Либби, дорогая моя.
Я лежал здесь, в целительной темноте, и вспоминал, как ты выглядела, когда я познакомился с тобой (официально познакомился, потому что видел я тебя еще маленькой девочкой и даже восхищался тобой в прежние годы, еще до Монро) в 1862 году на вечеринке в День благодарения в школе-пансионе для девочек. В ту ночь твои темные волосы, все в аккуратных кудряшках, ниспадали на твои голые плечи. Я помню, как был поражен, увидев темные росчерки твоих бровей над умопомрачительными, выразительными глазами и как даже при малейшей и самой целомудренной из улыбок у тебя на щеках появлялись ямочки. Той осенью тебе был двадцать один, и ты уже перестала быть худенькой девочкой в синем передничке, которую я видел время от времени на главных улицах Монро, – теперь ты созрела и налилась. Платье, которое было на тебе в вечер Дня благодарения, имело достаточно низкий вырез, чтобы я мог оценить твою пышную грудь. А осиную талию можно было обхватить пальцами двух рук.
Ты помнишь последнюю осень, наш отпуск, который мы проводили в Нью-Йорке, уехав из Форт-Линкольна? Мы были так бедны (за все годы службы и, как могли бы сказать некоторые, годы славы я так и не научился извлекать материальные выгоды из службы отечеству), так бедны, что нам пришлось остановиться в жутком пансионе и ездить на различные приемы и обеды в холоднющих, продуваемых всеми ветрами конках, потому что на кеб у нас не хватало денег. У меня был гражданский костюм. Единственный. У тебя было несколько милых платьев для балов и приемов, но ты их надевала, чинила, изменяла понемногу в течение многих сезонов и таскала за собой в сундуке по прерии.
Ты помнишь, что в ту холодную осень и еще более холодную зиму в Нью-Йорке мы сорок раз ходили смотреть постановку «Юлия Цезаря» – не потому, что тебе или мне так уж нравилась эта пьеса (я в конечном счете возненавидел ее), а потому, что актер и наш друг Лоренс Баррет[36] оставлял нам две контрамарки каждый раз, когда выходил на сцену. Мы сорок раз выстрадали «Юлия Цезаря» в те холодные месяцы, потому что это было бесплатно и давало нам возможность выбраться из шумного, переполненного, провонявшего едой пансиона.
А помнишь тот декабрь, редкую тихую ночь в номере нашего пансиона, когда, казалось, все, кроме нас, ушли, мы с тобой лежали в кровати и говорили о том, что жаль, нам не довелось встретиться в детстве?
– И что бы ты сделал со мной, если бы узнал меня, когда я еще писалась в кроватку? – спросила ты.
– Соблазнил бы, – прошептал я. – Сразу же занялся бы с тобой любовью.
А потом, помнишь, моя дорогая, ты попросила меня выбрить твой восхитительный лоскуток черных волос с помощью моей полевой бритвы и пансионного мыла для бритья. И ты помнишь, как я зажег дополнительную свечу и установил маленькое зеркальце – по твоей просьбе, чтобы ты могла наблюдать за изменениями по ходу дела. Ах, как ты мне доверяла, моя дорогая. И как тебя пробрала дрожь наслаждения, как ты зарделась, когда я поцеловал твой ставший бледным и безволосым лобок, а потом стал целовать ниже.
И когда мы сидели в ложе во время очередного представления «Юлия Цезаря» или приезжали в дом к какому-нибудь генералу или политику – я был генералом-мальчишкой, возможно, самым молодым генералом во время войны и весьма востребованным, как и ты из-за твоей красоты, – ты сжимала мою руку, не глядя на меня, и покрывалась самым обаятельным румянцем, и я знал, что ты думаешь о своем бритом лобке под шелковым платьем и нижними юбками. И мы оба думали только об одном: скорей бы закончились пьеса или прием и мы вернулись в наше маленькое святилище в мерзком пансионе.
Моя дорогая Либби.
Я вспоминаю осень три года назад, после моей Йеллоустонской кампании, когда ты наконец приехала ко мне в Форт-Авраам-Линкольн. Каркасный дом, который построили для нас солдаты, был прекрасен, фактически это был наш первый с тобой настоящий дом.
