складывало добычу в берестяной короб, но само лика не казало.
Ночью вьюжило, и теперь два всадника торили путь по снежной выпадке в семь пальцев толщиной. Змеилась лесная дорога, вороны обкаркивали людей. На безлюдье и беззверье два человека при двух конях – хоть какая-нито забава горластому вороньему племени.
По обочинам сугробные округлости пестрели лунками, что оставили тетерева, ночевавшие в снегу.
– А Дуньку нашу, сестрицу мою, ты за дуру не считаешь ле? Она душа простая, но не королобая, ты худого про нее не думай… – с некоторой неуверенностью вновь заговорил тот всадник, которого звали Кудеяром.
По морозцу ехал он с голою бритой головой и не обращал внимания на холод. Чуть выше лба виднелась глубокая язва, еще не совсем зажившая и потому покрытая кровяной коркой. А по виску, у левого уха, тянулась косая белая черта – шрам, выцветший от давности. Шуба его беличья видывала когда-то лучшие времена, да изветшала. Сапоги из дорогой белой юфти, со щегольскими острыми носками, тут и там подпорчены были царапинами. Только сабля – с золотой насечкой на перекрестье, в ножнах фарсидской работы, бирюзою и яшмой украшенных, смотрелась богато. Всадник был широк в плечах, сидел на коне ладно, руки имел не по-человечьи длинные, словно у лесного чудовища. К саадаку его крепилось помело с коротким черенком, на шее у коня болтался собачий череп с залитыми свинцом глазницами.
– А мне до того дела нет, – долго помолчав, откликнулся второй конник.
Этот ехал в лисьей шапке с длинной жемчужной кистью и в лисьей же шубе добротного вида. На переду шапки суровой нитью крепился фряжский золотой – государева награда. Всадник намотал длинный повод на палец левой руки, из чего любой добрый служилец легко бы вывел: вот боец, привычный к луку, ибо кому одного пальца хватает, чтобы управлять поводом, тот ловко управится и с саблей, и с плетью, и с луком в одно и то же время, повода не отпустив. Конь шел под ним так, будто они с хозяином разом выскочили из одного материнского чрева и с тех пор не расставались. Сам же всадник был не высок и не низок, не сух и не жирён, всеми частями тела соразмерен. Лицо его могло бы напугать иного неробкого человека: один след сабельного удара рассекал ему верхнюю губу, другой тянулся к уху, лишенному мочки, третий взбегал с брови на чело, а четвертый бороздил щеку, оттягивая кожу под глазом; ветер вольно гонял мелкие снежинки по руслам рассечек.
Клинок он имел прямой, длинный, тяжелый, под стать прадедовским мечам. Ножны поблескивали накладками из позолоченного серебра с чернью, умельцы отчеканили на них льва да святого Егория на коне. Рукоять изогнута. Концы у перекрестья опущены вниз, к острию. Если поймать неприятельскую саблю в изгиб такого перекрестья, то, изловчась, можно вырвать ее из руки. За пояс конник заткнул топорик.
– Ну да, князь Митрей, ты ж словом с нею не перемолвился, об уме ли тебе ее думать.
– Да не в том дело, – с легкою досадой ответствовал собеседник. – Я ее люблю, я в жены ее хочу, умна ль она, нет ли, хорошо ли хозяйствует или разорительница. Это всё пустое. Я ее люблю, так что веровала бы во Христа да отец бы ваш согласие дал, тут и делу конец, женюсь.
– Богомольна! И деньгами без конца сорит – всё странным да убогим людям, жалко прямо. Отец же… как-нибудь… э… э… А вороны-то… – бритый сбился, прислушался, хмуря брови, помотал головой. – Вороны-то… на кого они там… каркают….
– Угу, – подтвердил его подозрения второй конник.
– Опять сиволапые с дубьем?
На путиках-тропках негромко похряпывал снег под сапогами осторожных ходильцев. То скрипнет-хрустнет, а то вдруг затихнет. По безветрию чужие голоса сделались доносчивыми, слово-другое, сказанные не для чужих ушей, прилетали издалека невнятными шепотками.
