Его детство в буквальном смысле было наполнено невидимым смыслом, связями и чудесами; даже камни имели свои жизни и истории. Деревья хранили священные тайны. В шелесте трав прерии слышались истины, подслушанные у шепчущих духов, которые окружали его и его род вольных людей природы. Солнце было таким же реальным существом, как его дедушка или другие люди, проходящие мимо него при свете дня; звезды в небе мерцали от дыхания мертвецов, которые бродят между ними; горы на горизонте наблюдали и ждали его со своими откровениями.
Мистический. Паха Сапа чуть ли не улыбается, когда Доан Робинсон учит его этому замечательному слову.
Но не все детство Паха Сапы было наполнено таинственными знамениями, воспоминаниями или судьбами других людей, о которых он узнавал благодаря своей волшебной способности «прикоснись – и увидишь, что было / будет».
Бо́льшую часть своего детства Паха Сапа был обычным мальчишкой. Отсутствие живых родителей почти никак не сказывалось на его жизни – и, уж конечно, доставляло гораздо меньше проблем, чем странное имя, – потому что мальчиков лакота обучали, воспитывали, наказывали, хвалили и растили не их родители. Все родители лакота были великодушно освобождены от забот о детях и не питали к ним ничего, кроме вежливого равнодушия. С того времени, когда Паха Сапа подрос настолько, что смог оторваться от груди Косы Ворона, всему, что он должен был знать, его учили другие мальчишки: и тому, куда отойти за пределы деревни, чтобы справить большую нужду, и тому, какими тростниками или травами безопасно подтирать задницу.
У мальчиков лакота было мало обязанностей (кроме наблюдения за стадом пасущихся пони, когда они – мальчики – достаточно для этого подрастут), и Паха Сапа играл с раннего утра до позднего вечера. После наступления темноты он сидел у костра, пока Женщина Три Бизона или Сильно Хромает не отсылали его, и слушал, как разговаривают старшие, как, освещенные мерцающим пламенем, они рассказывают разные истории.
У Паха Сапы были зимние игры и летние игры. Были игры с палками и с шарами, завернутыми в шкуры, а еще игры на реке, рядом с которой они почти всегда разбивали стоянку, а еще игры с руками и игры с лошадьми. В большинстве мальчишеских игр, в которых участвовал Паха Сапа, нужно было толкать, давить, изредка драться на кулаках, что частенько заканчивалось травмами. Это устраивало Паха Сапу. Возможно, он не станет воином – в то время он еще не был в этом уверен и не очень занимал себя мыслями о том, выйдет ли из него вичаза вакан, шаман, как его любимый тункашила Сильно Хромает, – но ему нравились жестокие игры, и он был готов противостоять в схватке ребятам постарше его.
Многие мальчишеские игры были военными играми – подготовкой, и Паха Сапе особенно нравилась игра, в которой мальчишки с несколькими ребятами постарше уходили без присмотра взрослых в прерию и строили собственную деревню из травяных типи. А потом они планировали налет на настоящую деревню. В отряде всегда был старший мальчик-советник, и он посылал других в деревню украсть мясо у взрослых. Это было достаточно серьезное, а потому щекочущее нервы испытание, поскольку женщины (и с гораздо меньшей вероятностью – воины) могли отшлепать, а то и побить любого мальчишку, застигнув его за воровством мяса.
Паха Сапа и другие ползком пробирались в высокой траве, как если бы делали налет на деревни кроу, или пауни, или шайенна, или черноногих, или шошони, а не на свою собственную, потом нужно было подкрасться к мясу (больше всего ценился язык бизона), которое подвешивалось для подвяливания или перед готовкой, или даже украсть кусок из чьего-нибудь типи, а потом бежать со всех ног в деревню мальчиков, чтобы тебя не догнали, или все же быть пойманным рассерженным конным воином. Вернувшись в свою деревню из травяных типи, мальчики разводили собственный костер и поджаривали мясо, рассказывая выдуманные истории о собственной храбрости и величине добычи (настоящие воины такое хвастовство называли «брехней про добычу»), и часто мальчик постарше высоко держал нанизанный на палку поджаренный, шипящий, сочащийся бизоний язык, а младшие подпрыгивали, пытаясь откусить кусочек. Тому, кто не мог допрыгнуть, ничего не доставалось.