В первую субботу там мы с тобой поднялись до рассвета и поскакали далеко-далеко по дакотской равнине – солнце еще не успело взойти, а форт уже потерялся вдали. Ты была недовольна, потому что, согласно правилам приличия, для тебя приготовили дамское седло, тогда как ты предпочитала ездить по-мужски. К девяти часам мы были очень далеко в прерии, повторяя приблизительно петляющий маршрут маленького поезда, который пыхтел, направляясь на восток к Бисмарку, форту и реке Миссури. Если не считать короткой общипанной травы, полыни и юкки, то единственными признаками жизни здесь были несколько ив вдоль жалкого маленького ручейка.
Мы встретили одного бизона, и я попросил тебя отойти назад, собираясь пристрелить его, но ты ехала вплотную за мной, держась свободной рукой за седельный рожок, а лошадь твоя скакала быстрее, чем позволительно скакать даме на таком седле. Бизон был настолько старым и, возможно, настолько одиноким, что он, вяло пробежав неровным шагом с милю, просто остановился посреди прерии, опустил голову и время от времени рассеянно принимался жевать короткую травку – словом, вел себя так, будто мы не представляли для него никакой угрозы.
Мы с тобой спешились. Ты держала поводья обеих лошадей, а я достал из чехла свой, изготовленный по особому заказу, спортивный «ремингтон». Ни дерева, ни ветки, чтобы опереться, здесь не было, и я опустился на колено и прицелился из моего относительно короткоствольного, но тяжелого ружья.
Спортивный «ремингтон» № 1 стал моим любимым ружьем во время Йеллоустонской экспедиции, когда я убивал из него антилоп, бизонов, лосей, чернохвостых оленей, белых волков, гусей и тетеревов с расстояния в шестьсот тридцать ярдов. (Признаюсь тебе, Либби, что от тетеревов при попадании в них пули весом двадцать семь граммов калибра 0,50 с семьюдесятью гранами черного пороха оставались только пух да перья.) Калибр 0,50–0,70 позволил мне свалить сорок одну антилопу с расстояния в двести пятьдесят ярдов, а потому у меня не было сомнений, что я свалю и этого старого бизона, – ведь расстояние было меньше ста ярдов.
Хватило всего одной пули прямо в сердце. Этот древний бык свалился так, словно только и думал о том, как бы ему поскорее покинуть сей мир, в котором он так одинок.
Когда мы с тобой подъехали к убитому животному, ты сказала:
– И что ты будешь делать теперь, дорогой?
А я ответил:
– Ну, пришлю людей, чтобы вырезали мясо, хотя я думаю, что у такого старика оно будет жестковато. Но голова великолепна.
– А что бы стали делать индейцы? – спросила ты.
– Индейцы? – удивленно переспросил я. – Ты имеешь в виду сиу или шайенна?
– Да, – ответила ты, нежно улыбаясь мне. День стоял жаркий, под нами поскрипывали седла, на кровь мертвого бизона уже начали слетаться мухи.
– Индейцы тут же разрезали бы ему брюхо и съели бы всю или часть печени этого бедняги, – сказал я.
Ты соскользнула со своего седла и посмотрела на меня. Твое лицо, светившееся в ясных лучах теплого осеннего солнца, загорелось новым желанием, какого я не видел в тебе прежде.
– Давай сделаем это, Оти, – сказала ты.
Я помню, что остался сидеть в седле и только рассмеялся.
– Мы оба будем в крови по уши, – сказал я. – Вряд ли жене старшего офицера подобает возвращаться в таком виде с прогулки в первую же ее неделю в Форт-Эйб-Линкольне. Что подумают солдаты?
В ответ на это ты принялась раздеваться. Я помню, что встревоженно оглянулся, но прерия, как всегда ранней осенью, была коричневатой выжженной пустыней. Если не считать невысокого ряда ив вдоль ручья в миле от нас, глазу повсюду открывалось только двадцать миль плоского полуденного пустого пространства. Я спешился и стал торопливо раздеваться рядом с тобой.
