bannerbannerbanner
Смертная чаша

Дмитрий Володихин
Смертная чаша

Полная версия

Глава 9. Мятеж

– Федька! Кто ты таков? Ты мой брат молодший, близ меня ты как воробей близ орла. А ты что? А? Перечишь! Кто ты после этого? Да ты срамина! Ты объедь ядовитая! Ты перед кем меня позоришь? Перед другом моим самым лучшим, перед милостивцем! – Кудеяр положил руку Хворостинину на плечо, но ненадолго и с почтением.

– Не дам… – вяло отругивался Федор. – Батюшка не велел.

– Да ты посмотри, кто с нами? А? Ты разуй глаза и посмотри, невежа! Это зять наш и великий благодетель! Кто весь наш род от великого бесчестия спас? Ныне долг выплачен, и нам теперя никакого беспокою…

– Ну да, мной же и выплачен… – пробормотал Федор.

– А? Что? О чем ты там жалеешь? О копейках сущих! Копейки – наживем! Нашел, чем попрекнуть! А вот зятя оскорбить – дело последнее! Ты как считаешь, Федька, ну не последний ли стервоядец тот, кто зятьев обижает? А? И каких зятьев! Князь Митрей, ну хоть ты ему скажи! Тебя же сам митрополит с поста на скоромину отволок, так какая беда, если мы с тобой, яко одна семья…

– Уймись ты! Волчище! – Хворостинин помотал головой, яко конь от слепней. – Мне со женою жительствовать позволили, а не мясом себя набивать и не бражничать. Брат перед тобою на стол велел хлеба свежего поставить, да соли, да медку, да яблок мочёных… чего еще?

И Федор подвякнул:

– Не зря старые люди говорят: сколько ни думай, а лучше хлеба с солью ничего не придумаешь…

Кудеяр досадливо отмахнулся от брата рукой.

– Тебе, дураку, аж в Священном Писании сказано: не хлебом единым жив человек! А? Хлеба, стало быть, мало! Солонину тащи! Курятину! А ты мне – про старых людей, коих давно моль до смерти заела, пыль с головою накрыла да гниль до пят пробрала. И что ты мне обычный старый мёд перед носом ставишь? Это для девок забава! Я тебе что, девка? Ты девку-то еще, поди, не шшупал ни разу, потому меня-то с девкой и путаешь! А мужику мед хмельной нужен, а не этот вот, слатенький! Федька, не дерзи!

Федор, хмурясь, ответствовал без смеху, бранные слова едва у себя внутри удержав да сердце ими царапая:

– Гюргя, отец тако сказал, а мы в доме у него ныне. Да и я мыслю по отцову: не надо бы. Март половину истощил, к исходу бредет. Не так-то много от Великого поста тебе осталось, потерпи.

– Мне! А тебе? – буркнул Кудеяр.

– Да мне-то пост в охотку. Прямо бросать его не хочу, когда кончается. Веришь ли, братка?

– Да ты вообще ангел! Вот и сиди тихо: ангелам жрать не надо. А нам, грешным…

– Ну, будет тебе, – вновь прервал Кудеяра Хворостинин. – О чем думаешь? Ты же ратник, боец, я тебя с собою беру на великое дело государево, насчет татар разведывать. У меня уж все мысли не здесь, а в поле, со станицами, со сторожевыми заставами. А твое рассуждение всё про хмель да про мясо. Кабы не ведал про тебя, что дельный ты воин, подумал бы, что ты бестолковая затычка кабацкая. Будет тебе шутки шутить, вон видишь, брат твой уже искры пускает, яко кресало от кремня, не ровен час, трут займется.

Кудеяр глянул на него мрачнее тучи, засопел. Прокашлялся и опять глянул сумно. А потом рассмеялся.

День к сваре не звал, приятный был день.

Они сидели втроем за одним столом в голом саду на задворках тишенковской усадьбы в Москве. Щербина собирался проводить Хворостинина с Кудеяром до окраины московской, было у него там какое-то своё дело, да из дому пока не выходил – снаряжался.

Снег еще не сошел, серые его клочья обнимали черную грязь и, прощаясь с нею, пускали обильные слезы. Но солнышко уже пригревало, уже сеялось златыми зернами на крыши, головы и мостовые, уже тревожило иззябшее лоно земли.

Один грач стоял над большой лужею и рассматривал себя с любопытствием, другой с ветки старой яблони посылал ему раскатистое к-и-а-р-р-р-а, укоряя в лени и безделии. Третий, ровно чернец, постом изголодалый, да еще и принявший обет безмолвия, с немой грустью рассматривал обоих, устроившись на шатре колоколенки.