У всех мальчиков имелись маленькие луки, сделанные им отцами, дядьями или какими-нибудь добросердечными воинами, но у стрел было совсем немного перьев и затупленный кончик, а не каменный или стальной, как у взрослых. И все же при попадании было довольно больно, и мальчики немало времени проводили, выслеживая друг друга группами на берегах реки, в ивовых рощах, в колеблемой ветром высокой траве. Десятилетия спустя Паха Сапа помнит, какой восторг вызывали у них эти охотничьи поиски.
Став постарше, Паха Сапа (хотя ростом он и не вышел) присоединялся к самым старшим ребятам, которые играли в игру, называвшуюся «сбрось-с-коня». В эту игру играли совсем голыми, и во многих отношениях она была больше похожа на настоящее сражение, чем на игру, только без убитых в конце. В особенности нравилось им играть в эту игру, когда в ней участвовали мальчики из нескольких родов, большинство из них многочисленнее, чем маленький род Паха Сапы, во главе которого стоял Сердитый Барсук; они тогда строили свои жилища у Медвежьей горки или в одной из укромных долин.
Мальчики соединялись в отряды, намазывали тела ягодным соком, глиной и другими красками, подражая боевой раскраске, потом они выстраивали лошадей в линию и с криками и воплями атаковали друг друга, ржущие, встающие на дыбы лошади сталкивались, поднимая тучи пыли. Голые мальчишки хватали друг друга, тащили, толкали, пихали, ударяли локтями и кулаками. Если мальчик падал на землю, он считался мертвым и должен был оставаться мертвым. Последний мальчик, оставшийся на лошади, объявлялся победителем сражения и вечером у костра мог рассказывать истории о собственной храбрости.
Иногда по окончании игры на коне оставался Паха Сапа, но чаще (поскольку он был невысоким и худеньким) его сбрасывали на землю, а один раз он грохнулся на колючий куст. Тем вечером Женщина Три Бизона несколько часов вытаскивала колючки из ног, спины и живота Паха Сапы, а Сильно Хромает, время от времени посмеиваясь, курил свою неизменную трубку. На следующее утро Паха Сапа снова отправился на игру, хотя и пытался при этом приподниматься на лошадиной спине, потому что его голая задница распухла и болела.
Были и другие летние игры для мальчиков. Например, та-ху-ка-кан-кле-ска – игра с мячом. Мячи изготавливались из обрезков оленьей кожи, свернутых в комок и покрытых большим куском оленьей кожи, связанным жилами. Позднее, играя за кистонскую бейсбольную команду (а Гутцон Борглум требует, чтобы его работники каждое лето участвовали в турнире, в котором соревнуются города и клубы Южной Дакоты, – иногда Борглум нанимает людей на работу каменотесами на горе Рашмор именно потому, что они хорошо играют в бейсбол), Паха Сапа часто вспоминал маленькие твердые мячи для та-ху-ка-кан-кле-ска, какими он играл в детстве. Били по этим мячам специальными ясеневыми палками – бить нужно было на бегу, – и твердые мячи та-ху-ка-кан-кле-ска служили столько же, а то и дольше, чем мячи от «Уилсона» или «Роулингса», которыми играет бейсбольная команда Борглума.
У мальчиков и девочек из рода Паха Сапы было немало игр и зимой, и летом. Играли, например, в «скользи-палкой-по-снегу-или-льду» – ху-та-на-чу-те для мальчиков, пте-хес-те или па-сло-хан-пи для девочек. Иногда, если поблизости имелись холмы, мальчики постарше делали из грудных клеток бизона или лося салазки – их называли кан-во-сло-хан, – а полозья изготовлялись из костей, и порою мальчики разрешали девочкам съехать вместе с ними по склону холма или прокатиться по замерзшей реке в их кан-во-сло-хан.