Когда мы остались обнаженными, если не считать сапог (прерия – это живой игольник крохотных кактусов и вовсе не таких уж крохотных иголок, колючек и быстро ползающих кусачих тварей), я вытащил мой охотничий нож из отделанных бисером ножен и вспорол вздутое брюхо бизона по всей длине. Изнутри легко, словно содержимое черного волосатого кошелька, выпали внутренние органы, соединительные сосуды и бесконечные ярды серых и блестящих кишок. Ты не верила своим глазам, когда я вырезал печень и взял ее в руки.
– Господи милостивый! – Ты возбужденно рассмеялась. – Здоровая – как человеческая голова.
– Больше, чем человеческая голова, – сказал я и начал полосовать тяжелую массу. Вместе с кровью в местах надрезов запузырилась тягучая черная жидкость. – Хочешь первый кусок? – спросил я, бросая взгляд через плечо, чтобы еще раз убедиться, что мы одни и нас никто не видит.
– Нет, – сказала ты. – Не нарезай ее так, будто мы сидим за столом, Оти. Давай договоримся, будто мы индейцы сиу или шайенна.
Ты взяла печень – я помню, тебе едва хватило сил ее удержать, мне пришлось помочь тебе, – и твои идеальные белые зубы блеснули жемчугом, глубоко вонзаясь в печень старого бизона. Ты прикусила здоровенный кусок, оторвала его, а потом не проглотила, а принялась медленно жевать. Кровь и желчь (или как там называется эта более темная жидкость) стекали по твоему подбородку и щекам, по голым грудям и едва заметной выпуклости живота.
Я бы рассмеялся, не будь чего-то слишком уж обрядового, слишком древнего, слишком плотского… слишком ужасающего… в том, как ты оторвала еще один кусок печени, и теперь кровь стекала по твоему подбородку, как красная Ниагара.
Напрягшись (на твоих плечах и предплечьях обозначились мускулы, которых я не замечал прежде), ты протянула мне тяжелую, сочащуюся кровью массу.
Мне удалось отгрызть три здоровенных куска. Обычно мне нравится приготовленная печень бизона, антилопы, оленя или коровы, вывалянная в муке и зажаренная с беконом и луком, но этот сырой орган в тонкой кожице был поразительно горьким. У меня во рту было столько же крови и вязкой жидкости, сколько и мяса.
Я не смеялся. Я медленно, ритуально жевал, а потом швырнул тяжелую печень назад в притягивающее мух месиво кишок, сердца, желудка и еще кишок.
После этого мы напились из наших фляг.
Я посмотрел на нас (потеки, ручейки, брызги крови повсюду на моем покрытом шрамами теле и на твоей белой, как слоновая кость, коже; глядя на меня, можно было подумать, что я надел красные перчатки по локоть) и сказал:
– Что теперь, моя дорогая?
Ты аккуратно закрепила свою флягу в седле, делая это с осторожностью, чтобы не оставлять слишком много кровавых отпечатков, а потом сказала:
– Мы можем доехать до ручья на одном коне?
Я посмотрел на неровную линию ив на севере.
– На одном коне? – И тут я понял твою логику. – Немногим коням я мог бы доверить это, и один из них – Вик, – сказал я и стал снимать с него седло и сбрую.
Оставив только потник, я запрыгнул на широкую (но не очень) спину Вика. Мой гнедой (ты помнишь, дорогая Либби, что у Виктора была звездочка на лбу и белые носки) почувствовал кровь на земле и на нас, испугался, но я натянул поводья и попросил тебя встать на седло, лежащее на земле и ухватиться за меня, чтобы я помог тебе запрыгнуть на коня мне за спину.
– Нет, – сказала ты, и на твоем лице снова появилось странное, лучезарное, смешливо-безумное выражение. – Перед тобой, Оти.
– Тебе будет удобнее ехать за мной и держаться за… – начал было я.
Ты прижалась своими грудями и лицом к моей голой ноге.
– Перед тобой, Оти, – прошептала ты. – И лицом к тебе.