– Да почитай уж, полверсты бредут близ дороги. За елками хоронятся, нас, конных, тщатся догнать. Ну, пусть их.
Сей же час бритый успокоился. Улыбка едва угадываемая, яко размытая водой буква на бумаге, наползла на его лицо.
– Отца, милостивец, как-нито уломаем, не бери в голову! Только… невдомёк мне: откуда в тебе жар такой по Дуняшке? Ты ж едва видел ее раз-другой во храме?
Товарищ ответил ему не сразу. Потер лоб, поправил шапку, ехал молча столь долго, что мог бы два раза прочитать «Верую» от начала до конца. Бритый уже и не ждал от него ответа, как вдруг услышал глухо, торопливо сказанное:
– У ней лицо как с иконы… как у Пречистой. Светлое лицо.
И тут из-за деревьев на дорогу вышли трое. Один кряжистый, низкорослый, хмурый, в овчинной шубе, с мисюркой на голове и саблею в руке. Другой – бугай древнего, богатырского сложения, словно бы из тех баечных времен, когда удалой дружинник одним ударом наземь улицу укладывал, а другим – переулочек. Одет он был в медвежий полушубок, десницею сжимал не деревенское, а истинно боевое оружие – тяжелый клевец. Нос от удара на сторону скособочен. Третий, скоблорылый, – может, из литвы? – в колпаке на заячьем меху и теплом тегиляе, целил бритому в грудь из лука. За плечами у него болтался саадак с полудюжиной стрел.
За ними высыпала нестройная куча мужиков – кто с ослопом, кто с рогатиной, кто с цепом, а кто и с простой дубиною. По смущенным рожам их кто угодно понял бы: не они тут верховодят, они – стадо, а пастыри при сем стаде первые трое.
Конники остановились перед толпою.
Хмурый сделал шаг вперед и заговорил умильно, словно бы обращался не к людям, а к блинкам с медком да сливочным маслицем, собираясь их съесть, но медля и оглядывая ядь со предвкушением:
– Добрые люди, зовут меня Зало́м, и я сей дороге хозяин. Слазьте с коньков, кладите зипунишки, оружьишко и серебришко. До ближнего села две версты, авось добредете, боков не омморозив. Лучше бы нам миром поладить, тады щекотать вас железишком не придется… Ась?
– Ну, кто из нас? – устало вздохнув, спросил у бритого конник в лисьей шапке. – Третий же раз на проезжей дороге…
– Давай, я что ль… – с казовой ленцою ответствовал тот, медленно вытягивая саблю из ножен.
Грабастики зашумели. Кто-то поближе шагнул, кто-то подальше отшатнулся. Лучник натянул тетиву, метя в бритого, вожак поднял саблю, болбоча что-то вроде: «Э! Э! Э! Не балуй! Не балуй!» Бугай с клевцом остался неподвижен.
– Охолони, – произнес второй всадник. Лицо его, во все стороны расточенное железом, хранило покойное выражение.
Твердая рука легла на руку бритого, не давая извлечь клинок.
– Чего еще, справлюсь…
– Ведаю, Кудеяр. Жалею фофанов. Нéсмыслы, головы дуром кладут… Я сам.
Тот зло ощерился:
– Какие фофаны? Околотни, дроволобища!
Но товариш его уже спрыгнул с коня.
Двигался он с неожиданной резвостью: разбойный люд никак не мог за ним уследить: вот, вроде там стоял, у жеребца своего, и вот уже – раз! – в шаге от старшого.
– Я окольничий князь Димитрий Иванович Хворостинин, воевода великого государя, – заговорил он неожиданно чисто и звонко. – Ежели разойдетесь мирно и дадите проехать, уйдете все живы-целы. А ежели нет, то…
– А ежели я хочу головой твоею в расшибец сыграть? – передразнил его Залом.