В течение долгих дней и даже недель зимой, когда дни были коротки, а погода слишком снежной, ветреной или холодной, не позволяя много времени проводить на открытом воздухе, если того не требовала необходимость, они играли в домашние игры, например в та-си-ха. Предмет для этой игры изготавливался из таранных костей оленя, которые привязывались на ремешок из оленьей кожи узким концом вниз. К концу этих бус привязывалось несколько маленьких костей. Паха Сапа помнит, что в игре использовалось около восьми костей та-си-ха и что другой конец ремешка прикреплялся к орлиному крылу.
Когда мальчики и девочки играли вместе, они по очереди брали в правую руку кость со стороны орлиного крыла, а в левую – другой конец со связкой малых косточек и принимались раскручивать перед собой ремень с нанизанными на него таранными костями. Если другому игроку удавалось схватить первую кость, то игра продолжалась. Если ему или ей не удавалось, то та-си-ха передавали следующему. Паха Сапа здорово играл в эту игру. У него были быстрые руки и верный глаз. Схватив первую кость десять раз, команды переходили ко второй, третьей и так далее, пока связка малых косточек не побывает у всех десяти игроков. Среди других игр в доме Паха Сапа помнит и-ча-сао-хе, что-то вроде игры в камушки, хотя найти для игры абсолютно круглые камушки было очень трудно. Мальчики молились шести пращурам и самому Вакану Танке, чтобы они помогли им найти абсолютно круглые камушки для и-ча-сио-хе, и такие камушки всегда находились.
Была еще и глупая игра, называвшаяся истокикичастакапи, которая позволила Паха Сапе открыть в себе способность «коснись земли, чтобы лететь».
Ему семь зим, и он играет в истокикичастакапи с несколькими маленькими мальчиками, большинство из которых его возраста или еще младше. По ходу игры нужно жевать ягоды шиповника, потом сплевывать пережеванное в ладонь и с размаху кидать в лицо кому-нибудь, чтобы он не успел увернуться.
В тот день играет противный мальчик по имени Толстая Лягушка (и это имя очень подходит ему, потому что он не только толстый, он еще и такоха, избалованный, испорченный внук ленивого старика по имени Ноги-в-Огне), и когда они бегают в своем кружке около ручья, Толстая Лягушка хватает Паха Сапу, подтягивает его голову к своей и плюет ему в лицо. В плевке почти нет пережеванных ягод шиповника – одна слюна. Все лицо Паха Сапы в сгустках и подтеках слюны Толстой Лягушки.
Паха Сапа, не задумавшись ни на секунду, сжимает кулаки и бьет Толстую Лягушку прямо в его толстое лицо, отчего у того из носа начинает хлестать кровь, а сам он падает в колючий куст. Толстая Лягушка вопит и зовет трех своих стоящих поблизости старших двоюродных братьев, которые тоже живут в доме ленивого Ноги-в-Огне. Три старших мальчика набрасываются на Паха Сапу и начинают бить его ногами, руками и ветками ивы, а Толстая Лягушка тем временем зажимает свой кровоточащий нос и кричит, что Паха Сапа сломал его, и он скажет об этом деду, и Ноги-в-Огне придет и убьет Паха Сапу ножом, которым уже скальпировал десятерых вазичу.
Устав драться, двоюродные братья Толстой Лягушки пнули Паха Сапу под ребра два-три раза и ушли. Все тело у Паха Сапы болит, но он лежит и даже не хочет плакать. Ему смешно, в особенности когда он представляет себе старого, толстого Ноги-в-Огне, который бегает за ним с ножом для снятия скальпов. Паха Сапа очень надеется, что и в самом деле сломал нос Толстой Лягушке.
Встав и отряхнувшись от пыли, Паха Сапа понимает, что весь перед его почти новой одежды из оленьей шкуры забрызган кровью, в основном, думает он, его собственной. Дома Женщина Три Бизона наверняка изобьет его.
Паха Сапа только трясет головой – ему все еще смешно – и, прихрамывая, уходит: ему хочется какое-то время побыть наедине с самим собой.