Так мы и проехали милю до невидимого ручья. Твои груди прижимались ко мне, и кровь бизона стекала по ним на меня и вниз. Твои руки с силой держали меня. В левом кулаке ты сжала свернутые в комок нижние юбки – наши полотенца, если мы доберемся до ручья.
Я пустил Вика шагом, но потом пришпорил его, переводя на легкий галоп, и ты положила руки мне на плечи и подтянулась повыше, твои залитые кровью белые бедра поднялись и обхватили меня. Я был и без того возбужден. А тут ты уселась на меня.
Я чувствовал твое горячее дыхание у себя на шее.
– Скорее, – застонала ты.
Я перевел Вика на ровный, но в то же время бешеный галоп. Я поднимался и падал в тебя с каждым движением его копыт и громадной дыбящейся спины. Я плотно прижимал тебя к себе правой рукой, а левой держал поводья. Мой гнедой хотел мчаться во всю мочь. Я позволил ему.
Мы, кажется, вскрикнули одновременно, сжимая друг друга в немыслимо тесных объятиях, сближаясь еще больше, когда подскакивали и опускались в ритме тяжелого галопа Вика. Мы не могли бы быть ближе. Мы одновременно закидывали далеко назад головы, и наши крики неслись к солнцу.
Я помню, что наслаждение было так велико, что переходило в боль. Мы были в крови, кровь капала с нас, оставляла след за Виком, который несся галопом, и я не видел в этом ничего предосудительного. Даже горьковатое послевкусие крови с желчью было частью боли, солнечного света и освобождения – источником невероятной и неповторимой силы и страсти.
И любви.
В ручейке оставалось немного воды – достаточно, чтобы смыть с нас бо́льшую часть крови и грязи, но нам приходилось по очереди ложиться в самую глубокую часть русла, наши тела были шире ручья, и мы катались по усеянному галечником дну, терлись об него, словно обезумевшие выдры. В конечном счете нам пришлось использовать нижние юбки как губки, а не полотенца, а закончив, мы запрятали их в ил и тростники.
Когда мы вышли из ив, чтобы снова усесться на Вика, я поделился с тобой, дорогая Либби, моими страхами: весь Седьмой кавалерийский может появиться с востока, когда мы усядемся на коня и будем все еще в миле от нашей второй стреноженной лошади и одежды.
Это вызвало у нас приступ смеха. На обратном пути ты сидела сзади, твои груди, полные и требовательные, прижимались к моей спине, одна твоя рука обхватывала меня за грудь, а другая по-хозяйски лежала у меня между ног, и мы продолжали смеяться, даже одеваясь (твоей амазонке явно не пошло на пользу наличие всего лишь одной оставшейся нижней юбки). Большую часть обратного пути до форта мы смеялись, а когда нам все же удавалось взять себя в руки, то стоило одному из нас посмотреть на другого – и смех возобновлялся.
Конечно, Либби, это были любовь и страсть, но именно ты позднее сказала: «Я никогда не чувствовала себя более живой, Оти!» Я испытывал это чувство прежде, но только в разгар боя. Тогда я не сказал тебе этого, а теперь говорю, потому что знаю: ты поймешь.
Иногда, моя дорогая, я думаю, может, этот благодатный сон, в котором я пребываю, перейдет в кому, а кома неотвратимо – в смерть, но потом я вспоминаю что-нибудь вроде того нашего утра в прерии и понимаю: это невозможно… Я не умру, не могу, не должен умереть, не увидев тебя еще раз. Не поговорив с тобой еще раз.
Не занявшись с тобой любовью еще раз.
Август 1936 г.
Стало известно, что президент Рузвельт наверняка приедет на Черные холмы.
На рабочих площадках на торце скалы и на самих лицах обсуждают новость: президент уступил бесконечным уговорам Борглума и включил в свой плотный график пребывания в Южной Дакоте официальное открытие головы Томаса Джефферсона, вероятно, произойдет это в воскресенье, 30 августа.
Остается меньше недели, думает Паха Сапа. К тому времени он должен успеть подготовиться.