Издалека прилетела братия граче-иноков. Почуяли, что тепло, а с ним всякое добро и счастье, возвращаются в родные их места, да и полетели вслед за теплом. Соскучились же на чужбине горевать! Задумали из тамошней своей обители доставить сюда ризы поповские да святые иконы, да книги богослужебные, учредить тут пýстыньку да и жить в тишине, служа Богу, веселясь милостям Его. Уже и церковку рубить затеялись, да расслаба охватила всю их общину: ловят солнышко крылами, песни поют, в игры играют, за дело же нимало не взялись… хорошо им!

Зинькали наглые, разъевшиеся московские синицы, а хозяйский кот, престарелый пуд счастья рыжепестрого коровьего цвета, стоял под деревом и примерялся, как бы ухватить одну из них да и слопать.

Хороша свежая синица на обед!

– Князь Митрей! Ты таков друг у меня, какового по всему свету не сыскать, хоть в немецких землях ищи, хоть в грецких, а хоть у нас, на Казани! Ради тебя – что хошь сделаю! Ты не верь, я тебе не питух пропитой, я пью да смысл имею. Вот ради тебя одного возьму и вообще пить брошу! Ни меда хмельного, ни вина, ни водки!

– Ни пива… – ухмыльчиво добавил Федор.

– Да хоть бы и так! Ни пива!

– Ни бражки…

– Федька, тать, вчистую меня обездолить хочешь?

– Ни мяса…

Хворостинин не выдержал, захохотал.

– Такого я допустить не могу! Совсем обессилишь – кто со мной крымского царя с его татаровями гонять будет?

Федор посмотрел в сторону дома, сделал движение рукой: мол, подождите, послушайте меня.

– Не возьму в толк… отчего так отец задерживается? Должен был уж выйти. Гляну, что у него там.

Хворостинин кивнул:

– Давай, давай! Мы и без того припозднились.

Младший брат ушел. Старший же, помолчав недолго, хлеба оторвав и в обруганном меду искупав кусок, вспросил князя с легкою обидой в голосе:

– Ужели не веришь мне? Смеешься? Я бы смог. Како бы сказал, тако бы и содеял.

Кусок же намедовленный тотчас съел и пальцы облизал дочиста.

Хворостинин ответил ему не сразу, с промедлением.

– Да верю, отчего ж… Токмо ни к чему это. Достаточно меру свою понимать, а ты… о-ох, мне, грешному.

– Ладно, ведаю о себе. Неистов. Удержу не знаю. Ничего! Ты укажешь, где мне жар свой поостудить… Я бы и жизнь за тебя, князь Митрей, положил, кабы понадобилось. Не для похвальбы говорю, ты знаешь.

Хворостинин улыбнулся:

– Бог даст, еще жизни-то позакладываем друг за друга.

– Уж это – как водится! Я тебе по гроб…

Кудеяр вдруг прервался на полуслове и уставился Хворостинину за спину. Князь обернулся. Оказывается, Федор только что подошел к ним, но ни слова не говорил и выглядел странно.

Федор сделался бледен, яко луна в тумане, губы его тряслись. Он пытался рассказать что-то, но всё никак не мог вытолкнуть слова из уст. Одною ладонью Федор сжимал другую и обе не знал, куда деть: то вздымал к груди, то опускал.

– Ты что, Федька? Что ты нам тут подуруя изображаешь? Что приблазнилось тебе?

Брат открыл было рот да и опять захлопнул его. Слезы навернулись на глаза ему.

– Где отец? – спросил Кудеяр голосом пьяницы, увидевшего некое злое диво, заставившее мигом протрезветь его. – Что с отцом?

– Забрали отца… – наконец-то подчинил себе уста Федор. – Нет отца.

– То есть как? Кто?!

– Опричные… Из Судного приказа… На допрос повели. Евсейка Костромитин, старый боевой холоп, защищать его бросился, да на месте иссечен был до смерти. Прочая дворня попряталась, насилу рассказать заставил, как беда случилась… А батюшку нашего… Его… Его… о, Господи!

– Да не блей ты, Федя! Дело говори.

Федор потряс головой, словно отгоняя сонную одурь. Потер щеки, очи потер, будто не до конца доверял им: не привиделось ли ему, не случилось ли наваждения?

