– Почему я тебе и звоню. Сегодня в моей хате сборище. Чуешь? В семь! Будет хорошая компания, приходи. В семь, не забудь. Лучше, если придешь в полшестого. Чтоб мы могли поговорить.
– Только я не один…
– Знаю. Товарищу Цвяху скажи, чтоб тоже приходил. В семь. А сам в полшестого. Будет и дядик Борик. Посидим втроем…
Это звонила Туманова, в прошлом артистка оперетты. Когда-то она начала было выходить в знаменитости, но непредвиденные обстоятельства изменили всю ее жизнь, и теперь почти пятнадцать лет она лежала с параличом обеих ног, зарабатывая статьями в газетах и журналах.
– Идем сегодня в интересное место, – сказал Федор Иванович своему товарищу.
К половине шестого он, побродив по городским улицам, застроенным двух– и трехэтажными старинными домами, вступил в кварталы Соцгорода с его одинаковыми пятиэтажными зданиями, сложенными из серого силикатного кирпича. Он нашел нужный дом, поднялся на третий этаж и у темной двери нажал кнопку звонка. Из-за сетки, закрывающей круглый зев в двери, раздался знакомый поющий радиоголос:
– Это ты-и-и?
– Это я, – сказал он.
Последовал железный щелчок, и дверь отошла. Он шагнул в коридор. Две старухи молча застыли у входа на кухню, как два темных куста с опущенными ветвями. Он пересек узкую комнату и, миновав никелированное кресло на велосипедных колесах, вошел в квадратную, светлую. Зеленый волнистый попугайчик тут же, порхнув, сел к нему на плечо.
Туманова полулежала на высокой кровати черного дерева среди нескольких больших подушек. Хорошо расчесанные старухами черные, как бы дымящиеся волосы тремя черными реками разбегались по розовым и белым с кружевами подушечным холмам. На белом, утратившем упругость, мучнистом лице, на дерзко-алых губах постоянно жила насмешка над судьбой. В коричневатых тенях укрывались, приветливо сияли черные глаза.
Федор Иванович поцеловал ее в щеку и в висок. Наклоняясь, он увидел в ее волосах знакомую платиновую веточку ландыша с бриллиантовыми крупными продолговатыми цветками. Когда-то цветков было восемь, и все бриллианты были разных оттенков. Баснословная драгоценность подтаяла за эти семь лет – осталось только пять бриллиантовых цветков – белый, фиолетовый, розовый, зеленоватый и желтый. На месте остальных висели пустые платиновые чашечки.
– Куда же три алмаза дела? – спросил Федор Иванович нарочно грубым тоном. – Там же был и черный…
– Бы-ыл, бы-ыл! – ответила она таким же грубоватым тоном курящей фронтовички. – Целая исто-рия! Мой мужик-то, душа из него вон… Изменщик оказался… Жени-ился!
Есть у некоторых врачей манера говорить с больными – громкий голос, бодрый тон, шутки. Мол, ничего страшного не случилось. А тут больная, да еще сильно обиженная разговаривала со здоровым человеком таким же докторским веселым тоном, чтобы, чего доброго, не вздумали ее жалеть…
– Женился, паразит! Мужичья природа. Она завсегда свое возьмет! А уж кого облюбовал, ты бы посмотрел. В серьгах… Так я ему свадебный подарок. Машину купила. Мужичье и есть мужичье, машину любят больше, чем жену! Ну раз так – получи… Два камушка ушло. А потом родилась кроха, еще один продала. Крохе на зубок, хи-хи!
– Ты мне про него раньше не говорила.
– А что было говорить? Был счастливый брак.
– Он здешний?
– Здешний. Каждый день в окно могу любоваться, как на работу идет.
– Тоже Туманов?
– Не-е, я не стала брать его фамилие, – она любила такой стиль разговора. – Потому как фамилие его мне не заправилось. Самодельное. И вообще, он был порядочный мерзавец.
– А что же ты…
– Такая вот была. Как розовая глина мягка под любящей рукой. Мне нельзя было делать аборт, потому как у меня после трамвайной катастрофы… Я говорила тебе? Ведь пятнадцать лет назад я угодила, меня угораздило, Федяка, в настоящую катастрофу. У-у! С жертвами! После нее-то и началось – ногу нет-нет да и приволокну. А он вот так руку мне на коленку кладет: делай, душенька, аборт, я тебе и доктора нашел… После доктора этого и не встала больше. Самец он, это верно, хоть куда. Сейчас, правда, пожух.