Отойдя от деревни чуть дальше мили – отсюда ему не видны ни типи, ни лошади, ни мальчики, ни воины, охраняющие деревню, – Паха Сапа видит поляну, где травы прерии почему-то не так высоки, она напоминает газон; пока он не знает этого слова, но со временем узнает. Паха Сапа ложится на мягкую траву и мягкую землю и сбрасывает с себя свои хан’па – мокасины.
Он лежит там на спине, широко раскинув руки, сильно прижав подошвы к вечерней прохладной земле, и изогнутые, цепкие пальцы ног – его сипха – глубоко вдавливаются в землю.
Паха Сапа прикрывает глаза, щурится сквозь что-то похожее на слезы, хотя он и не плакал, и смотрит на бледнеющее вечернее небо темной голубизны, которая кажется мальчику тревожно знакомой. Он полностью расслабляется: сначала отпускает мышцы напряженной шеи, потом позволяет обмякнуть рукам, потом – изогнутым пальцам рук и ног, потом освобождает что-то, находящееся глубоко в его животе. По какой-то причине он вскрикивает: «Хокахей!», словно воин, скачущий в бой.
То, что происходит потом, ему впоследствии никак не удается толком описать, даже себе самому. Он расскажет об этих случаях «коснись земли, чтобы полететь» своему дорогому тункашиле Сильно Хромает лишь несколько лет спустя.
Паха Сапа чувствует, как вращается земля, словно она похожа на шар, а не плоская, как лепешка. Он видит, как движутся звезды в вечернем небе, хотя они еще не появились. Он слышит песню, которую поет заходящее солнце, слышит и ответные песни трав и деревьев, когда свет начинает тускнеть. Потом мальчик чувствует, как его тело начинает холодеть, тяжелеть и удаляться от него, а сам он – дух Паха Сапы – становится все легче и легче. Потом дух воспаряет над его телом и плывет прочь от земли.
Он поднимается несколько минут и наконец решает перевернуться в воздухе на живот и посмотреть вниз. Он так высоко, что не может видеть своего тела, оставленного на земле, так высоко, что деревня похожа на едва различимую россыпь типи под крохотными деревьями, вдоль исчезающей из виду реки. Паха Сапа снова переворачивается на спину и поднимается еще выше, минует кучку облаков, которые в свете заходящего солнца обрели розоватый оттенок, а потом оказывается выше над ними.
Он смотрит и снова переворачивается. Небо над ним чернеет, хотя облака далеко внизу начинают все больше розоветь, а тени на земле удлиняются. Паха Сапа знает, что здесь, за пределами оболочки его духа, очень холодно (холоднее любого зимнего воздуха, какой он когда-либо вдыхал), но это никак не сказывается ни на теле его духа, ни на его «я». Он перестает подниматься, когда небо вокруг становится совершенно черным, а звезды начинают гореть над синим одеялом воздуха внизу, он смотрит вниз, и зрение у него внезапно становится острым, как у орла.
И на этой круглой земле (с того места, в котором он безмолвно парит, ясно видно, что горизонт имеет округлые очертания) выделяются Паха-сапа – Черные холмы. Они представляют собой овал между рекой Бель-Фурш на севере и рекой Шайенна, где все еще живет и охотится народ шайенна, сто лет назад изгнанный народом сиу с Черных холмов. Как видит теперь Паха Сапа, Черные холмы располагаются на овальном пространстве, которое, как он узнает позднее, занимает площадь около сорока пяти квадратных миль темных деревьев и холмов, и находится в обрамлении чуть ли не сексуального вида овального обрамления красного песчаника, которое резко выделяет холмы среди окружающей их побуревшей и потускневшей зелени бесконечных поросших полынью прерий. Черные холмы похожи на женскую виньянь шан с розовыми открытыми губами. А может быть – на сердце.
Впервые увидев с высоты геологические впадины и подъемы, вокруг Черных холмов, Паха Сапа понимает, почему Сильно Хромает называет этот впалый овал, окружающий Черные холмы, Беговой Дорожкой, – история гласит, что все животные гонялись здесь друг за другом в те стародавние времена, когда мир был молод. Овал этот и в самом деле похож на беговую дорожку, вытоптанную ногами.