Работы на горе Рашмор продолжаются в самом высоком темпе за всю историю проекта, несмотря на то что это лето 1936 года – самое жаркое за всю историю наблюдений вазичу.
Каждый день Паха Сапа слушает разговоры других людей о температуре и о лесных пожарах на севере и о Пыльной Чаше[37] на юге. Средняя зафиксированная в июле температура была на десять градусов выше нормы, а в августе дела обстояли еще хуже. На равнинах, где изнемогает от жары Рэпид-Сити, средняя дневная температура составляет сто десять градусов, а по меньшей мере один раз доходила и до ста пятнадцати[38]. Паха Сапа и другие, работающие на торце скалы Рашмор, словно находятся в гигантской солнечной чаше, которая фокусирует солнечные лучи. На рабочих воздействует не только солнце, от которого кожа на спинах облезает и шелушится, но еще и жар и свет, которые отражаются от белых слоев гранита, напоминающего некий тепловой рефлектор из журнала научной фантастики.
Весь август камень разогревался до такой температуры, что к нему в течение долгих дневных часов невозможно было прикоснуться голой рукой. Паха Сапа и другие взрывники рисковали больше обычного, размещая заряды: даже новые шашки и капсюли становились менее надежными на обжигающей, сконцентрированной жаре, и сама порода грозила воспламениться из сотен укороченных и оснащенных капсюлями шашек при их закладке в шпур. В этом августе, несмотря на гонку, чтобы побыстрее закончить голову Джефферсона, случались дни, когда Борглум приказывал рабочим уйти на несколько часов с площадки, по крайней мере до того времени, когда удлиняющиеся тени не принесут хоть малого облегчения от удушающей жары.
Обезвоживание – серьезная угроза. Предположительно разъедаемое раком тело Паха Сапы постоянно чувствует его, но теперь обезвоживания опасаются все. Борглум организовал доставку воды рабочим, которые весь день проводят в подвесных люльках, буря шпуры и полируя поверхности, но, похоже, не имеет значения, сколько человек пьет, потому что его организм просит еще и еще. Паха Сапа никогда еще не видел таких усталых рабочих, как эти сгорбившиеся, с заплетающимися ногами, покрытые пылью фигуры, спускающиеся каждый вечер по пятистам шести деревянным ступеням. Даже самые молодые и сильные к концу рабочего дня плетутся, как ходячие мертвецы с красными глазами в белых одеяниях.
До прибытия президента Рузвельта остается меньше недели, и Паха Сапа проводит рабочие часы, формируя и размещая динамитные шашки и думая о том, как доставить тонну с лишком взрывчатки, которая понадобится ему в следующее воскресенье, чтобы снести головы всех трех президентов на глазах потрясенной толпы (но – и он об этом позаботится – чтобы никто не пострадал). Посетившее его на прошлой неделе откровение вызывает у Паха Сапы улыбку; последнее время он думал об этой проблеме так, словно устанавливал заряды в заранее пробуренные шпуры (многие сотни шпуров для взрыва такой силы), а чтобы их пробурить, нужно несколько недель, если не месяцев. Но ведь не об осторожной, как всегда, обработке гранита идет речь, а о разрушении. И потом, не будет корректирующих взрывов, бурения или полировки – это будет уничтожение, и ни Борглум, ни кто другой никогда не сможет высечь здесь скульптуры. Паха Сапа снова улыбается собственной глупости, причина которой коренится в долгих годах работы на горе в качестве преданного и умелого мастера.
Все, что ему нужно сделать к следующему воскресенью, – это спрятать в точно выбранных и укрытых местах на трех головах и вокруг них около двадцати больших ящиков с динамитом, которые он хранит у себя в сарае в Кистоне. Для каждого ящика будет достаточно одного электрического взрывателя. Если заранее завезти ящики, то он сможет поднять их на гору, спрятать и установить взрыватели в субботу ночью, а всякая суета и спешка в пятницу и субботу в основном сведутся ко всяким косметическим работам – полировке камня, в особенности на голове Джефферсона, и натягивании флага, которым Борглум хочет закрыть ее до торжественной церемонии.