Они замолчали. Волнистый попугайчик хлопотал на плече у Федора Ивановича, кланялся, шептал какие-то слова.
– Вот так, Феденька, я и лежу. До сих пор. Сколько мы не виделись? Семь лет? Иногда бабушки сажают меня вон в ту мансарду, как ее дядик Борик назвал. И мы катаемся по комнатам. Иногда и на балкон выезжаем. Я тут стала, Феденька, со скуки вейсманизм-морганизм изучать. Распроклятого Томаса Моргана достала.
– Не страшно?
– А что бояться? С меня, с инвалиды безногой, что возьмешь? Посадить захочешь – так надо же ухаживать! Я и так уже сижу… И Лысенку вашего тоже штудирую. «Клетки мяса», «клетки сала». Мне кажется, ваши враги ближе к существу. Смотри, не напори ерунды…
– Где же ты Моргана добыла?
– Это я буду отвечать на страшном суде. А тебе, Федяка, если и скажу, то когда-нибудь потом. Когда будешь без юридических полномочий.
Тут в комнате повис райский звук – будто ударили карандашом по хрустальной посудине. Туманова сунула руку под подушку. Рука у нее была полная, красивая… Вытащила микрофон на шнуре.
– Дядик Борик? – пропела она. – О-о! Вы даже вдво-ем! Стефан Игнатьевич! Милости просим, тут вас ждут.
Оба вошли, разгоряченные спором, и за ними, как тень, Вонлярлярская. Стефан Игнатьевич поцеловал ручку Тумановой и, запустив палец за бантик на шее, покрутив гладко причесанной лысоватой головой, не разгибаясь – снизу – пустил своему оппоненту шпильку:
– Может быть, где-нибудь зарыт под землей платиновый эталон добра? Что такое добро? Что такое зло? Дайте сначала дефиницию!
– Мы с вами сейчас будем спорить, а Учитель выставит нам отметку, – сказал высоченный Борис Николаевич, с плутоватым и добрым, длинным, как у борзой, лицом. При этом он радостно кивал, здороваясь с Федором Ивановичем, ловя его руку. Он снял свою инженерскую фуражку с кокардой и бережно положил ее на полку с книгами. – Пока мы шли, Федор Иванович, я вспомнил ваше историческое доказательство и уложил его на лопатки. Вот этого. Только ему мало оказалось. Видать, ничего не понял. Давай ему дефиницию. Вот ответьте, Стефан Игнатьевич, нужно спасать тонущего?
– Нужно. Ну и что? – старенький Вонлярлярский со вздохом облегчения упал на стул. Уселся и дядик Борик, перекинул ногу через колено, и Федору Ивановичу показалось, что одна нога инженера дважды, как тряпка, сплелась вокруг другой.
– А может быть, не нужно? – дядик Борик обнажил беззубые десны.
– Ближе к делу! Ну и что?
– А почему нужно?
– Не знаю.
– Вот когда вы мне дадите дефиницию, почему нужно, спасать, я вам дам вашу дефиницию – что такое добро.
– Почему, можно и раньше дать, – спокойно сказал Федор Иванович. – Только нужно – как яблоню выкапывают – подходить к стволу, начиная с самых тонких корешков. Вот скажите – вы признаете, что страдание абсолютно?
– С этим, пожалуй, согласиться можно, – Вонлярлярский наклонил голову, будто пробуя что-то на вкус. – Да, я согласен.
– Можно мне? – капризничая, вмешалась Туманова. – Феденька, а если мне нравится, чтоб болело?
– Тогда это не будет страдание! Это будет наслаждение! Ты не путай – причины страдания – да, могут быть разными. Но само страдание есть страдание. Оно не может нравиться.
– Я с вами согласен. И даже чувствую, куда вы хотите нас привести.
– Чувствуете, но не то, Стефан Игнатьевич. Вот на вас падает кирпич и причиняет страдание. Что это?