И хотел он еще что-то добавить, но в сей миг Хворостинин, глядя себе под ноги, пробормотал с сожалением:
– Понос слов, запор мысли…
Десница Дмитрия Ивановича сделала три неспешных движения – то есть казались они неспешными, и вроде бы не составляло никакого труда уловить намерение князя, а уловив, остановить его, но ни вожак, ни кто-либо иной из разбойной братии ничтоже не успели. Прямой клинок вылетел из ножен, глубоко рассек Залому скулу, кровь оросила снег. Рядом с алыми каплями упали в хладный пух мизинец и безымянный палец вожачьей правой руки, полетела на дорогу сабля его.
Завывая, от ловкого тычка упал Залом на лучника, и оттого первая стрела его ушла вéрхом, воронам на посмех. А вторую он уже не сумел выпустить, ибо левая глазница его оказалась прорублена.
– Око моё, око! Око! – взвизгнул лучник, оседая в сугроб. Обеими ладонями зажимал он глазницу, а из-под пальцев уже сочилась кровь с беловатой жижицей вперемешку.
Кто-то дернулся было сбоку с рогатиною, бугай заорал: «Бей его!», – поднимая своё страшное оружие.
Хворостинин легко отмахнул топориком, с уму непостижимой быстротой вырвав его из-за пояса, и сей же час упер острие клинка бугаю в кадык. Малая капелька побежала по сероватой, в черных пляшущих разводах, поверхности.
– Брось, фефел. Жизнь недорога? – с укоризною вспросил Хворостинин.
Рядом молча катался в снегу тощий худой мужик, пытаясь срастить две части разрубленной губы и выплевывая осколки зубов. Рогатина его воткнулась рожном в снежный навал.
– До-ро-га́… – прошептал бугай, роняя клевец. А уронив, тотчас заревел в голос, будто обиженный младенец. Слезы потекли по щекам его в два ручья.
Малорослый мужик с цепом метнулся было в лес, другой дернулся к обочине. Но тут Хворостинин прикрикнул на всю разбредавшуюся братию:
– А ну стоять! Стоять, снедь рачья!
И все застыли, послушавшись его властного голоса.
– Фофаны, истинно фофаны, – ухмыляясь, молвил бритый.
Тот, что был с цепом, бухнулся на колени:
– Не губи, боярин! Помилосердуй!
И тут все, кроме бугая, от страха одеревеневшего, да трех раненых, умывавшихся кровью, разом встали на колени. Со всех сторон понеслось:
– Ради Христа! Не убивай! Мы не по воле своей! Мы христьяне, у нас детки дома! Пощади, боярин! Бога не гневи! Помилуй, помилуй!
Бугай наконец ожил. Медленно увел он пальцами топорик от кадыка, отвесил зéмный поклон, и лишь потом осмелился заглянуть в глаза Хворостинину.
– Смилуйся… Молим тя, – и вдруг повалился Дмитрию Ивановичу в ноги, пронзительно крича:
– Меня возьми! Одного! Оставь мужичье, засельщину! Я таперя за старшого, я холоп боевой! Кинь мужичье! На мне грех! Меня ссеки! Одного! А-дна-во-о-о!
– Цыц! – гаркнул Хворостинин.
Все умолкли. Лишь раненые стонали.
– Как зовут?
– Я-то? Прозвищем Гневаш Заяц, – ответил бугай, не отрывая лица от снега. – А крещен Михайлой.
Хворостинин изумленно покачал головой.
– На себя берешь?
– Беру, боярин. Чем оделишь, за всех прийму…
– Эвона… Первой тут боевой холоп глазницу нынче себе ковыряет, другой пальцы свои кривые по снегу ищет, и оба они тебя тут нарочитее. А ты, Заяц Разгневанный, стало быть, чужое воровство на себя берешь?
– Беру… – глухо подтвердил бугай.
Дмитрий Иванович молча развязал калиту на поясе, не глядя зачерпнул горсть серебряных копеечек да бросил на утоптанное место.
– Хоть и дурень, а праведный… Ради твоей дуроломной праведности всех милую. На-ко, увечным на лечбу, голодным на хлеб. Забери.
Гневаш Заяц перекрестился на небо, а потом принялся чередить непослушными пальцами по сучкам-веточкам-иголочкам еловым, втоптанным в снег посередь дороги. Чешуйки копеечные едва различимы были в сером свете зимнего дня. Остановился, застыл. Судорожно, как курица, дернул головой, вперяя взгляд в Хворостинина, когда тот садился на коня.
– Бога молить за тя буду, боярин!
– Смотри, лоб на поклонах не расшиби, – насмешливо бросил ему Хворостинин, проезжая мимо.
Кудеяр живо догнал его.
– Я бы их не хуже ссёк.
– Знамо, – безмятежно ответил князь. – Ты лучший боец от Коломны до Костромы. На саблях сходиться, так и я тебя слабее. Татарский бой тебе ведом, фряжский, немецкий… я вот немецкому не учен…
– Покажу! Видит Бог, всё тебе покажу! А ты меня старой русской рубке обучи, прадедовской. Обучишь? А? Обучишь? Скажи!
Дмитрий Иванович пожал плечами да качнул головой, мол, отчего ж… невелико сокровище.
Бритый, однако, не угомонился. Горяча коня, он подскакал поближе к воеводе.
– Больно ласков ты, Митрей Иваныч, с лихими-то людьми. Положить бы всех! Дрянь же народишко.
Хворостинин отозвался с промедлением:
– Дрянь, да всё ж христьяне. Отощали за зиму… Небось, свой же помещик, такой, как мы, служилец, на разбой-то их и погнал. Мол, добудьте себе хлеба, а мне денег.
– Так-то оно так…
– Да и какая в том честь, – перебил его Хворостинин, – простое мужичьё пластать?
Сзади послышался скрип снега под сапожными подошвами и тяжелое дыхание. Кудеяр обернулся.
– Пождите! Пождите малость!
Их догонял вожак, зажимавший одной рукой рану на другой. Запыхался.
Кудеяр остановился и развернул коня ему навстречу. Залом, едва отдышавшись, плаксивым голосом заканючил:
– Светлой боярин! Дай мне еще денег! Дай мне денег, дай! Кому я нужен, увечный? Сдохну, истинный крест!
Хворостинин ехал дальше, не оборачиваясь и, кажется, даже не прислушиваясь к жалобам вожака.
– Христом-Богом! Светлой боярин! Денег! Дай же мне… – Он потянулся к Кудеярову сапогу, желая, видно, обнять его для упрочения мольбы.
Кудеяр в ярости взметнул саблю над головой. Вожак вскинул руки, по-бабьи закрывая лицо, пригнулся, но бежать не посмел. Страх сковал его. И было в том, как застыл он, нечто столь жалкое и столь мерзкое, что Кудеяр не стал рубить. Харкнул пакостнику на спину да отвесил леща.
– Киселяй, тюря, м-мать!
Тронул за Хворостининым. Потер уши, очужевшие от мороза. Зябко поежился в седле: январская стынь лезла в каждую дырку на старой шубе.
Холода стояли по всей Руси, от Оки до моря Соловецкого.
– Накось, смотри-ка! – И Дуняша сунула под нос Прасковье Мангупской руки свои, голые по локоть. – Вот они жилочки-то, все синие, ровно молоко водой разбавленное! Вот они запястьица-то, оба тонюсенькие, как есть щепочки из вороньего гнезда! Вот они пальчики-то, до чего же малюсенькие, точь-в-точь у маленькой девочки… Будто я по сию пору отроковица! Кто меня возьмет, Панечка? Кому такая жена нужна?
И хотела Дуняша пореветь всласть, но слезы рёвной силы еще не набрали, а потому течь в три ручья отказывались и только-только выглянули из очей с намеком, мол, еще малость, и замокрокосит.
Прасковья поняла: вот сей-то час и началась молвь, ради которой она у мужа отпросилась с Дунею Тишенковой повышивать – на един всего вечерочек. Муж не больно-то отзывчив: «Куды? Вышивать? А дома отчего тебе не вышивается? Ишь, зашастала по чужим хоромам, визгопряха, а у себя в дому хозяйство без пригляда, так ить?» – «У Дуняши стежок особенный, показать обещала», – лепетала ему в ответ Прасковья. «Врешь! Да и врешь-то нескладно, ты б врала-то мужу как у людей, с пониманием и рассуждением, а не наспех, как у тараруев водится». – «Во всем-то ты голова, надёжа мой, учи меня, учи, дуру безмысленну», – отвечала ему Прасковья, смиренно потупив очи. А тот, по обычаю, смягчился и токмо сказал напутственно: «Писано для семейного жития: жену учи всякому страху Божию и всякому вежеству, и промыслу, и рукоделью, и домашнему обиходу. Умела бы сама и печь, и варить, и всякую домашнюю порядню умела и всякое женское рукоделье знала б… Сама! А ты у меня как?» По всему видно, хотел поколотить ее малость, без гневу, для приличия и порядка, но раздумал и отпустил: чай, меньше нудить будет баба, когда от другой бабы сплетнями напитается.
Ноне сидит Прасковья, уши наперед себя выставив, – то началось, чего ради звана. Оно, конечно, руки-то сами собой шьют чего-то, руки ума не отвлекают, они к тому давно приучены. А ум свадебными горестями занят. Страсть как интересно: отчего у любезной подруги в делах свадебных такое невезение? Сколь советов собрала, а то́лку – бéстолку! Ну, всего вернее, не просто так ее звала, какая-нито новостишка имеется.
Но пока, блюдя обыкновение, не любопытствовала Прасковья. Тут ведь надобно нрав выдержать: не всё вот так сразу рассказывается. А потому заговорила с Дуней якобы без понимания:
– А что руки? Руки и руки. Белы и не кривы. Чего ж еще?
Ох! Как бы не углядела Дуняша ее лукавства! Суха девка – всего четыре пуда в ней, курам на смех! Бог весть, отчего мясо к костям ее не липнет, а только всю жизнь была тоща, сколь бы ни ела, чем бы ни лакомилась.
– Утешаешь ты меня, а ведь меня сваха Патрикевна смотрела да и мощами назвала.
– Ну, Патрикевна! – отмахнулась Прасковья. – Нет ей веры. По женихам-то не добывчива.
– И сваха Лукерья Колуженка смотрела, а смотрев, носом криво крутила!
– И-и, Дунюшка, что про Лукерью говорить, она пьяней вина вечно ходит.
– А еще сваха Заноза смотрела и вздыхала, бедная, мол, девка, до чего слаба телесами…
– Заноза? – Тут Прасковья призадумалась. Заноза, почитай, лучшая на Москве сваха, слово ее – золото. Что против Занозы скажешь, когда она за версту чует, где сладится дело, а где никакая суета не поможет? Заноза – девкам молодым усладительница, женкам вдовым – утешительница, а девкам старым – надежда последняя. Мало иконы с нее не малюют. Раз уж Заноза так сказала, худо! Дурная слава пойти может… – А что ж, и Заноза не пророк святой, и она, бывалоче, неправду предрекала. Не молиться ж на нее.
Молвила, как видно, с колебаньицем. Но это ж Заноза, не кто-то!
Молчит Дуняша, только рука ее с иглой над покровцем «Се агнец» туда-сюда снует. А на покровце сам Христос в виде овечки уже весь почти явлен, лишь ножка одна осталась недоявленной… Пойдет покровец во храм вотчинный, что на Рязани, где отец Дуняши, Щербина Васильевич, селом Верейкою владеет.
– Выискался тут… – нежданно говорит она, – жених страховидный. Жену прежнюю уморил, ныне вдовствует. К другой невесте приступался, да там некая безлепица вышла, студно и говорить. А ноне в нашем домý попастись ищет.