И еще Паха Сапа понимает, почему Сильно Хромает и его народ называют это место О’онакецин – Место Убежища. Он видит, что Черные холмы – это темная сердцевина континента, который, как он понимает теперь, уходит во все стороны до самой дымки, окутавшей округлый горизонт и скрывающей все подробности. Это место, где могут найти убежище животные и вольные люди природы, когда в долинах страшно завывают зимние ветра и вся дичь исчезает. Наверное, поэтому Сердитый Барсук и другие называют Черные холмы Мясным Мешком. Паха Сапа, легко парящий в воздухе животом вниз с широко распростертыми руками, смотрит на вечерние тени, очерчивающие черные пики, и понимает, что в Черных холмах для его народа всегда будет убежище и всегда найдется дичь.
Потом он видит какое-то движение в Черных холмах – что-то серое и громадное поднимается из черных деревьев, словно рождаются новые горы. Оно напоминает фигуры людей, четырех людей, и даже с этого расстояния видно, что их размеры, вероятно, достигают сотен футов.
Но подробности он разглядеть не может. Внезапно умиротворение, которое сошло на него, когда он лежал на земле, уходит, и сердце мальчика начинает бешено колотиться, но у него такое ощущение, что эти гиганты – бледнолицые вазичу, чудовищные вазикуны.
Потом громадные серые формы оседают, заворачиваются в землю, словно в одеяло, и вот они снова укрыты и спрятаны темной почвой и еще более темными деревьями.
Паха Сапа начинает опускаться вниз. Делает он это медленно, лучи заходящего солнца окрашивают его ярко-красным цветом (мальчик рассеянно спрашивает себя, видят ли его люди в деревне), но душа и сердце Паха Сапы растревожены и взволнованы. Он не понимает, что он видел внизу, но знает: это что-то нехорошее.
Паха Сапа открывает глаза – он лежит на небольшой полянке в зарослях полыни. Где-то воет койот. А может быть, это подает сигнал воин пауни, кроу или шошони из вооруженного луками и томагавками отряда, готовящегося к налету на деревню.
Паха Сапа слишком устал и слишком взволнован, чтобы думать об этом. Он медленно встает на ноги и плетется к деревне. Койоту отвечают несколько других койотов. Это всего лишь койоты.
На следующий год, когда Паха Сапа признается Сильно Хромает в своей способности «прикоснись – и увидишь, что было», он отказывается сообщить подробности того, что видел, когда у него бывали «прикоснись – и увидишь, что будет», потому что ему являлись видения умирающих людей племени. Он не упомянет о случаях «коснись земли, чтобы полететь», потому что и сам начинает не верить в них.
Когда он приходит домой, Женщина Три Бизона и в самом деле колотит его (но без особого усердия) за то, что его почти новая одежда из оленьей шкуры вся в кровавых подтеках.
Либби, моя дорогая Либби, моя дражайшая Либби, любимая моя Либби, моя жизнь, мое все, моя Либби…
Ты нужна мне, моя дорогая девочка.
Я лежал тут в темноте, думая о том, что было пять недель назад, 17 мая, – неужели всего пять недель назад? – когда я вывел полк из Форт-Авраам-Линкольн в эту экспедицию. Ты помнишь, моя дорогая, что утро перед восходом было холодным и туманным. Я накормил людей галетами и беконом – именно этим они должны были питаться в течение следующего месяца, пока мы будем в пути. Потом мы с генералом Терри провели колонну сквозь рассеивающийся туман в форт – ты всегда говорила мне, любимая, что у тебя вызывает недоумение, почему наши пограничные форты не обнесены стенами, – а потом по плацу колоннами по четыре, чтобы поднять настроение обеспокоенных жен, семей и остающихся солдат.