– Зло…
– Вот и неверно. Разве камень может быть злым? Разве в Библии не сказано – не обижайся на камень, о который ты споткнулся? Камень, гвоздь в ботинке – это безразличные обстоятельства, причиняющие вам страдание. И только. А вот если я желаю причинить вам муку и бросаю в вас камень. Как суд назовет этот поступок? Зло-намеренным! Значит, зло – это качество моего намерения, если я хочу причинить вам страдание. Вот вам дефиниция.
– А если я, намереваясь причинить страдание, хочу через это страдание излечить человека? – спросила Туманова.
– Ну, хитра! Все зависит именно от того, чего ты на самом деле хочешь: излечить или причинить страдание. Чего ты действительно хочешь, таково и твое намерение. Может, ты злая и хочешь, чтоб я страдал, а разговоры о лечении – маскировка.
– Феденька, я все поняла.
Борис Николаевич, как ученик, поднял руку.
– А если я хочу вам, Стефан Игнатьевич, доставить приятность – понимаете? То качество такого моего намерения – добро. – Тут он слегка поклонился сначала Тумановой, а потом, подчеркнуто, – Вонлярлярскому. – Та же самая дефиниция, но со знаком плюс.
– Дядик Борик у нас отличник. Ему – пять с плюсом, – положил Федор Иванович резолюцию. – Но я, товарищи, не устаю удивляться, откуда эти разговоры об относительности? Ведь доброта и злоба иногда потребляются в чистом виде! Когда мне говорят доброе слово, не дающее ничего полезного для моего кошелька, я ничего не получаю! Ничего, кроме ощущения счастья! То же и со злом. Поймаешь взгляд, адресованный тебе, полный ненависти, и страдаешь. И так было три тысячи лет назад…
– Самый настоящий диспут! – воскликнула Антонина Прокофьевна. – Ты сейчас это все придумал?
– Семь лет носил. Нет, больше. Лет пятнадцать. С тех пор как сотворил свое первое дело, причинившее хорошему человеку серьезное страдание.
Опять в комнате повис поющий звук.
– Леночка! – радостно, но все же по-докторски воскликнула Антонина Прокофьевна. – Давай, дава-ай! Скорей к нам! Охо-хо! Гость повалил!
Вошла Лена Блажко. На ней было сине-черное с мелким белым горошком платье. Вязаную кофту она уже сняла и держала в руке. Потом повернулась и бросила ее на спинку кровати. При этом свободном повороте она будто разделилась на две части – настолько тонким оказался перехват. «Если обнять, – подумал Федор Иванович, – обязательно коснешься пальцами своей груди, круг замкнется».
А она, как бы в ответ, повернулась к нему и посмотрела очень строго сквозь большие очки.
– Здравствуйте, – сказал Федор Иванович, смутившись.
– Здравствуйте, – ответил высоко над ним мужской голос.
Оказывается, сейчас же за нею вошел Стригалев. Он был на этот раз в малиновом свитере, глухо охватывающем тонкую кадыкастую шею. А седоватые вихры так и не причесал с утра.
– О чем гутарили? – спросил он, навалившись плечом на косяк двери.
– Разговор, Ванюша, был интересный, – сказала Туманова. – Жаль, тебя не было. О добре и зле. Кстати, Феденька, у тебя ведь было еще историческое доказательство. Давай-ка его нам!
– Он доказывает, что добро и зло безвариантны, – задумчиво проговорил Вонлярлярский.
– Но ведь это верно! – воскликнула Туманова чуть громче, чем надо. – Если спас человека – почему спасший ходит кандибобером? Он открыл в себе нечто! Даже если нельзя никому рассказать – все равно!
– Мне кажется, – осторожно заметил Вонлярлярский, – он ходит, как вы сказали, кандибобером, потому что в доброте есть элемент эгоизма. Добрым поступком человек прежде всего удовлетворяет свою потребность в специфическом, остром наслаждении…
– Не то, – сказал Федор Иванович, почему-то темнея лицом. – Добро – страдание. Иногда труднопереносимое.
Все умолкли, Вонлярлярский легонько хихикнул. Стригалев округлил глаза и выразительно повернул голову, словно наставил ухо.