– Немчин опричной… Андрейка… извет настрочил. Мол, хочет отец наш выехать на имя крымского царя, ему поддаться, а государю нашему изменить. Мол, наградное золото нарочно от служилых людей утаил, дабы у воевод ропот вызвать и мнение великое на государя.

– Золото?! Да что ты мелешь! Какое золото?! Мы ж отдали сполна!

Федор смутился, опустил взгляд.

– Видно… припозднились. Да и наговор, он же и есть наговор. Лжа, клевéты. Во всех смертных грехах обвинить могут без толку и смысла. Государевы служильцы разберутся, явят, где правда, а где яд иудин… Донос расследуют до прямоты и… Ты что это?

С Кудеяром происходила перемена, напугавшая Федора до зáморозка в сердце. Старший брат застыл, раскрыв уста, и смотрел куда-то в сторону, на ствол яблони, на лужу, на синичий базар, словом, ни на что особенное, но с необыкновенной пристальностью. Глаза у Кудеяра остекленели, яко у мертвеца. А когда ожили, стоял в них тоскливый свет закатный. Кудеяр вздрогнул всем телом, будто напал на него озноб. Чело его потемнело, черты лица исказились: только что один человек сидел, ныне другой поднимался из-за стола. Чужой. И голосом заговорил он чужим, хриплым, и слова произнес чужие:

– С-сучки… Отца! Отца моего! Зарублю.

И потянул саблю из ножен.

Хворостинин в один миг перескочил стол и мертвой хваткой вцепился в десницу Кудеяра. Тот силился стряхнуть князя, но не мог.

– Ты что делаешь? Это мятеж. Себя погубишь, род свой погубишь!

Но тот, ровно в бреду, изрыгал бессвязицу:

– Отца! И кто? Коней седлать! Где кони! С-сучки. Кому поверили? Немчину, свинье пивной… Рубить, сечь! Наш отец, отец! Столп! А они! Холопья порода. Нéмчину!.. Кони…

Хворостинин не отпускал его.

– Род побереги!

– Убивать. Рубить. Резать. И чтоб ни единого…

Вдруг сила, с которой рвался из цепкого захвата Кудеяр, разом удесятерилась. Витязи в старину пили из неких чародейных источников, и вода наговоренная крепила их мышцу дикой силой земли, тверже камня делая ее. Тако случилось и с Кудеяром, только чаша с зачарованным питьем, поднесенная ко рту его, осталась невидимой. Протяжный вой издал он, и вой этот на конце сменился хрипом. Тотчас отшвырнул Кудеяр Хворостинина, как сухую щепку, да выхватил саблю.

 

– Опомнись! – бросил ему Хворостинин, вставая из весенних грязей.

Тот упрямо помотал головой.

– Если товарищ ты мне, князь Митрей, иди со мной! Поскачем, отобьем отца! Давай же!

– Нет. Против царя я не встану.

– Бросаешь меня?! Тогда я сам пойду! Один управлю дело! Сколько их там, Федька? А? Десяток? Дюжина? Какая, хрен, разница!

Хворостинин медленно вынул клинок из ножен.

– Не позволю тебе, дурак. Так ты отца не вызволишь, токмо глупостей наделаешь.

Кудеяр шагнул к нему, поднимая саблю.

– Отойди.

– Нет. Я не позволю тебе, – строже сказал Хворостинин, сводя брови.

– Ино я и тебя пройду! – ответил Кудеяр, примеряясь к схватке.

– Это же друг твой! Благодетель! – попытался урезонить брата Федор.

Тот с веселой усмешкою ответил:

– Да хоть сто раз друг, а не стой у меня на пути! Митрей Иваныч, отступись, не дразни. Жизни лишу! Мне торопиться надо, а ты передо мной суёсся. Уйди, Христом Богом молю!

– Нет.

И тут Кудеяр зарычал с подвывом, точно волк вселился в него:

– Уйди же… Р-разрублю… Лучше и впр-рямь чужому цар-рю слугой быть, чем от своего такое поношение тер-рпеть… Уйди…

– Нет! – ответил Хворостинин и едва успел отбить первый удар Кудеяров.

За первым посыпались новые. Противник князя двигался быстро, нападал с неослабевающим натиском, меняя один прием на другой. Без устали испытывал он оборону Хворостинина на прочность разными способами. И по-татарски, и по-немецки, и по-фряжски, со всем искусством и с неуемной лютостью.

При всем том Кудеяр щерился улыбкой зверя лесного. Так хмылит рожу, намереваясь снести голову доброму человеку, пошлый душегубец, попривыкший на большой дороге отбирать жизни с легкостью, потребной для простого откусывания хлеба, и приучившийся получать от того удовольствие.