Паха Сапа качает головой при мысли о простоте решения и собственной глупости: как же он не увидел такой возможности несколькими месяцами, а то и годами раньше. Он может объяснить это редкими инъекциями морфия, к которым начал прибегать, чтобы быть в состоянии продолжать работу.
Еще шесть дней? Неужели его пять лет на этой скале, все эти прошедшие тысячи дней, могут свестись к шести дням?
Он не думает о последствиях (он собирается погибнуть вместе с головами при взрыве, который на многие недели займет место на первых полосах газет, станет предметом разговоров на радио, будет показываться в киножурналах новостей), но знает, что его назовут преступником. На какое-то время он заменит собой печально известного Бруно Гауптмана[39], а может, этого нового немецкого преступника, Адольфа Гитлера, и станет «самым ненавидимым человеком в Америке».
Паха Сапа читал, что Рузвельт приезжает в Южную Дакоту и на Запад исключительно по политическим причинам. («А бывают ли у президентов и других политиков иные причины?» – спрашивает себя Паха Сапа.)
Южная Дакота с незапамятных времен считалась республиканским штатом, с тех самых времен, когда бизоны и краснокожие дикари были здесь единственными (неголосующими) гражданами, но Рузвельт прибрал этот штат к рукам в 1932 году и не собирается возвращать его республиканцам на выборах 1936 года, до которых остается два месяца и еще десяток пыльных дней. И он не просто обхаживает Южную Дакоту в разгар депрессии, лесных пожаров и рекордной жары, нет, это впоследствии назовут «поездкой президента-щеголя по Пыльной Чаше» – первой попыткой Рузвельта своими глазами увидеть разорение, которое производит все ухудшающийся климат на громадных просторах той страны, которой он правит из Вашингтона и тенистого Гайд-Парка[40], хотя Паха Сапа и знает, что такие пункты на маршруте президента, как Рэпид-Сити и гора Рашмор, находятся в сотнях милях к северу от самой северной границы настоящей Пыльной Чаши.
Нарезая динамитные колбаски на рабочие куски (такую тонкую работу приходится делать без перчаток, значит, сегодня вечером жди головной боли) и готовя запалы и капсюли, он вспоминает свою встречу с так называемой Пыльной Чашей.
К весне предыдущего, 1935 года работы на Монументе периодически прекращались из-за нехватки финансирования. Проблемы с финансированием (нередко столь же воображаемые, сколь и реальные), вызывавшие краткие перерывы в работе, стали обычным явлением на горе Рашмор, и люди привыкли к ним, но в 1935 году перерыв был больше связан с баталиями между Гутцоном Борглумом, Джоном Боландом (теоретически – боссом Борглума в комиссии, которая осуществляла надзор за проектом) и сенатором Питером Норбеком (самым горячим сторонником Монумента).
Борглум никогда не мог смириться с «надзором», и той весной он подрывал собственные позиции нападками на Боланда, Норбека и других самых преданных его сторонников. И потому за несколько дней до Пальмового воскресенья[41] 1935 года у Паха Сапы и всех остальных не было ни работы на скале, ни жалованья.
Потом Борглум вызвал Паха Сапу и сообщил, что он, Паха Сапа, сын Борглума Линкольн и еще два человека поедут в Южное Колорадо, чтобы забрать два двигателя с подводной лодки.
Паха Сапа слышал об этих двигателях.
Компрессоры, буры, двадцать с чем-то отбойных молотков, лебедки, привод вагонетки для канатной дороги и другое оборудование требовали огромного расхода паровой и электрической энергии, и Борглум уже несколько раз обновлял свою энергетическую систему. Сначала переместил ее с исходного места в Кистоне сюда в долину, а потом уже увеличивал размеры паровых котлов и электрогенераторов. Но с точки зрения Борглума, энергии всегда не хватало, и недавно скульптор обвинил члена комиссии Джона Боланда в том, что тот закрыл электростанцию Инсулл в Кистоне не по причине ее износа, как это утверждал Боланд, а ради личной выгоды.