– Потому что добрый порыв чувствуешь главным образом тогда, когда видишь чужое страдание. Или предчувствуешь. И рвешься помочь. А почему рвешься? Да потому, что чужое страдание невыносимо. Невозможно смотреть. Когда мне в медсанбате сестра перевязывала рану, знаете, какое лицо у нее было… Такая была написана боль… Вот примерно так. А приятное ощущение возникает уже потом, когда все сделано. Когда спас и сам не утонул. Тут уж и кандибобером пройдешься! Так что никакого эгоизма в добрых делах нет, Стефан Игнатьевич. Если есть, это не добрые дела.
После некоторого общего молчания Туманова захлопала в ладоши, сверкая перстнями, и объявила:
– Ладно, хватит страданий! Ты, Феденька, идешь на кухню, там бабушки дадут тебе самовар. А остальные мальчики выдвинут на середину стол.
Самовар был из красной меди, весь в вертикальных желобках, он сверкал и шумел. Ручка крана была как петушиный гребень, вся медно-кружевная, особенная, чтобы открыть кран, ее надо было не повернуть, а опустить вниз. Федор Иванович принес самовар и утвердил на столе, который уже накрыли скатертью. Лена ставила стаканы и блюдца. Сев в сторонке, Федор Иванович иногда хмуро посматривал на нее. Он приметил, что у нее красивые темные, но не черные волосы, гладко начесаны на уши и заплетены сзади в хитрый лапоток. Карие глаза опять посмотрели на него в упор через очки. Еще приметил он ее широкие честные брови. «Она, должно быть, на редкость чистая душой, что ни подумает – сразу выдает движением», – такая мысль вдруг пришла ему в голову. Заметил он и чувственную пухлинку маленького розового рта. Но тут же увидел бритвенное движение губ и переносицы, отвергающее плоть. И подумал: «Ишь, какая…»
– Что-то стаканы трескаются, – сказал дядик Борик. И за столом он был выше всех на голову. – Давайте, Леночка, налейте мне, а я загадаю, пустят меня за границу на конгресс или нет.
Все весело зашумели.
– Сейчас все полезут гадать, – Стригалев покачал головой. – Давайте, Леночка, наливайте мне тоже. Загадаю: утвердят мне докторскую степень?
В тишине запела струя кипятка. Стаканы не лопались.
– Не утвердят, – сказал Стригалев.
– Паразиты, – поддержала его Туманова.
– А вы будете гадать? – спросила Лена Федора Ивановича.
– Я не верю в судьбу. Еще одно разочарование…
– А во что вы верите?
– Ни во что не верю. Впрочем, налейте, загадаю одну штуку. В виде исключения.
– И что вы загадали? – спросил Вонлярлярский.
– Тайна.
«Если лопнет стакан, то, что мне кажется, – правда, и я на ней женюсь», – загадал Федор Иванович.
– Я тоже загадала на этот стакан, – сказала Лена и опустила кружевной гребень крана. Заклокотал, заиграл в стакане кипяток.
Все молчали. Подождав – может быть, лопнет, – Лена, наконец, подвинула стакан на блюдце Федору Ивановичу и торжествующе улыбнулась – словно знала все. Он шевельнул бровью и, несколько разочарованный, принял свой чай.
– Нальем теперь мне, – сказала Туманова. Тут-то и раздался выстрел. Кому-то повезло с гаданием. Федор Иванович огляделся по сторонам, ища счастливца, и вдруг взвыл от ожога – это его собственный стакан лопнул, кипяток вытек на блюдце и промочил его брюки. Стакан целиком отделился от донышка.
– Ничего себе, цена! – шипел от боли счастливый Федор Иванович. – Заглянул, называется, в будущее!
Лена смотрела на него строго. «Что-то подозрительное ты загадал», – говорило ее лицо.
«Неужели и я так говорю лицом и глазами, и она читает!» – подумал Федор Иванович.
– Федя, у тебя обязательно сбудется, – сказала Туманова. – Это тебе говорит квалифицированная гадалка. Но приготовься. Будет страдание.
– Так как же у вас все-таки обстоит с верой? – спросил Стригалев, глядя в свой стакан.
– Есть, Иван Ильич, три вида отношения к будущему и к настоящему, – с такой же серьезностью сказал Федор Иванович, выставляя вперед три пальца. – Первое – знание, – он загнул первый палец, – основывается на достаточных и достоверных данных. Второе – надежда. Основывается тоже на достоверных данных. Но недостаточных. Наконец, третье, что нас сейчас интересует – вера. Это отношение, которое основывается на данных недостаточных и недостоверных. Вера по своему смыслу исключает себя.