Хворостинин отражал наскоки Кудеяра твердо, встречал его прочной защитой, откуда бы ни набрасывался он.

Но тяжко приходилось князю: не решался Хворостинин повредить Кудеяру, ранить его или, не дай Бог, убить. Душа князя не допускала сего, отводила руку.

Федор стоял в растерянности, не ведая, к кому примкнуть.

Кудеяр с Хворостининым, зная силу друг друга, вели сложную и стремительную игру. Поглядел бы со стороны небоец и не понял бы, к чему сии рывки, отскоки да уклоны. Два неприятеля словно бы рисовали в воздухе вязь книгописную или узор, назначенный для книжного же украшения. Только один из них макнул «перо» свое в смертные чернила и желал погубить сопротивника, а другой искал мира и оттого писал чернилами милосердия.

– Уймись же! – попробовал Хворостинин еще раз утихомирить Кудеяра.

И, как опытный боец, почуял беду за миг до того, как она явилась во плоти.

Отвлекся Хворостинин, потерял дыхание. Сбился! А тот сложный узор, который выписывали клинками два бойца, требовал внимания без ослабы… Кудеяр не преминул воспользоваться оплошкой Хворостинина. Князь как будто не дорисовал малую петельку, удерживавшую в отдалении от него Кудеярову саблю. Удар страшный, неотразимый обрушился на грудь Хворостинина.

Дмитрий Иванович со стоном опрокинулся навзничь. Оружие вылетело из руки его. Кровь обильно потекла из длинной рубленой раны.

Кудеяр устало отер пот со лба, удоволенно покачал головой и замахнулся, желая добить Хворостинина. Но вместо князя перед ним оказался Федор: Тишенков-младший бросился на колени, собой закрывая лежащее на земле тело от братней сабли.

– Гюргя! Меня – первым.

Кудеяр посмотрел на брата в изумлении. На краткое мгновение гнев покинул его:

– Что я делаю… – Кудеяр зажмурил глаза, встряхнул головой. – Что ты со мной делаешь?! А что же я-то делаю…

Но сумеречная мгла, питавшая его неистовый пыл бойцовский, оказалась сильнее. Рассвирепев на Федора, он изрыгнул в самое лицо ему:

– Проклинаю вас всех… Проклинаю! И тебя, гадину, проклинаю! Не встал за отца. Какой ты брат мне! Ты вошка.

И Кудеяр с такой силой двинул Федора носком сапога в подбородок, что тот пал с колен и распростерся на окровавленном теле Хворостинина. Кудеяр до белизны в пальцах сжал рукоять сабли, рука его задрожала, лицо исказилось, будто по нему прошла черная волна океанская.

– Трус! Трус! Срамéц! Удод смердючий! Убью тебя, трус! – заорал он в лицо Тишенкову-младшему.

Федор тихо ответил ему:

– Я люблю тебя, брат. Бога не оставь!

Кудеяр, от ярости чернея ликом, рубанул тоненькую березку, выросшую посреди сада. Верхняя часть ее легко отделилась от ствола и упала на землю.

– Трусы! Холопьи души! – кричал Кудеяр, пихая клинок в ножны. – Нет у меня тут родной крови! Прочь отсюда! Ни на что не годны! Падаль, бабьё, позор! Не осталось богатырства! Ни в ком ни чести, ни мужества, ни правды! Нельзя такое терпеть! Нельзя такое сносить! Хоть бы и от царя. А и что этот царь? Кровоядец истинный! Нигде правды нет, всё сгнило, всё криво!

Он уходил, выкрикивая всё это в воздух перед собой. Голос его не слабел. Он всё повторял: «Прочь отсюда! Прочь отсюда!» Остановился у поворота пред углом палат тишенковских. Обернулся и помедлил, глядя на Федора. А потом молвил покойно, хладно, будто бы не к человеку обращаясь, а к могильной плите или к собственному отражению в серебряной посудине:

– Баба. Нет, даже не баба, хуже. Ты девка старая.

И с тем ушел, скрылся за углом.

Часть 2. Нашествие. Апрель – май 1571

Глава 10. Милость Господня

«Ангел ле пришел забрать мою душу?» – вот что первое помыслил Хворостинин, когда очнулся.