Сенатор Норбек сообщил Борглуму, что такого рода кавалерийские наскоки на Боланда могут привести к закрытию проекта, но Борглум не прекратил обвинять Боланда в том, что тот был лично заинтересован в закрытии старой электростанции и лоббировании более крупных двигателей, турбин и генераторов на новой.
Ответ был получен зимой 1934 года, и в нем говорилось, что ВМФ подарит два отработавших свое, но все еще сохранивших ресурс дизельных двигателя с подлодки, которую они списывают.
Наверное, какой-то старый хлам, оставшийся от Гражданской!
Борглум швырнул письмо в угол комнаты.
В каком бы состоянии ни находились двигатели, военное министерство быстро доставило их по неверному адресу – не к горе Рашмор, и не в Кистон, и не в Рэпид-Сити. ВМФ отправил их по железной дороге на электростанцию Райан-Рашмор сталелитейного завода в Пуэбло, штат Колорадо. И там, на тупиковой ветке, под брезентовым навесом два гигантских блока простояли два месяца. ВМФ и военное министерство признали свою небольшую ошибочку, но сказали, что доставка громадных двигателей из Колорадо в Южную Дакоту – это уже проблема Борглума.
Борглум казался, как всегда, рассеянным и рассерженным, когда Паха Сапа 10 апреля явился к нему в кабинет.
– Билли, Линкольн поедет с тобой, Редом Андерсоном и Хутом Линчем на пикапе и большой доджевской автоплатформе, которую мы арендуем у строительной компании кузена Хауди Петерсона. Ты должен доставить сюда эти треклятые двигатели.
– Хорошо, босс. Нам заплатят за эту поездку?
Борглум смерил его самым своим злобным взглядом.
Паха Сапа зашел с другой стороны:
– Я не знаю, сколько весит двигатель с подводной лодки, мистер Борглум, но нам ведь понадобится кран, чтобы погрузить их на платформу. И вероятность того, что подвеска «доджа» под таким весом не выйдет из строя в пути от самого Колорадо, очень мала.
Борглум одним покашливанием отмел беспокойство Паха Сапы на сей счет.
– Дизельные монстры находятся на сталелитейном заводе, старик. У них найдутся кран, пандус и все, что угодно, чтобы их погрузить. Линкольн обо всем позаботится. У него будут деньги на всякие расходы для тебя, Реда и Хута. Считай это своим отпуском за нынешний год. Если вы отправитесь через час, то еще до темноты будете в Небраске.
Паха Сапа кивнул и отправился на поиски сотоварищей.
Они и в самом деле добрались до Небраски к вечеру – два автомобиля взяли курс на юг. Линкольн Борглум вел фордовский пикап. Хут Линч и Ред Андерсон теснились на пассажирском сиденье. Эти двое были близкими приятелями и хотели поболтать в дороге, к тому же им не очень нравился Паха Сапа.
Паха Сапа был не против того, чтобы ехать в одиночестве, наоборот, он даже предпочитал такой вариант, но вести «додж» 1928 года с его большими фарами, резиновыми отбойниками и удлиненной грузовой платформой – это вовсе не сахар. «Додж» с открывающимся ветровым стеклом, которое фиксировалось медными держателями, был динозавром первых дней автомобилестроения. Держатели отсутствовали, ветровое стекло никогда не садилось на место герметично, а в результате если им везло и они находили участок хайвея, по которому можно было ехать со скоростью тридцать миль в час, то в кабину проникал холодный воздух, обдувавший Паха Сапу со всех сторон. На нем была кожаная мотоциклетная куртка его сына и самые теплые перчатки, но пальцы у него занемели уже после первых двадцати пяти миль, к тому же у большого грузовика был такой тяжелый руль, что руки Паха Сапы к началу первого вечера начали болеть.
Паха Сапа не возражал против боли. Она отвлекала его от худшей боли внутри него.
Вскоре после наступления темноты они остановились, потому что ветер нес пыль, а Борглум наказал сыну прекращать движение, если пыльная буря ухудшит видимость. Они получили разрешение остановиться на фермерском поле, съехали с дороги за худосочную полосу сосновых деревьев, посаженных поколение назад для защиты от ветра. Перед этим они сделали остановку в Кистоне у гастронома Халлис – лучшего из двух подобных магазинов в городе (Паха Сапа постоянно ждал, что магазин Арта Линдо обанкротится, потому что предоставляет слишком большие кредиты шахтерам и другим местным) и купили там хлеба, копченой колбасы и консервов.