Сказав это, он нечаянно взглянул в сторону Вонлярлярского. Тот пристально изучал его. И тут же, немного запоздав, опустил глаза. Чтобы не смущать его, Федор Иванович отвернулся и встретил серьезный, несколько угрюмый взгляд Стригалева. И этот опустил задрожавшие веки. «Они все боятся меня», – подумал Федор Иванович и отвел глаза. И прямо наткнулся на строгий, внимательный взгляд Лены сквозь очки. Похоже, весь этот вечер Туманова устроила по их заказу – чтоб они «на нейтральной почве» могли присмотреться к Торквемаде. И дядик Борик потому сел рядом и даже иногда приобнимал его – он знал все и хотел поддержать Учителя.
Опять прозвучал хрустальный сигнал.
Это был Василий Степанович Цвях в своем командировочном темном и несвежем костюме, краснолицый, мускулистый и седой. Он появился в двери и окинул общество доброжелательным взглядом. Увидел Туманову, пронес свои желтоватые седины к ней, представился и, кланяясь, попятился к двери.
– Извиняюсь, – сказал он, вежливо дернувшись. – Я прервал вашу беседу.
– Васи-илий Степанович! – пропела Туманова баском. – С вашим участием она потечет еще веселей! Вот кого мы сейчас спросим. Вы не слышали нашего спора. Как вы считаете, Василий Степанович, может быть в добре заключено страдание?
– В добре? Вполне. Это была самая любимая тема моего отца. Я запомнил с его слов несколько цитаток. Одна как раз сюда подходит. «Сии, облеченные в белые одежды, – кто они и откуда пришли?» – Тут Цвях поднял палец. – «Они пришли от великой скорби».
– Ого! – почти испуганно сказал Стригалев. – Это он сам сочинял такие вещи?
– Такие вещи не сочиняют, – сказал Василий Степанович с чувством спокойного превосходства. – Их берут из жизни, записывают… И текст сразу становится классическим трудом. Это Иоанн Богослов, был такой мыслитель. Ваш вопрос занимал людей еще тыщу лет назад.
Наступило долгое молчание.
– Василий Степанович… – осторожно проговорила Лена. – Мы тут гадали. Хотите погадать?
– Никогда не гадаю. Даже в шутку.
– Не верите в судьбу, а? – хитро подсказала Туманова.
– Вообще ни во что, – был скромный ответ с потупленными глазами. Федор Иванович удивленно на него посмотрел.
– Позвольте, но когда-нибудь вы верили? Кому-нибудь… – осведомился Вонлярлярский, трясясь от старости и изумления.
– Когда-то… Когда совсем не думал. Тут или думай, или верь… Но, товарищи, у каждого накапливается опыт. И у меня, значит, это самое…
– Еще один неверящий! – Туманова захлопала в ладоши. – И вы с нами поделитесь?
– А что делиться, дело простое, – Василий Степанович прошел к столу, уселся и хозяйским движением руки попросил себе чаю. Лена ответила чуть заметным наклоном головы.
– Я могу позволить себе верить только на основе личного опыта, – сказал Цвях, принимая от нее стакан. – Личного опыта, который, к примеру, говорит:
«Дед Тимофей всегда верно предсказывает погоду». Здесь я доверяюсь своему опыту и получается уже не вера – а почитай что знание. А когда говорить про погоду берется неизвестный мне человек, тут я могу только притвориться для вежливости. Стало быть, никакой веры. Никаких призраков.
– Простите, простите… – послышался голос Вонлярлярского. Эти мысли для него были новы, и он странным образом крутил головой, чтобы они улеглись как надо. – Простите, – сказал он, – как же я могу жить в семье, если «никакой веры»?
– А зачем верить? Ты ведь знаешь, что они тебя не обманут. Простите, я хотел сказать, вы знаете. Так это же лучше, чем говорить им: «Я допускаю, что вы меня не обманете, я верю вам». Особенно, если с затяжечкой такой скажу. Нет! Я знаю вас! И безо всяких там колебаний, без веры отдаю вам все свое. Беритя! – Иногда у Василия Степановича прорывался деревенский акцент.