Очи… где отыскать еще таковые очи?.. словно чистую воду из ручья, текущего по камешкам, разбавили молоком… распахнуты, яко врата леса… велики очи, больше человеческих… чело – высокое, совершенное, будто небо полуденное над полем спелой пшеницы… ланиты тем же светом полуденным налиты, будто бы солнце белое за ними сияло, и то сияние насквозь их пронизывало… нос – точно грудь и шея лебяжьи… уста – лодии киноварные, одна над другою, не плывут, но у берега шепот воды боками принимают… волосы…

Волосы…

Волосы…

А вот волос-то не видно совсем. Под кикой упрятаны волосы.

Нет, пожалуй, не ангел. Не носят ангелы понёву, не вдевают в уши серёжек серебряных с затейливой зернью, не складывают на голове две косы, не покрывают их кикой, шитой травяным узорочьем, и не надевают поверх кики сороку-привязку с простеньким, но нарядным шитьем красной нитью. И какое может быть у ангела обручальное кольцо, ежели нет в ангельском племени ни мужей, ни жен?

А у тех счастливцев, которые ангелов умственным взором лицезреют, могут быть всякие видения – одне страшные, другия светозарные, – только вот брюхо у души точно болеть не будет. И на груди у души рана не застонет, а кровяная корка на ней не попросит расчесать ее вдоль и поперек жестоким чёсом.

– Ты ведь из чуди белоглазой, так ле? – Слова дались князю без труда, но болью отдавали они в ране на груди. Перед глазами малость поплыло.

– Зырянка, господин.

Лицо круглое, белое… кошачье. И повадка кошачья – медлительная, томная, текучая. Невозможно взор отвести.

Блазнится… кошка ласковая волшбою превратилась в женщину и глаза ему зачаровала.

До чего же хороша! Речная жемчужина, луг ромашковый, свет дневной, цветами полевыми пахнущий…

Велик Господь в своей мудрости, что не дает ему ныне сил и тем отводит от ума всякое озорство. Он, князь Дмитрий Иванович Хворостинин, слава Богу, женат. И супруга его чудно хороша. А потому всякую прелесть душа его переборет.

Но для верности Хворостинин кратко помолился.

Женщина не обернулась кошкой, однако ум его, напрасно распалившийся, успокоился.

– Ступай, Федора Никитича позови…

Откуда-то сбоку долетело:

– Я здесь, зятюшка.

А… вон он, у окна сидит, подбородок ладонью грустно подпер, взор унылости полон, яко у пса остарелого.

– Воды бы мне…

Женщина поднесла ему чарочку. Напившись, Хворостинин спросил:

– Кудеяр?

– Ускакал. На опричных не нападал, отца саблею вызволить не пытался. Вот и всё, что я знаю.

– Бешена головушка… Щербина?

– Нет вестей… – До князя донесся долгий вздох.

– Сколько… я?..

– Со вчерашнего дня. Я тебя, Дмитрий Иванович, сам сюда отволок, раздел, обмыл да перевязал. Но, зрю, науки моей не хватает. Нет, не хватает. Позвал… мою… – Он запнулся.

«Вот дела-то!» – подивился Хворостинин сей запинке. А Федор все-таки сообразил, как ему назвать ангелоподобную женщину:

– Знахарку свою… позвал… Она тебя лечила. Не опасайся: без волшбы, загово́ров и наговоров, одними токмо травами, да еще…

– А где жена моя? – перебил его князь.

И услышал новый вздох.

– Не хотел ее звать, покуда не очнешься. Отправил дворового, мол, загулял с нами супруг твой.

– Теперь зови! Нет… Пусть меня домой сволокут. Или я сам дойти могу?

– Ой! Нелзе… – воскликнула зырянка, обеими руками прижимая плечи Хворостинина к ложу, не давая встать.

Женщина объяснила, странно выговаривая слова, – так, словно часть их не она произносила, а выводила невидимая птичка у нее на плече, – рана-де неглубока, но длинна. Едва успокаиваться начала, застывает. А прежде мно-ого крови вылилось, ой! Плохая рана. Надо лежать. День лежать, может, два лежать. Потом – вставать, иттить. Тихо-онечко иттить. Долго срасти… Долго срастеется.

– Зови жену… – сделал вывод Хворостинин. – Что поделать, раз такие пряники на прилавок вылегли? Ин ладно. Жена женой. А служба-то моя, видишь ли, пропала… Какое мое ныне путное шествие, когда я – раздавленный червяк? В Разрядный приказ доложить бы надо: авось еще кого-то взамен послать успеют… Ну?

Молчит Федор. Туго ему. Всё же дело вскроется.