Но ты тогда не осталась в форту, моя дорогая девочка, моя возлюбленная. Другим офицерам пришлось попрощаться со своими семьями в форту, но ты в тот день поехала с нами – вместе с моей сестрой Магги и племянницей Эммой. Ты помнишь, когда мы проезжали Садс-роу, где квартируют женатые солдаты, все женщины поднимали своих плачущих сосунков, младенцев и даже ребят постарше? Это навело меня на мысль о триумфах, которые устраивались римским полководцам, возвращавшимся с победой, только в нашем случае все было до странности вывернуто наизнанку: еще до сражения жены абсолютно здоровых солдат решили, что они стали вдовами, и смотрели на своих детей как на сирот.
В тот день у нас в строю было больше семи сотен солдат, тридцать один офицер (большинство из них ехали в одной группе с тобой, со мной, Магги и Эммой), сорок пять разведчиков и проводников, а еще нам были приданы три роты с артиллерийской батареей из четырех орудий, которая в те первые дни шла в арьергарде. (Да, вероятно, мне не следовало отказываться от двух батарей пулеметов Гатлинга, – Терри предлагал мне взять их, но ты ведь помнишь, моя дорогая, как эти треклятые пулеметы замедляли наше продвижение в прошлых походах, а нередко утягивали за собой в пропасть солдат и лошадей, когда приходилось идти по кромкам оврагов или ущелий. Хорошее кавалерийское подразделение отправляется в поход налегке. Нет, если мне придется делать это еще раз, я все равно не возьму пулеметов Гатлинга.)
Какое великолепное зрелище, наверное, являл собой в то утро наш полк с его сопровождением. Колонна растянулась более чем на две мили. Я знаю, что полковой оркестр играл «Девушку, которую я оставил, уходя в поход» и «Гэри Оуэна»[12], – я всю войну любил эту песню, хотя признаюсь, дорогая, что в последние годы стал уставать от нее, – но мы с тобой не могли расслышать музыку из-за стука копыт, грохотания ста пятидесяти телег и постоянного мычания стада коров, которое мы взяли с собой.
Это не имело значения.
Ничто не имеет значения, кроме того, что случилось на тринадцатой миле, когда тебе пришло время поворачивать назад и возвращаться в форт. Ты помнишь? Я знаю, что помнишь, любимая. Меня здесь из моей холодной дремоты вывели воспоминания о том моменте.
Наша группа, включая Магги, Эмму, моего ординарца рядового Беркхама и старый фургон нашего казначея с небольшим сопровождением, ехала в полумиле за колонной, чтобы мы могли попрощаться. Ты удивила меня, спрыгнув с коня и предложив нам – только нам вдвоем – пройтись до ивовой рощи у берега реки. Кроме этих высоких деревьев и кустов, вокруг на много миль в сторону форта и далеко вперед не было ничего – только голая прерия.
Мы отошли меньше чем на пятьдесят ярдов от Буркхама, фургона и других женщин, когда ты неожиданно обняла меня и страстно поцеловала. Ты сняла с меня фуражку и, улыбаясь, провела рукой по моим коротко стриженным волосам. Ты не обошла вниманием то, что всегда называла «твои прекрасные локоны». Потом ты прижала ладонь к моему животу ниже пряжки и принялась гладить.
– Либби… – сказал я, оглядываясь через плечо в ту сторону, где сквозь заросли ив все еще были видны головы Эммы и Магги, потому что они так и не спешивались.
– Тсс… – сказала ты.
Потом ты опустилась на колени, но сначала – я помню это четко – сбросила с себя юбку (на тебе в тот день была моя любимая – синяя с маленькими шелковыми цветочками), а за ней и нижнюю, чтобы не запачкать их влажной травой.
А потом ты расстегнула мою ширинку.
– Либби…
Но больше я не мог произнести ни слова, моя дорогая, потому что ты взяла меня своими нежными ручками, а потом в рот, и я забыл Буркхама, ожидающий меня фургон, забыл моих сестру и племянницу, забыл даже семьсот солдат, сто пятьдесят телег и сотню коров, забыл весь полк, удалявшийся теперь от меня.
Я забыл обо всем, кроме твоих ласкающих рук, теплоты твоего рта, движений твоих губ и языка.