– И в коммунизм нельзя верить, а можно только знать? – не отставал Вонлярлярский, округлив глаза, крутя головой. Федор Иванович посмотрел на него с укоризной.
– Не можно, а нужно знать, – ответил Цвях. – Этим он и отличается от религии.
– В общем, да, конечно… А вы-то много знаете?
– Если честно сказать, очень мало. Не имею достаточных данных.
– Вот видите… А говорите, верить нельзя. Как же без веры?
– Очень просто. То есть, вернее, сложно. Ищу данные и буду искать, пока не найду.
– И тут данные! Вы не сговорились с Федором Ивановичем? – спросил изумленный Вонлярлярский.
– А чего сговариваться? К этому все придем. Зачем мне верить, что "а" есть "а", если я знаю это. Зачем мне верить, что "а" есть "б", когда я знаю, что это не так. Правда, современная мудрость говорит… Ну, пусть докажет. Верить – это значит передать свой суверенитет. Можно матери. Можно другу. Можно – испытанному авторитету. Испытанному. И все – до определенной точки. Я верю матери, но знаю, что она недостаточно образованна. И когда она говорит об эпилептическом припадке: «Возьми за мизенный палец, подержи и все пройдет», – я мягко, чтобы не обиделась, обхожу ее совет. И никому я не поверю, кто мне скажет: «Возьми за мизенный палец». Даже если это будет говорить самый что ни на есть… Я вычеркиваю начисто всякую веру и отлично, товарищи, обхожусь одним знанием. А так как я знаю, что его у меня маловато, – тем более.
– То есть как? – изумился Вонлярлярский.
– А так. Не суюсь!
– Феденька, а почему это ты ни во что не веришь, можно узнать?
– Я? Тот же путь. Бывают встречи, столкновения… И налагают печать на всю жизнь.
– На тебе так много печатей? Видно, бедокурил в юности, так я понимаю?
– А кто в юности не бедокурил? – добродушно заметил Цвях. – Все бедокурят.
– Федяка, ты что-нибудь нам… Случай какой-нибудь из опыта…
– Расскажу, – и Федор Иванович посмотрел на Лену: – Пожалуйста, мне стаканчик чаю.
– Может, мужчины хотят водочки? – предложила Туманова. – Могу дать.
– Не-е, – Цвях отвел водку рукой. – С водкой так не поговоришь. Самовар! Наливайте полный самовар! Да чаю еще заваритя!
Получив свой чай, Федор Иванович помешал в стакане ложечкой.
– Только это будет не та, не первая история, где добро и зло. Ту историю я пока поберегу. А вот некоторую сказку… Про черную собаку… – тут он страшно на всех посмотрел и добавил: —…с перебитой ногой. Черная такая была, аккуратная собачоночка. Она была не виновата, что родилась с красивой блестящей черной шерстью. Как будто черным лаком облитая… Не была она виновата и в том, что люди именно черный цвет назвали цветом проклятия и несчастья. И тайной всякой пагубы. Не серый и не желтый какой-нибудь, а черный.
Он не спеша, чувствуя, что все заинтересовались и забыли о своем другом интересе к нему, отпил полстакана чаю.
– Вот так… Было это в Сибири, в тридцатом, кажется, году. Мне было двенадцать, и родители устроили меня на лето в деревню, к знакомому крестьянину…
– Не мешай! – гаркнул Вонлярлярский на жену, сбросил ее руку со своего плеча и уставился на Федора Ивановича.