И Хворостинин ответил на невысказанные его мысли:

– А как еще? Пиши письмо в доклад. Покуда я тут лежмя лежал, уже следовало написать… Шила-то в мешке не утаишь. Жаль Кудеярку, жаль дурака, но дела нашего скрыть никак невозможно.

Молчит.

– Напишешь ле?

– Да… – нехотя ответил Федор. – Чуть погодя.

– Скорее же.

И Хворостинин повернулся к женщине.

– Как тебя зовут, волшебная кошка?

Зырянка поклонилась ему в пояс и ответила:

– Я не волшебен… не волшебная… У меня много имен. Какое тебе нужно?

– Такое, каким мне тебя звать.

– Отклину… откли… откликнусь на любое имя, какое услышу от тебя. Наш господин… Фи-о-дор велел почитать тебя. Я не пирен… я не перетчу ему… я чту… Имя первое дали мне отец и мать: Ройда. Смысе… смысел его ныне ничего не стоит, он не нужен. Имя второе дал мне поп: Ан-фу-са. Хорошее имя, мне нравит. Грец… гречин… Ой.

Федор с важностью поправил ее:

– Эллинское.

– Да… эл-лин-ское. Она значит: баба цветёт.

– Цветущая, – добавил с улыбкой Федор. – Радостная.

– Да… радостана… Хорошее имя. Пока была де-ва-чка и де-ви-ца, мать называла Пим, это молоко по-вашему, по-русску. Люди говорили, что пахну молоком. Потом стали звать Йома. Но это полохое имя, злое имя, не надо его.

Хворостинин изумился:

– Откуда у тебя злое имя? Ты же тихá!

Зырянка спрятала взгляд.

– Была не тиха. Была свар-ли-ви-ца. Ведала то, что ведать не надо.

– Что?

Она тотчас же замолчала. Смотрит в пол, очи полуприкрыты.

– Дмитрий Иванович, не томи ее. Ведала то, чего доброй христьянке не надобно. Бесовское это. Было и сплыло, нынче нету. Вот и весь сказ.

Хворостинин кивнул. Вот еще, была охота – чужую темень разведывать!

Зырянка тем временем продолжала:

– Ныне следует звать меня по мужу. Такой у нас закон. Ныне я Кась-ян-готыр.

– Жена Касьяна, холопа моего, – перевел Федор.

– Инакое же про-зви-ще – Касьиха Вань.

– Супруга Касьяна Ивановича, – пояснил Федор.

Хворостинин хмыкнул: еще простолюдину с отчеством ходить! Не по рылу ему отчество… Ин ладно, холоп чужой, тут уж воля хозяйская.

Между тем зырянка еще не закончила:

– Я больше не Йома. Я исправильнась. Хочешь, зови меня Йома, но лучше не зови, это плохо.

Пока женщина говорила, она ни разу не поглядела на Хворостинина. Ни в лицо, ни даже в его сторону. Князь был ей за то благодарен: ныне он женат, баловаться ему не след. Но в зырянке жило нечто… зовущее. И один Бог ведает, как откликаться на сей зов. Краса ее и впрямь сродни кошачьей: кошка зовёт твою руку погладить ее, и зырянка вроде бы… звала огладить, коснуться, приблизить. Мягка, податлива, скромна и… будто не матерью рождена, а писана на стене храма. Тако и с Дунюшкой: мало не с иконы сошла. Но Дунюшка жена, с нею всё можно. А с этой ничего нельзя. Хворостинин чувствовал, что в зырянке заключено вместе с красою лихо: тот, кто притронется к ней беззаконно, вдоволь напьется потом страдания. За лихом же скрывалась некая добрая истина, но какая… Дмитрий Иванович понять не мог.

 

– Ступай! – велел ей Тишенков-младший. – Будешь ходить за гостем моим, пока он не оздравеет вполне. А сейчас иди.

Зырянка еще раз поклонилась и вышла из покоя.

Федор смотрел ей вослед, яко смотрит инок-молчальник, постник и отшельник на ангела, явившегося ему после того, как он двадцать лет просил Бога о некоем знаке в ответ на его моления.

Аж светился.

И, заметив пытливый взгляд Хворостинина, нимало не смутился. Вот тебе и Касьиха Вань!

– Как она говорила, ты слышал, Дмитрий Иванович? – И, не дожидаясь ответа Хворостинина, даже не глядя на него, а все еще любуясь дверью, чрез которую вышла зырянка, сам себе ответил: – Не говорила даже… нет… слова подобрать не могу…

– Глаголала?