Я закинул назад голову, но глаз не закрывал. Голубые небеса – раннее утро с его туманом и росой перешло в жаркий майский день – почему-то вызывали у меня тревогу, словно цвет был предзнаменованием. И потому я перевел взгляд на тебя, на то, что ты делаешь со мной и для меня.
Я всегда смотрю, моя единственная любовь. И ты это знаешь. Ты все знаешь обо мне. Если бы это делала любая другая женщина – я никогда не знал других женщин, которые делали бы такое, – то она бы, я думаю, выглядела дико, нелепо, возможно, неприлично, но когда ты берешь меня вот так в рот и ходишь туда-сюда головой, а твои руки продолжают двигаться на мне, и твои губы и язык такие ненасытные, и твои милые глаза время от времени посматривают на меня из-под великолепных ресниц, то в этом твоем даре мне, в этой любви, которую ты демонстрируешь мне, не может быть ничего дикого, нелепого или неприличного. Ты прекрасна. Я возбуждаюсь вот в эту самую секунду, когда лежу здесь в темноте, при мысли о тебе, о твоих щечках, порозовевших и от солнца после долгого дня скачки, и от возбуждения, о твоей красивой головке, на которой солнце высвечивает отдельные волоски по обе стороны пробора и которая двигается все быстрее и быстрее.
Когда мы закончили – я знаю, это заняло всего минуту, но это была минута чистой радости и наслаждения перед неделями одиночества, напряжения и тяжких трудов, которые ждали меня, – ты вытащила припасенный носовой платок, окунула его в ручей, обмыла меня, засунула в ширинку и застегнула, как полагается, пуговицы на моих синих кавалерийских брюках.
Потом мы вернулись и простились официально перед Буркхамом и другими. У тебя и у меня в глазах стояли слезы, но мы оба не могли сдержать улыбки, правда, моя дорогая?
Когда фургон, ты и другие женщины превратились в точки, готовые исчезнуть в прериях, Буркхам заставил меня вздрогнуть, сказав:
– Нелегко это, да, генерал?
И мне снова захотелось улыбнуться, хотя я и заставил себя не делать этого. Помня, что Буркхам может оказаться одним из тех, у кого будут брать интервью журналисты (ты не забыла, что с нами отправились несколько корреспондентов, а другие ждали нас в Бисмарке и вообще на всем пути – вынюхивали малейшие сведения о нашей карательной экспедиции), я напустил на лицо самое серьезное, строгое выражение и сказал ему:
– Рядовой, запомни: хороший солдат – а я всегда был хорошим солдатом, Буркхам, – должен служить двум любовницам. Пока он предан одной, другая должна страдать.
Буркхам хмыкнул, мое красноречие явно не тронуло его.
– Может, вернемся к другой любовнице, генерал, пока ее арьергард не скрылся из виду? – предложил он, усевшись на своего мерина.
Либби, дорогая моя девочка. Я знаю, ты не против того, чтобы я говорил о таких вещах, ведь я написал тебе столько писем, наполненных подобными сокровенными мыслями, и шептал тебе эти слова, когда мы, обнаженные, лежали друг подле друга. Ты всегда была более открытой и щедрой в своей страсти, чем любая другая женщина в мире.
Ты ведь помнишь время, когда я больше не мог выносить разлуку с тобой (к тому же я узнал, что в Форт-Ливенуорте, где ты меня ждала, вспышка холеры) и писал тебе из моего лагеря на Рипабликан-ривер, прося немедленно приехать в Форт-Уоллас, откуда мои люди доставят тебя в лагерь на Рипабликан. Но в Канзасе повсюду действовали враждебные индейцы и Убийца Пауни[13], и я слишком поздно понял, что они почти наверняка нападут на богатый обоз фургонов, в котором поедешь ты, и потому приказал верным людям пристрелить тебя, но не отдавать в плен индейцам (позднее ты сказала мне, что это ужасно мило с моей стороны, и восприняла это как знак моей неугасающей любви), но когда обоз (обоз и в самом деле был атакован примерно пятью сотнями сиу и шайенна именно там, где и говорил тот тип, которого индейцы называют Медицинский Билл, но атака была отбита) вернулся из Форт-Уолласа, а тебя в нем не оказалось, я чуть с ума не сошел от тревоги и страсти. Я так сильно люблю тебя, моя дорогая, сладкая, любимая маленькая девочка.