– Ну, понятное дело, единоличник. Изба, амбар, рига. Спали мы с хозяйским сыном в амбаре на ларе. Хозяин, помню, все говорил о нечистой силе. Не спите в амбаре, говорит, она, в основном, шебаршит там, где икон нет – в амбаре да в овине. Ходил я с ними и в поле помогать. Весело работали. Весело и дрались с соседней деревней по праздникам. Да… Дрались-то дрались, а вот ведьму гнать объединились. Обе деревни. Сама ведьма жила в нашей деревне, на краю. Учительницей когда-то была. Все ее боялись. Хозяин говорил: ведьма как ведьма, очень просто. Чувствуете? Он так верил, что это казалось знанием! Ведьма она и есть. Как ночь – перекинется собакой черной и бегает по огородам, вынюхивает, значит. А корова потом молока не дает. И не ест ничего. Не залюбила ведьма нас, – это хозяин говорит, – не подвез я ей дров. Некогда было, да и с ведьмой связываться кто захочет? Все ему, хозяину, было ясно… Вот и отправились две деревни и мы всей семьей. Родители, дочка – пятый класс, сын из техникума, шестнадцатилетний, и я, ваш покорный слуга. Чистим оба зубы «хлородонтом», а в нечистую силу верим! Под утро вернулись с победой. Черную собаку подняли на огородах, погнали. Наш Толя бросил удачно палку, перебил ей переднюю ногу. На трех ускакала. А на следующий день ведьма вышла из своей избы, мы глядь – а у нее рука замотана тряпкой. И на перевязи… А потом – через несколько дней – ведьма исчезла куда-то. Изба так и осталась пустая. Никто не селился. Думаю, учительница вышла специально – попугать дураков, посмеяться. Руку я сам видел. Ну, а Толю я встречаю лет через восемь – он уже в этом районе пост занимал. В партии уже был. Я ему говорю: «А помнишь, Толя, как ты ведьме руку перебил?». Как он смутился, как заелозил! «Во-он, что вспомнил. Глупость то была, детство, нечего и вспоминать». А сам оглядывается – разговор при публике был. Я думаю, у многих людей в жизни была такая встреча с черной собакой. Не только у отсталых крестьян. Гонят – и верят, что гонят ведьму…
– Собака и образованных навещает, – сказала Туманова. – Только тут собака породистая. Черненькая такая болоночка…
– Именно, – подтвердил Цвях. – Тут даже дело не в образовании, а в вытаращенных глазах. Бывает, образованный, а глаза вытаращит раньше, чем подумает. Я помню, в тридцатых годах прямо полосами находила на людей дурь. Безумие такое. Вдруг начинают выискивать фашистский знак, будто бы ловко замаскированный в простенькой и ясной картинке спичечного коробка. Ищут – и у всех вытаращенные глаза. И оргвыводы, понятно, для несчастного художника. Или на обложке школьной тетрадки вдруг высмотрят руку, протянутую к советскому гербу – чтоб сорвать. И пошло – шепот на закрытых собраниях, отбирают у ребятишек тетрадки. В огонь! Знаний мало, вот и кажется всякое. Верят! В разную чертовщину…
– Вроде вейсманизма-морганизма, – подсказал Стригалев.
У гостей повеселели глаза. Но Цвях этого не заметил.
– Напомни им сейчас, кто остался жив, про тетрадки, про спичечный коробок. «Что-о? – закричат. – Еще что вздумал – в старье копаться!»
– Я все же до конца не удовлетворен, – возразил обиженный голос Вонлярлярского. – Что же тогда нам делать с этими прекрасными стихами: «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой»?
– Там сказано, Стефан Игнатьевич, во-первых, «если». Если мир дороги найти не сумеет, – возразила Туманова. – А мир отыщет ее в конце концов. Я, во всяком случае, верю…
– Не верю, а надеюсь, – поправил ее Цвях. – А золотой сон – что? Одни будут спать, а другие – шарить у них по карманам. Где вера, там больше всего спешат от верящего что-нибудь получить. Авансом. Деньгами. Или подсунуть бумажку какую-нибудь подписать. Нет, сна не нужно. Только знание.
Когда гости начали расходиться, Туманова подозвала Федора Ивановича, потянула его к себе, зашептала.
– Дай сюда ухо. Как тебе моя компания? Как тебе эта девочка? Не правда ли, хороша? У нее и жених подходящий, скажу я тебе.
– Кто?
– А вот стоял. Стригалев, ты с ним уже знаком. Они вместе работают над картошкой. У него есть кличка, студенты прозвали. Троллейбус, хи-хи-и! Ты их уж не трогай, когда начнешь свою ревизию. Хватит с него, он ведь уже сидел. За это самое – за Менделя-Моргана. И твой брат, к тому же, фронтовик. Ладно?
Поэтому, прощаясь с Леной, Федор Иванович был сух и даже невежливым образом продолжал разговор с Цвяхом, показывая, что очень увлечен. Это у него получилось само собой – он не смог бы иначе скрыть свое неожиданное страдание. Она же, держа его руку и слегка пожимая, не отрывала глаз от его лица. Но пришлось все же оторвать, и, надев кофту, она поспешила к двери, за которой на лестничной площадке ее ждал этот угрюмый Троллейбус.