«Ага, – смекнула Прасковья. – Вот оно!»
– Кто ж сей?
Дуняша вздохнула раз, другой и третий, последний вздох вышел у нее с особенной тяготой и теснотой.
– Князь Дмитрей Михайлович Хворостинин.
Подумав, она добавила:
– Из ярославских из княжат, но…
И запнулась, видев, как Прасковья в ужасе взметнула руку к лицу и ладонью запечатала себе уста.
Более о женихе сказывать язык не поворачивался, и хватило Дуняши всего-то на три словечка.
– Из… младшей… из…
Прасковья уж и хотела б инако подойти к беседе, ради которой в подругину светелку звана, а на обратное не поворотишь. Четырнадцати лет выдана была Прасковья за князя Мангупского, рода древнего, русско-греческого, малость захудалого, но добрым именем отмеченного. Ныне сын ее пятое лето разменял. Кто как не она добрый совет даст? Вот, дала! Истинно, что тараруйка и визгопряха бестолковая.
– Что, тако и есть, страховиден?
– А ты, Дунечка, видала его? Али какой слух дошел?
Дуняша потупилась и вздохнула, точь-в-точь больная корова.
– Вижу, Дунечка, сорока на хвосте принесла… Ну… Есть увечье: лицо вкривь и вкось оружьем располосовано… чело, щёки…
А более ничего из себя вытолкнуть не смогла. Дуняша закрыла глаза и горестно покачала головой.
– Знать, всяк сверчок знай свой шесток, Панечка. Стара я да тоща. На Покров двадцать пять лет исполнится – горбушка плесвенелая! Кому еще занадоблюсь? Токмо такому вот. Говорят, молоко рядом с ним враз киснет. А девки с одного погляду обмирают и наземь бухаются.
Прасковья не знала, чем утешить подругу: ведь до чего хорош князь Дмитрий Иванович – во сне увидишь, дубьем не отмашешься! Что сказать, коли правда-то до ушей Дуниных долетела?
– Ну… раны его не бесчестные, не от дурной какой хворобы, за государя на боях получены.
Только сказала и сей же час поняла: не то. Не вышло Дуне облегчения. Сидит подруга, не шелохнется, кручиной сражена. Очи долу, покровец в сторону отложен, лицо – темное, яко еловый лес.
– Панечка моя, подруженька… а может… может, пора мне к обителям приглядываться? Вот Рожественская Стародевичья обитель, сказывают, всем хороша: чиста, светла, черницы тамошние, почитай, все из древних родов московских…
Тут княгиня Мангупская решительно воткнула иглу в шитьё, глянула строго и молвила:
– Торопился лисовин в курятник, да попал в колодец.
Дуняша вздрогнула.
– Отчего о святой обители такову речь завела?
– А оттого. Не знаешь броду, не суйся в воду. Жизнь там, конечное дело, святая, не мне, грешной про то споры заводить. А только не тако ты еще стара, чтоб в безмужние черницы иттить. Надо б сначала… другого изведать. Чтоб знать, от чего отказ даешь.
– Чай, преподобная-то Евфросиния Полоцкая мужа не знала, и каков светоч из нее вышел? По всей Руси из конца в конец об ней…
– Так-то оно так, – вздохнула Прасковья. – Но и я не с панталыку тебя сбиваю, а вразумить хочу. Больно отец тебя берег, набаловал, излиху разборчив к женихам был и тебя к тому ж приучил. А что ты ноне знаешь? Про то, как монашенки живут, – понаслышке. Про то, как замужем живут, – опять же понаслышке. Во инокини стричься не страшишься. А замуж страшишься… Токмо из девичества да из замужества в обитель ход есть, тебе туда и ноне ворота открыты, и назавтрее открыты будут, и на старости лет еще не закроются. А вот обратным ходом уже не пойтить, всё, черничий наряд надела – так до смерти черница. Успеется!
Дуняша смотрела на Прасковью во все глаза. Отчего такая от нее строгость? Прямо не подруга, прямо не у одного попа закону Божию наставлялись, а словно бы учить ее, Евдокию Тишенкову, какому-нито рукомеслу приставлена и за всякий промах отстегает хворостиною! Между прочим, пятью годами ее, Евдокии Тишенковой моложе! Правда, никакого добра в том нет, что столькими летами она Прасковьи старее… девкин год, он ведь как пуд железа, к ноге прикованный, – и тащить всё тяжельше, и сбросить нельзя.
– Ты дело скажи, – с сухостию обратилась она к подруге. – От монашеской жизни отводишь меня, а о супружестве тож не слышу от тебя доброго слова. Мой-то, видишь, страхолюд, если и достанется мне от Бога. А про твоего, что ни молвь, то всё о суровости. Поколачивает, на подарки не щедр…
– Ну, будет про моего-то, Дуня! Мой, чай, не хуже других, а кого-то и получшей будет! И подарки от него бывают… иногда.
Что за притча! Сколько раз перемывали они кости князю Федору Александровичу Мангупскому, и Прасковья потешалась над ним безлепо, а то и с жесточью. Но только от нее, лучшей подруги, про мужа про своего худое слово услышала, так сразу шелом надела, на коня взгромоздилась и с саблею в руке без жалости рассечь норовит! Воистину, что между женою и мужем творится, то один Бог понять может, а прочим лучше б не лезть, однояко добра не выйдет.
– Ладно же, ни слова больше о нем не скажу! Миримся, Панечка.
И Дуняша ласково погладила подругу по плечу, а та – ее. Обе умилились.
– А все же, Панечка, скажи мне, будто на исповеди: како идти замуж? За чужого, за непонятного, за незнаемого… а тут еще и за такового располосованного… Како весь век не пойми с кем вековать?
– Ну а что? – мягко, пухово заговорила вдруг Прасковья. – Доля бабья такая. Одно дело в девках: как лён цветем, меленькими голубенькими цветочками, красою свежей, тонкою, нежною. Повольно и хорошо, забот мало, всяк тебя ценит, точно златой перстень с камением. Другое дело в бабах: кладут наш лён в жатку, а потом в мятку. Жмут, мнут, теснят, давят, никакой леготы не дают! И вот уж нет цветочков, зато тканина выходит ровна да чиста. Да и жмут-то, бывает… сладостно…
Прасковья к своему ж удивлению зарделась. Чего румянцем-то заливаться, какой толк? Уж вроде вся та любовь давняя избылась, уж вроде и не она заглавной буквицей в душе, а дом, теплота его, запах приятный – от только что испеченного хлеба, от волосиков мало́го, от горьких трав, на веревке сохнущих, от солений, в погреб поставленных, а вот нá тебе, вместо сего благолепного устроения мужнина ласка в ум лезет, да какая еще ласка, срамно и подумать! Ой, и вот еще одна, той первой втрое соромнее!
Дуняша, уловив смятение подруги, полезла обниматься, и тут-то пришла к ней обильная слеза, яко дождик на Ильин день – ко богатым хлебам.
– Ой, боюсь я, Па-а-анечка! Чего хочу, сама не зна-а-а-ю… Всё перемеша-алося…
И княгиня Мангупская, государева большого дворянина почтенная супруга, сама того не желая, разревелась ей в лад. В самый раз ко душе пришлось – всласть поплакать.
Дуняша, рыдая врассыпчатую, крупно вздрагивая, свет-Панечку крепко сжимая в объятии, пробормотала наперснице в перси:
– Бают, хоть и страшон, а статен и к людям ласков… Может, и попривыкнется-а-а-а…
К последнему слову добавилось три хныка. Объятие же сделалось крепче, и почуялось в нем вопрошание.
И тут сказала себе Прасковья: «Ух ты! До чего же ты, подруга милая, засиделася…»