Ты, конечно, помнишь, что на поиски моей колонны был отправлен лейтенант Лаймен Киддер[14] из Форт-Седжвика, и он с десятком своих людей исчез на территории между нами и Форт-Уолласом, как раз там, где тебе могла угрожать опасность. Тогда я снарядил экспедицию, которая форсированным маршем двинулась в Форт-Уоллас (в первую очередь это было вызвано беспокойством за тебя, моя дорогая), и мы нашли то, что осталось от Киддера и его людей, – все они были раздеты и разрублены на куски, индейцы разбросали их по небольшой лощине. Комсток[15] объяснил нам, о чем говорят следы: как Киддер и его небольшой отряд пытались убежать, как Убийца Пауни и его люди напали на них с тыла, догнали и обстреляли из луков, потом убили и искалечили. Стоял июль, и тела солдат и их части пролежали несколько дней на солнце, и вот тогда я усвоил урок, который никогда не забуду: если на тебя нападает превосходящий отряд индейцев, то нужно занять оборону и сражаться, используя свою большую огневую мощь, чтобы не подпустить этих дикарей на дальность выстрела из лука. Киддер в панике проскакал более десяти миль, и хотя наши кавалерийские лошади резвее индейских пони, индейцы умело заменяют своих уставших скакунов на свежих, а некоторые индейские пони просто никогда не устают.
В том июле девять лет назад, стоя среди этого смрада под жарким канзасским солнцем и глядя, как похоронная команда предает земле жуткие останки лейтенанта Киддера и его людей, я твердо выучил урок: никогда не убегай от индейцев. И все это время я не находил себе места из-за тревоги о тебе, моя дорогая, – я так беспокоился, что у меня все время болел живот, внутри все крутило.
Канзас горел, Убийца Пауни и другие враждебные индейцы сиу и шайенна убили более двух сотен белых, включая многих женщин и детей, в районе, который я должен был контролировать в ходе моей первой командировки на Запад, а мои кавалеристы убили к тому времени всего лишь двух краснокожих, и сделали это ребята из отряда Киддера, пока их не прикончили.
Поэтому я отменил предполагавшуюся кампанию и, снарядив в течение пятидесяти пяти часов сотню конников, отправился в путь за сто пятьдесят миль. Отставших не дожидались, их убивали воины Убийцы Пауни, но я не возвращался, чтобы захоронить мертвых или преследовать индейцев. Я мог думать только о тебе. 18 июля я добрался до Форт-Хайеса и оставил там девяносто четырех из моих людей. Я взял с собой только моего брата Тома, двух офицеров и двух солдат, и мы отправились за шестьдесят миль в Форт-Харкер, добравшись туда меньше чем за двенадцать часов. Там я оставил Тома и четырех своих людей и трехчасовым поездом отправился в Форт-Райли, где – я молился об этом Господу – ты ждала меня в относительной безопасности.
Ты помнишь ту нашу встречу, моя дорогая?
Ты оказалась дома, ходила из угла в угол, и на тебе было то зеленое платье, которое я похвалил месяц назад в Форт-Хайесе. Ты потом писала мне, что мое явление, когда я распахнул дверь и вошел в комнату, было ярче жаркого канзасского солнца: «И вот передо мной счастливый и жизнерадостный стоял мой муж!» – ты сказала мне позднее, что написала это в письме своей мачехе, но ты не сообщила дорогой супруге номер два судьи Бекон, что, да, я выглядел счастливым и жизнерадостным, но еще и самым очевидным образом вожделел к тебе, мой орган был напряжен и прям и требовал, чтобы его скорейшим образом пустили в дело, потому что прошло время сабли в ножнах, бьющей меня по ноге, и наступило его время.