Даже тот, кто хорошо знает этот город, попав на его улицы вечером, каждый раз примечает некую особенность. Если днем город с его преобладающими двухэтажными домами дореволюционной постройки кажется однообразным и сонным, то с наступлением темноты он как бы оживает. Пестрота человеческих судеб, скрывающаяся днем в этих одинаковых грязно-желтоватых стенах, за одинаковыми окнами, отчетливо выступает, как будто ночью-то здесь и начинается настоящая жизнь. Вот яркий, как звезда, свет. Как окно больничной операционной. Вот фисташковый – будуар русалки. Вот желтое окно – как стакан слабого чая. Вот – стакан вина. А вот искусственный дневной свет, мертвенный, как в морге. Здесь прячется от суда читающих газеты современников упорный идеалист-кибернетик. Или вейсманист-морганист кует свои вымыслы, идущие на пользу врагам человечества. Из тех, кто смотрел на этот город только днем, никто, конечно, не мог подумать, что здесь может родиться и даже прогреметь знаменитое групповое дело с участием профессоров и студентов.
Федор Иванович и его «главный» – Цвях медленно брели по тускло освещенным улицам, углубленно курили и молчали. И на них произвело впечатление живое разнообразие смеющихся и подмигивающих окон. Они прошли добрую половину пути, когда Василий Степанович вдруг сказал:
– Чем больше читаю, Федя, тем больше вокруг дремучего леса. Словно как поднимаюсь вверх над тайгой, и нет ей конца. А там, внизу, на чистой полянке, было все так ясно! Вот мы говорим, ругаем, насмехаемся, а она возьмет да и подтвердится.
– Кто?
– Кого ругаем. Лженаука…
Они прошли в молчании несколько шагов. Вдруг Василий Степанович остановился.
– Хошь, признаюсь, Федя? У нас за деревней, где я родился, в поле был холм. Вроде кургана. А на нем каменный крест. В двадцатых годах молодежь наша деревенская собралась – накинули на этот крест веревку и сдернули его, сволокли куда-то. Теперь он лежит, даже не знаю где. И я участвовал – всю жизнь, считай, этим подвигом гордился. А вот теперь маленько из истории узнал. Батый по этим местам проходил, татары. А в курганах-то этих русские кости. Наших защитников. Крест-то был, Федя, к делу поставлен. Видишь, чем я гордился всю жизнь!
Они опять двинулись дальше. Цвях развел руками:
– Куда деваться! Переучиваться? Делать все наоборот и понимать наоборот? А будет ли толк? Стоит ли вносить этот хаос в башку, когда для дела нужна максимальная ясность?
– Вносишь все-таки не хаос, а ясность…
– Так раньше тоже считали – уж куда ясней. И новую ясность ведь пересматривать придется, черт ее…
– А не вносить ясность – еще больше будет хаоса. Тогда надо, в вашем-то случае, историю перемарывать. Вычеркивать заслуги людей, страдания, кровь… В нормальной человеческой душе всегда должны оставаться хоть несколько процентов ее объема – для сомнений. Это чтоб не было потом хаоса…
Спать ложились, не зажигая света. Разуваясь, Цвях кряхтел.
– Да-а-а… Вот ты ревизовать приехал. Ре-ви-зо-вать! Значит, у тебя этих процентов сомнения нет? Чего молчишь?
Василий Степанович затих, дожидаясь ответа. Но не дождался.
– Ты хорошо сегодня утром выступал, – проговорил он, почесываясь. – Это правда, наша наука другая. Ей свойствен наступательный характер, – Цвях, видно, убедил себя в чем-то и успокоился. – Ни к чему ей эти несколько процентов в душе. Пятая колонна сомнений. Мы опираемся на надежный фундамент. Потому и в разговоре с ними, это верно, ты умеешь взять нужный тон. Убеждаешь…
– А вот про кукушку – вы это уже слыхали, Василий Степанович? Что она вовсе не несет яиц, а просто скачкообразно возникает как новый вид в яйце другой птицы… Определенного вида… В результате условий питания… На какой же это фундамент может опираться?