Федор помотал головой:

– Нет, нет, и не глаголала. Глаголет кто? Истину некий древний святитель изглаголал… Вельможа государю правду глаголит. А государь, его много слушав, указ проглаголит… Всё не то! Она… она… журчит. Будто бы ручеёк по камушкам… Она как кошка обласканная урчит… так шр-р-р… шр-р-р… Нет. Она… слово выговаривает, словно роняет лист по осенней поре, и тот лист преждепавших своих товарищей касается с шуршанием… Нет! Нет! Другое. Вот, ближе всего: тихая река меж лесов течет со медленностью и покоем… волн совсем не бывает на ней, но воды ее, смиренные, небурливые, негромкий плеск издают на перекатах. Она – плещет водами слов… Не говорит, не глаголит, но именно плещет… Ежели был бы звук, с коим деревья растут из земли да травы о весне поднимаются, то тако и звучал бы ее голос.

Федор замолчал, и Хворостинин не смел прерывать его дум. Чужую тайну принял он без осуждения, ибо сам был грешен и не дерзал наставлять иных людей во христьянском долге.

Тишенков-младший ходил по палате с волнением. Столь долго отмеривал он шаги, что хватило бы три раза не торопясь прочитать «Верую» от начала и до конца.

Остановился. Вновь заговорил:

– Сказано: женщина в цветении красы своей плывет яко корабль, изготовившийся к бою. Уже щиты подняты, сабли из ножен извлечены, и стрелы наложены рукой умелой на луки… Но краса красе рознь. Та, первая, боевая, побеждается любовью и законом. Коснись ее рукой законного супруга, и уж нет в ней ничего грозного и прельстительного, а есть любовь, лад. А эту ничем победить невозможно. Дмитрий Иванович, не подумай худого, не о блудном грехе рассуждаю, я не блудник, я плотским помыслам своим хозяин. О другом речь. Жила моя Пим в лесах, в веси какой-нибудь малой, вдали от города, от суеты и мелких грешков, кои творим бесчисленно… мы ведь грешим неослабно, как дышим, да еще друг друга на новые грехи толкаем, мол, ничего, потом как-нито отмолится! А она… она без этого всего росла, без нашего дурного кипения. Вот и выросла в чистоте. Не изгрязнилась, не изгрешилась, не скверна ничем страшным и тяжелым. И сама… будто лес, а в нем всякая зверь лесная, и река с рыбою, и езера со цветами езерными, и ветр со облаками на плечах, и дорога, глухую дебрь пронизывающая, и…

Тут Хворостинину явилось правильное имя того, о чем долго со сладостию говорил ему Федор:

– …и всё на свете, яко создал его когда-то Господь Бог, яко было у самых начал, в раю, до того, как бесы и люди поперепортили тут и там. Зырянка твоя… она вроде воспоминанья о Творении… Оттого красу ее не победишь, оттого и касаться ее не следует ни скверной рукой, ни скверной мыслью. Верно ле?

Федор кивнул.

– Хорошо как молвил, Дмитрий Иванович! Лепо! Люблю я книжное слово, ибо оно виноград смысленный и тем слаще медов. Мне бы тако сказать, как ты. А я рассеян сделался, никоторого ума не осталось…

– Еще б! Где отец твой, где брат твой! Как не растеряться?

Федор покачал головой со отрицанием.

– Не от того ум мой смешался. От нее… От моей Пим, от речной жемчужины моей…

Хворостинин вздрогнул от такового совпадения.

– Ты, брат…

– Всё знаю! Взять в жены не могу, оттого что она замужем, да и звания не моего… Правда, вон святой Петр, князь Муромский, бортникову дочь из деревни за себя взял, простую девицу…

– То святой, а то ты! Нет тебе такого пути, род уронишь.

Федор ему отвечать не стал, он толковал про свое, не очень-то и слушая Хворостинина.

– Взять ее спроста – тоже не могу! Душа блуда не приемлет. А и отказаться сил нет. Хочу, чтобы она рядом со мной была, не могу отпустить! Скажешь мне: от мысленного волка звероуловлен, – яко святым Иоанном Златоустом писано?

Хворостинин ничего Федору не ответил. Какие еще есть словеса у Иоанна Златоуста, Бог его знает! То всё для книжников.

– Может, и так. Но я до скверны опуститься себе не позволяю… Как быть? Может, во иноки постричься? Вот благое средство-то для исцеления! Но сказано в Писании: «Крепка, как смерть, любовь; она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее…» Сил нет у меня – пойти в обитель! Или все же пойти?..