Какого-нибудь топлива для костра на стоянке не нашлось, поэтому они разогрели свинину и бобы на спиртовках «стерно», хотя «стерно» были плохими заменителями настоящего костра. Затем они забрались в спальные мешки – у Паха Сапы было только два одеяла – и несколько минут пытались переговариваться, но в семь часов уже погрузились в глубокий сон.
Ветер и небольшая пыльная буря неизбежно сделали темой разговора длительную засуху и вообще погоду. И Северная, и Южная Дакота повидали летучую грязь (всего год назад, в 1934-м, на горе Рашмор и в районе Рэпид-Сити было два темных дня, когда бесчисленные тонны почвы, поднятые высоко в воздух, затмили солнце; этот «пыльник» в конечном счете добрался до Нью-Йорка и Атлантического океана), но Небраска и штаты, расположенные южнее, высохли и дошли до ужасающего состояния. В Южной Дакоте хотя бы сохранилась трава в прериях.
Ред Андерсон откашлялся.
– Я говорил с одним из боссов ГКО[42], и он сказал, что президент Рузвельт разослал по всему свету людей в поисках подходящих пород сосны или ели. У президента есть всякие там эксперты, они говорят, что могут создать громадную ветрозащитную полосу, каких нет в мире, она протянется от Мексики до Канады, и фермеры смогут обосноваться под ее защитой.
Линкольн Борглум и Хут усмехнулись, представив себе это. Ред нахмурился, глядя на них.
– Я серьезно. Он именно так и сказал.
Линкольн кивнул.
– И готов поспорить, они думают о такой лесозащитной полосе, хотя где они найдут сосну, которой нипочем жара и засуха, какие случаются в Техасе, ума не приложу. А еще один босс из ГКО говорил мне, что эти так называемые эксперты советуют президенту в целях экономии эвакуировать Южную Небраску, большую часть Канзаса, почти всю Оклахому, восток Колорадо и весь Техас от Панхандла до Лаббока: пусть, мол, распаханную плодородную почву унесет ветер, и будем надеяться, что трава вернется через поколение-другое.
Хут Линч, вычерпывая остатки бобов, фыркнул.
– Если вы спросите меня, то я скажу, что это дерьмовая идея.
Ред бросил взгляд на своего дружка, и Хут мотнул головой в сторону сына Борглума.
– Извините, не хотел… Я хотел…
– Я не против брани, Хут. Если кроме нее есть и что-то еще. Я не мормон, – ухмыльнулся Линкольн Борглум.
Двое других рассмеялись, услышав это, и Паха Сапа поймал себя на том, что едва сдерживает улыбку. Он знал, что отец Линкольна, Гутцон Борглум, когда-то был мормоном – его родители были мормонами, и у отца были две жены, и женщина, которую Борглум называл своей матерью, на самом деле была второй женой отца, а его настоящая мать оставила семью, когда начались преследования мормонов и они вынуждены были уехать.
Паха Сапа знал это, потому что у него в голове хранились путаные воспоминания Гутцона Борглума, включая и самые дорогие его тайны, – хранились с того дня в 1931 году, когда Борглум пришел на шахту «Хоумстейк» нанять его, Паха Сапу, а когда они договорились, протянул руку. Паха Сапа от этого рукопожатия едва удержался на ногах, потому что все воспоминания Борглума хлынули в него. Точно так же поздним летом 1876 года наводнили его воспоминания Шального Коня.
Точно так же, как это случилось и с воспоминаниями Рейн в тот вечер, когда они впервые поцеловались.
К счастью, жизненные воспоминания этих трех человек (а жизнь Рейн оказалась трагически короткой) были пассивны и не сбили Паха Сапу с толку; проникая в него, они не кричали, не вмешивались в его жизнь и не болтали без перерыва за полночь, как делал призрак Кастера.