Говорил бы Тишенков-младший о душевной своей язве, и говорил бы, и еще бы говорил без унятья, но Хворостинин дал ему угомон – схватил за руку. Тот замолк разом и будто бы ото сна очнулся.

Тогда князь сказал ему:

– А теперь… не при бабе: живот разболелся. Доведи меня до дырки, шурин мой многоценный! Без баб, без дворни, без сраму для меня. Сам. Поможешь ли? Христом Богом…

Тишенков-младший в ответ горестно покачал головой.

– Помочь-то помогу, отчего ж, мы ведь в свойстве с тобой ныне, мало не в родстве. Токмо иначе… Не будет тебе никакой дырки, Дмитрий Иванович. Еще день не будет, а то и два. Прости… на судно пока пойдешь.

Хворостинин аж зубами скрипнул от злости. Больше всего в жизни сей боялся он слабости и беспомощности. Смерть – она что? Она от Бога. Просто твой черед пришел перед Судией отчет держать. Дряхлость, увечье, расслабление – вот горе истинное! Всем в обузу, всем в помеху…

С этой мыслью князь заснул, так и не успев взгромоздиться на судно.

Ослаб!

– Почему эта при моем муже сидит, руками его трогает и под исподней его рубахой пальцами копошится?

Хворостинин проснулся рывком, но объяснить толком ничего не успел:

– Дуняшенька…

А Дуняшенька наяривала не хуже косца ранним утром. Таково отмахивала, что едва только гром с молоньей под крышею не гремел.

– Ну не стыд ли? Федор! Зачем разврат ты тут устроил?! Митенька мой спит, едва живой, а ты к нему какую-то гулящую жонку допустил?!

– Знахарка моя… То для лечбы… рубаху приподнять да под нею повязку бы поправить… – смущенно держал ответ Тишенков-младший.

– Повязку? Поправить? Своему мужу я сама что хочешь поправлю! Никакая знахарка так ему не поправит, как я поправлю! Всё ему поправлю, что надо ему поправить! А больше никому соваться не надо и ничего поправлять ему не надо! Ишь ты, знахарка! В знахарках старухи скрюченные ходют, замшелые да скособоченные, а тут какова пава под бок ему села!

– Не бранись, сестрица… Не бранись, грешно это.

– А как невесть кого одну при Митеньке моем оставлять – не грешно, что ле?

– Уймись же ты, сестрица. Да она мне… – И тут Федор застрял, мучительно не понимая, как объяснить, что за женщина живет при нем.

– Ну и кто она тебе? – ядовито встряла Дуняша. А потом нажала: – Еще и тебе!

– Я холопка его… Фи-о-до-ра Ни-ки-тича… – подала голос зырянка, опустив голову, взора не отрывая от пола.

Дуняша сейчас же замолчала. Холопка – другое дело. К холопке ревновать нельзя, ибо она – никто.

Федор нерешительно кивнул, подтверждая:

– Так и есть… Взял я к себе в дом каргопольца одного, большого книжника, широкого ума человека, именем Касьян, прозвищем Глухарь, сын дьяконов. Книги мне переписывает, байки потешные плетет и, главное, храм новый ладит у меня в Рамонье. Во своих-то в Полунощных краях разодрался он с кем-то крепко, больно перечить всем любит. Нравен! Чуть не прибили его там за злой язык. Так я его под кабалу взял: покуда слободен человек, нетрудно подъелдыкнуть его тому, кто посильнее; а как в кабалу запродался, почитай, оборону себе нашел – уже не с ним, а с господином его враг претыкаться будет. Касьян нынче за мною. Не как с холопом я с ним, но как с дорогим слугой, едва ли не как с товарищем с молодшим… Берегу.

Дуняша повела бровями с досадою:

– Касьян-Касьян… А баба-то кем ему?

– Женою. Она мне по мужней кабале – холопка.

Услышав всё самое необходимое, Дуняша вмиг и думать забыла про коварную врагиню. Из сеней велела позвать хворостининского дворового, который нес за нею поклажу изрядной тяжести. Вот, объясняла она, заселяя стол свертками и сверточками, пирог брусничной, от него по всему телу свежесть; а вот пирог со смородинным листом да кислицею, от него ясность в голове; а вот язьки вяленые… а вот медок с чагою да с бессмертничком, да со зверобоем, сама делала, крепость от него всяческая… вот еще… а вот… а вот… авотавотавот…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru