– Я уйду сразу после первого действия, – с вызовом произнесла Мисако, входя в двери театра.
Доносившиеся из зала гулкие звуки старомодного сямисэна[18] с массивным грифом, казалось, лишь усилили в ней чувство протеста.
Сколько уж лет минуло с тех пор, как Канамэ последний раз входил под своды театра в сопровождении служанки из чайного домика! Стоило ему сбросить гэта[19] и ощутить сквозь таби холод гладкого дощатого пола, как в душе на мгновение возник образ матери из далекого прошлого. Когда ему было лет пять или шесть, она впервые взяла его с собой в театр Кабуки. Из квартала Курамаэ, где находился их дом, до Кобики-тё[20] они ехали на рикше, и мать держала его на коленях. Потом она взяла его за руку, и он в своих выходных сандалиях неуклюже семенил рядом с нею, пока они шли к театру вслед за своей провожатой. Прежде чем ступить в фойе, они разулись, и первым его ощущением, как и теперь, была ледяная гладкость пола под ногами. В старых театрах отчего-то всегда холодно. Канамэ до сих пор помнил это чувство озноба, когда студеный, будто напитанный мятой воздух забирается под подол и в рукава твоего парадного кимоно, мурашками пробегая по телу и оставляя впечатление бодрящей свежести, как бывает ранней весной, в пору цветения сливы. «Представление уже началось», – тихонько приговаривала мать, торопя его, и он поспешал за нею, слыша, как колотится сердце в его маленькой груди…
На сей раз в зрительном зале было, пожалуй, даже холоднее, чем в фойе. Проходя вдоль ханамити[21], супруги чувствовали, как у них стынут руки и ноги. Помещение было слишком просторным для собравшейся в нем публики, и сквозняки гуляли здесь с той же свободой, что на улице. Куклы на сцене – и те, казалось, зябко втягивают головы в плечи, наводя тоску своим жалким, неприкаянным видом. Это зрелище удивительным образом гармонировало с заунывным голосом певца-сказителя и протяжными звуками сямисэна. Зал был заполнен лишь на треть, зрители скучились поближе к подмосткам, и даже издали можно было без труда отыскать среди них старика с его лысой макушкой и О-Хиса в блеске убранных в старинную прическу волос.
При виде приблизившихся к их ложе супругов О-Хиса тихим, по-киотоски певучим голосом произнесла подобающее случаю приветствие и, сдвинув в сторону и аккуратно составив в стопку лакированные ящички с закусками, освободила для Мисако место справа от отца, а сама скромно устроилась позади. «Пожаловали ваша дочь с супругом», – шепнула она старику. Тот слегка обернулся и, коротко поздоровавшись с ними, вновь сосредоточил внимание на сцене.
На старике была чесучовая накидка какого-то неопределенного оттенка, ближе, пожалуй, к табачно-зеленому, весьма изысканная и в то же время неброская, совсем как одежда на куклах. Вероятно, нечто подобное можно было увидеть в минувшие времена на каком-нибудь ученом конфуцианце, враче или художнике. Под нею было добротное темное авасэ[22] с мелким тканым узором и нижнее кимоно из желтого шелка в черную полоску, проглядывавшее кое-где в отверстиях рукавов. Он сидел, опершись левым локтем о перегородку ложи и заведя руку за спину, отчего ворот накидки топорщился, делая более заметной сутулость его плеч, – и одеждой, и повадками он старался подчеркнуть свой возраст. «Старик должен выглядеть по-стариковски», – любил повторять он. Скорее всего, и нынешний костюм был призван служить иллюстрацией к его кредо: «После пятидесяти мужчине не пристало одеваться чересчур щеголевато, в таком виде он, напротив, будет казаться старше своих лет». Постоянные упоминания тестя о своем возрасте забавляли Канамэ, ведь на самом деле «старик» был не так уж и стар. Если учесть, что он женился лет в двадцать пять и что его супруга, ныне покойная, родила их первую дочь, Мисако, вскоре после свадьбы, получалось, что ему никак не больше пятидесяти шести. Недаром Мисако считала, что он все еще не чужд плотских вожделений, а Канамэ и прежде говорил: «Изображать из себя старика стало для твоего отца очередным развлечением».
– Боюсь, вам неудобно. Вы можете вытянуть ноги… – участливо проговорила О-Хиса, обращаясь к Мисако.
Она без устали хлопотала в тесной ложе, разливая чай, предлагая сладости, пытаясь – без особого, впрочем, успеха – заговаривать с Мисако, а в промежутках следила за тем, чтобы вовремя наполнить чарку, которую старик, отведя назад правую руку, ставил на краешек подноса для курительных принадлежностей. Недавно он провозгласил, что «сакэ следует пить только из лаковой посуды», и потому сегодня ему была подана одна из трех захваченных из дома чарок красного лака с золотой росписью, воспроизводящей в миниатюре пейзажи знаменитой серии «Пятьдесят три станции Токайдоского тракта»[23]. Все – и сакэ, и закуски, и столовая утварь – было привезено из Киото в специальном переносном сундучке, с какими в старину придворные дамы отправлялись на любование сакурой. Подобная предусмотрительность отнюдь не служила к пользе существовавшего при театре чайного заведения, не говоря уж о том, скольких забот она требовала от О-Хиса.
– Не хотите ли сакэ? – спросила О-Хиса, протягивая Канамэ извлеченную из сундучка чарку.
– Спасибо, не откажусь. Вообще-то днем я не пью, но без пальто здесь холодновато…
Наливая Канамэ сакэ, О-Хиса коснулась его щеки уложенной валиком боковой прядью, и он почувствовал исходящий от ее волос едва уловимый запах гвоздичного масла. Канамэ заглянул в наполненную до краев чарку, на дне которой поблескивал золотой силуэт горы Фудзи с раскинувшимся у ее подножия селением; все было выписано тщательной кистью в духе Хиросигэ, а сбоку виднелась надпись: «Нумадзу»[24].
– Из такой изысканной вещицы даже как-то неловко пить, – проговорил Канамэ.
– Правда? – улыбнулась О-Хиса, обнажив потемневшие зубы – этот непременный атрибут типичной киотоской женщины. Верхние резцы у нее приобрели оттенок кожицы баклажана и выглядели так, словно она покрыла их черным лаком на манер старинной красавицы, а правый клык выдавался вперед, задевая о верхнюю губу. Возможно, кто-то и нашел бы это зрелище трогательным в своей безыскусности, но, говоря по справедливости, рот О-Хиса никак нельзя было назвать красивым. «Не женщина, а какая-то нечистоплотная дикарка!» – отзывалась о ней Мисако. Пожалуй, О-Хиса все же не заслуживала столь сурового приговора, – скорее, ее следовало пожалеть за то, что она до сих пор не догадалась заняться своими зубами и привести их в порядок.
– Неужели вы привезли все эти яства с собой? – спросил Канамэ, принимая из рук О-Хиса тарелочку, на которой лежали норимаки[25] с омлетом.
– Да.
– Представляю себе, какая это тяжесть. Теперь вам придется везти всю утварь назад?
– Конечно. Пожилой господин считает, что угощение из чайной никуда не годится…
Мисако обернулась и, метнув короткий взгляд в их сторону, снова обратила лицо к сцене. Время от времени, пытаясь устроиться поудобнее, она ненароком касалась ступнями коленей сидевшего позади нее мужа и всякий раз резким движением отдергивала ноги. Канамэ горько усмехнулся: до чего же трудно им в этой тесноте не выдавать недовольства друг другом!
– Ну как? Тебе нравится спектакль? – вкрадчиво спросил он жену в надежде смягчить возникшее между ними напряжение.
– Вероятно, вы привыкли к более увлекательным зрелищам, – заметила О-Хиса, – но иной раз поглядеть старинную кукольную пьесу тоже приятно.
– Я смотрю в основном на мимику гидаю[26]. Это занятнее, чем глядеть на кукол, – отозвалась Мисако.
Старик демонстративно кашлянул, давая понять, что они мешают ему своим шушуканьем. Не сводя глаз со сцены, он шарил возле себя рукой в поисках курительных принадлежностей. Кожаный кисет с золотым тиснением и изображением обезьянки вскоре нашелся – старик обнаружил его у себя под коленом, трубка же куда-то запропастилась. В конце концов О-Хиса извлекла ее из-под подушки для сидения и, раскурив, вложила старику в протянутую ладонь. Потом, словно спохватившись, вынула из-за пояса дамский кисет из алой тафты и, откинув клапан, запустила в него свои маленькие белые пальчики.
«И впрямь, кукольную драму нужно смотреть именно так: когда рядом с тобой любовница, а в руке чарка», – подумал Канамэ, разомлев от выпитого сакэ. Теперь, когда в ложе воцарилось молчание, он от нечего делать устремил взор на сцену. Первое действие драмы «Остров Небесных Сетей»[27] было в самом разгаре. Чарка, которую поднесла ему О-Хиса, оказалась большего размера, чем обычно, и он слегка захмелел. У него рябило в глазах, сцена уплывала куда-то вдаль, и приходилось делать усилие, чтобы разглядеть лица кукол и узоры на их одеждах. Напрягая зрение, Канамэ сфокусировал взгляд на главной героине – куртизанке Кохару, которая сидела с левой стороны сцены. Лицо Дзихэя, ее возлюбленного, тоже было не лишено своеобразного очарования и чем-то напоминало маску театра Но[28], однако когда он двигался по сцене, создавалось впечатление, что ноги у него бессильно волочатся, туловище же казалось непомерно вытянутым, и эта несуразность бросалась в глаза неискушенному зрителю. Неподвижная фигура сидевшей с опущенным лицом Кохару выглядела куда более убедительно. При том, что ее наряд был излишне громоздок, а отвернутый подол кимоно неестественно свисал с коленей, об этом почему-то сразу забывалось.
Когда-то, сравнивая кукол японского театра с марионетками труппы Дарка[29], старик заметил, что, поскольку последними управляют сверху, кажется, будто они парят в воздухе, при этом туловище у них остается неподвижным, и, хотя они проделывают всевозможные движения руками и ногами, им не удается передать ощущение гибкости и пластичности, свойственных человеческому телу. Никакая сила воображения не заставит зрителя поверить, что под одеждой у них скрывается живая плоть. Иное дело куклы театра «Бунраку»: рука кукловода входит в их туловище, создавая у зрителя иллюзию подлинной жизни, бьющейся в их теле. Должно быть, фокус заключается в преимуществах, которые дает умелое использование японской одежды. Даже переняв японскую технику, европейский театр вряд ли смог бы добиться подобного эффекта, манипулируя куклами, одетыми в европейское платье. Отсюда следует, что куклы театра «Бунраку» единственны в своем роде, уникальны – нигде в мире не придумано ничего более совершенного.
Что ж, старик был прав, подумал Канамэ. Куклы, активно перемещающиеся по сцене, выглядят ненатурально; оттого, что ноги не могут служить им устойчивой опорой, они как бы перелетают по воздуху, а значит, на них распространяются те же недостатки, что присущи марионеткам. Если развить мысль старика, получалось, что сидящая кукла в куда большей степени передает ощущение живой телесности. Жестикуляция Кохару сведена к минимуму, чуть заметные движения плеч, создающие иллюзию дыхания, кокетливый поворот головы сообщают ей почти зловещее сходство с живой женщиной.
Канамэ заглянул в программку и отыскал имя управлявшего ею кукловода. Как выяснилось, это был знаменитый Бунгоро[30]. Его лицо с тонкими, благородными чертами, столь приставшими истинному служителю искусства, озаряла тихая улыбка, он смотрел на куклу в своих руках с такой нежностью, словно это было его любимое чадо, удовольствие же, которое этот старый мастер получал от своей работы, было столь очевидным, что невольно вызывало зависть. Канамэ вдруг подумал, что Кохару напоминает фею из фильма о Питере Пэне[31]: она и впрямь была маленькой феей, фантастическим существом в образе человека, отдавшим себя в руки облаченного в церемониальный костюм Бунгоро.
– Не знаю, как певец, но Кохару мне явно нравится, – пробормотал Канамэ себе под нос.
Никто не отозвался на его реплику, хотя О-Хиса наверняка расслышала. Канамэ несколько раз моргнул, пытаясь придать зрению бóльшую ясность. Хмель, теплом разлившийся по его телу, стал мало-помалу улетучиваться, и лицо Кохару приобрело отчетливые очертания. Она по-прежнему неподвижно сидела на сцене, задумчиво склонив голову; ее левая ладонь была спрятана в запа́х кимоно, правая лежала на хибати[32]. Глядя на ее застывшую фигуру, Канамэ забыл про кукловода, Кохару уже не казалась ему феей в руках Бунгоро – он видел перед собой сидящую на циновке живую женщину. Вместе с тем это была совсем не та Кохару, какой она предстает в исполнении актера Кабуки. Сколь бы вдохновенно ни играли эту роль Байко или Фукускэ[33], зритель всегда помнил: «Это Байко» или: «Это Фукускэ». Женщина же, которую видел сейчас на сцене Канамэ, была подлинной Кохару, именно ею, и никем иным. Возможно, ее кукольному личику недоставало выразительности, присущей лицу живого актера, но разве в старину красавица куртизанка проявляла свои чувства – радость, гнев, скорбь или восторг – столь же бурно, как лицедей на театральных подмостках? Скорее всего, реальная Кохару, жившая в годы Гэнроку[34], как раз и была «женщиной, похожей на куклу». Но даже если и нет, в воображении приходящего в театр зрителя существует не та Кохару, какой ее рисуют Байко или Фукускэ, а та, которую воплощает в себе эта кукла. В старину идеалом красавицы считалась женщина кроткая, сдержанная, не склонная к слишком явным проявлениям своей индивидуальности, и Кохару-кукла как нельзя лучше отвечала этим требованиям. Будь в ней что-либо более определенное и характерное, это только разрушило бы образ. Похоже, для людей минувших времен все трагические героини: и Кохару, и Умэгава, и Санкацу, и О-Сюн[35] – были на одно лицо. Как знать, быть может, именно эта кукла воплощает в себе идеал «вечной женственности», каким он исстари мыслится японцам…
Однажды, лет десять назад, Канамэ побывал в театре «Бунраку-дза», который в то время располагался на территории храма Горё. Спектакль нисколько его не тронул, оставив ощущение смертельной скуки. Сегодня он пришел в театр из одного лишь чувства долга, ничего особенного не ожидая, и теперь дивился тому, как, сам того не заметив, увлекся. Видно, за эти годы он постарел. Теперь ему уже не пристало подтрунивать над вкусами тестя. Возможно, пройдет еще десяток лет, и он претерпит в точности такую же метаморфозу – заведет себе содержанку, похожую на О-Хиса, прицепит к поясу кожаный кисет с золотым тиснением и станет ездить в театр, захватив из дома снедь в расписных лакированных ящичках… Впрочем, кто знает, быть может, десяти лет для этого и не потребуется. Он смолоду старался казаться старше своих сверстников, а значит, и состарится раньше…
Канамэ взглянул на профиль О-Хиса, на округлую, чуть тяжеловатую линию ее щеки и подумал, что между этой женщиной с ее бесстрастным, как будто сонным лицом и Кохару существует некое сходство. В душе у него шевельнулись два противоречивых чувства. Первое подсказывало ему, что бояться старости не надо, ибо в ней тоже есть свои очарования. Но вместе с тем Канамэ понимал, что сама по себе мысль о старости уже служит знаком ее приближения, а он не имел права стареть – хотя бы из упрямства, из нежелания давать жене преимущество перед собой. Ведь в конечном счете развод был нужен им обоим для того, чтобы вернуть себе свободу, а с ней – и возможность заново прожить свою молодость…
– Спасибо вам за вчерашний звонок, – сказал Канамэ тестю, как только наступил антракт и тот повернулся к нему. – Мне очень нравится спектакль, говорю это от чистого сердца. Да-а, в этом искусстве и впрямь есть что-то завораживающее.
– Не старайтесь сделать мне приятное, я ведь не кукловод, – важно отозвался старик, кутая шею шарфом, сшитым из лоскутов поблекшего от времени синевато-зеленого крепа – остатков какого-то антикварного женского кимоно. – Не думаю, что подобное представление способно по-настоящему вас развлечь, но в кои-то веки можно и поскучать.
– Нет, право же, мне в самом деле интересно. Предыдущий мой опыт был неудачным, но теперь – совсем другое дело. Я и сам этого не ожидал.
– В сегодняшнем спектакле заняты выдающиеся кукловоды, последние из истинных мастеров этого славного цеха. Страшно подумать, что станет с театром, когда они уйдут…
«Кажется, началась проповедь», – подумала Мисако и закусила нижнюю губу, чтобы не усмехнуться. Раскрыв в ладони пудреницу, она несколько раз провела по носу пуховкой.
– Жаль, что зал почти пустой, – заметил Канамэ. – Должно быть, по субботам и воскресеньям зрителей бывает больше.
– Какое там! Сегодня, пожалуй, еще много народу. Этот зал чересчур велик. Прежнее помещение было куда лучше – скромное, уютное…
– Если верить газетам, разрешение на его реконструкцию так и не получено.
– Скорее, компания «Сётику»[36] не дает денег, опасаясь, что при такой посещаемости расходы не окупятся. Вообще же, если говорить серьезно, я считаю, что этим делом должен заняться кто-нибудь из здешних меценатов, ведь речь идет о сохранении осакского искусства.
– Почему бы вам, отец, не проявить инициативу? – вмешалась в разговор Мисако.
– Потому что я не являюсь жителем Осаки, – ответил старик, приняв замечание дочери всерьез. – Это долг местной общественности.
– Но ведь вы рьяный поклонник осакского искусства. Можно даже сказать, его пленник.
– В таком случае ты – пленница европейской музыки, не так ли?
– Совсем не обязательно. Но пение гидаю мне не нравится. Слишком уж громко.
– И это ты называешь громким?! Что же тогда говорить о джазе? Недавно я слышал выступление одного оркестра – сплошная какофония: тэкэрэттэ-тэттон-дон! Такую музыку не требуется импортировать с Запада, она с давних пор существует и в Японии – достаточно побывать на празднике в любом синтоистском храме!
– Очевидно, это был какой-нибудь третьеразрядный оркестрик из тех, что играют в кинотеатрах.
– Ты хочешь сказать, что существует перворазрядный джаз?
– Конечно. Не стоит так пренебрежительно относиться к этой музыке.
– Нет, я отказываюсь понимать нынешнюю молодежь. Взять хотя бы женщин – они совершенно незнакомы с правилами хорошего тона. Что это у тебя в руке?
– Это? Компактная пудра.
– Я не возражаю против модных новинок, но как можно пудриться на виду у всех? Женщина сразу же утрачивает всю свою привлекательность. Однажды я увидел такую же штуковину у О-Хиса и как следует ее отчитал.
– Напрасно. Это удобная вещь, – возразила Мисако и, повернув зеркальце к свету, принялась неторопливо и тщательно подкрашивать губы помадой «кисспруф».
– До чего же неприглядное зрелище! В мое время ни одной приличной барышне или даме не пришло бы в голову заниматься этим на публике.
– Ничего не попишешь, теперь все так делают. У меня есть приятельница, знаменитая тем, что каждый раз, когда мы собираемся на наши женские посиделки, перво-наперво достает из сумочки компактную пудру и не притрагивается к еде до тех пор, пока не поправит всю косметику. Из-за нее обед может длиться часами. Но это, конечно, крайность.
– Кто она, эта дама? – поинтересовался Канамэ.
– Госпожа Накагава. Вы ее не знаете.
– О-Хиса, взгляни-ка, что с ней такое, – проворчал старик, вытащив из-за пазухи грелку[37]. – Кажется, она совсем остыла. В этой безлюдной храмине такая стужа, что я никак не могу согреться.
Пока О-Хиса возилась с грелкой, Канамэ услужливо поднес к чарке тестя оловянный графинчик с сакэ, привезенный из Киото вместе с прочей утварью:
– Как насчет того, чтобы согреться изнутри?
Судя по звукам, на сцене уже шли приготовления ко второму действию, и Мисако начала нервничать, видя, что муж настроен на беспечный лад и даже не пытается найти предлог, позволивший бы им уйти. Между тем, беседуя по телефону с Асо перед выходом из дома, она сказала ему: «Мне совсем не хочется ехать в театр. Постараюсь как можно скорее вырваться оттуда и к семи часам буду у вас. Правда, – добавила она, – неизвестно, как сложатся обстоятельства, – не исключено, что из этого ничего и не получится…»
– Завтра у меня весь день будут ныть ноги, – с досадой произнесла она, растирая колени.
– Пока не кончился антракт, пересядь сюда, на перегородку, – предложил Канамэ, взглядом давая ей понять, что уйти сию минуту неудобно. Намек мужа привел Мисако в сильнейшее раздражение.
– Или пойди прогуляйся по фойе, – буркнул старик.
– Вы полагаете, меня там ждет что-то интересное? – язвительно усмехнулась Мисако, но тут же, спохватившись, перевела все в шутку: – Кажется, я тоже стала пленницей осакского искусства. Всего одно действие, и мне уже впору поднять руки вверх и крикнуть: «Сдаюсь!»
О-Хиса тихонько прыснула.
– Итак, каковы наши дальнейшие планы? – спросила Мисако мужа.
– Не знаю, мне все равно… – по обыкновению уклончиво ответил Канамэ, но в тоне его мелькнуло недовольство, вызванное столь откровенной настойчивостью жены.
Он и так догадывался, что ей хочется поскорее уйти, и намеревался без лишних понуканий с ее стороны выбрать удобный момент и откланяться под каким-нибудь благовидным предлогом. В конце концов, они пришли сюда по приглашению ее отца. Разве это не обязывает ее соблюдать хотя бы видимость приличий, оставив последнее слово за мужем? Неужели даже в такой малости она не желает смирить свой нрав и вести себя, как подобает благонравной супруге?
– Если поторопиться, мы бы еще успели… – Не обращая внимания на недовольство мужа, Мисако достала карманные часики и, подняв их на уровень груди, отщелкнула украшенную цветной эмалью крышечку. – Я подумала, что, раз уж мы здесь, было бы неплохо заглянуть в кинотеатр «Сётику»[38].
– Но Канамэ-сан ясно сказал, что ему нравится спектакль, – произнес старик тоном избалованного ребенка и нахмурил брови. – Побудьте еще немного, а в кинематограф вы сможете сходить и в другой день.
– Ну что ж, раз Канамэ хочет остаться, будем смотреть спектакль.
– К тому же О-Хиса провела весь вчерашний вечер и все сегодняшнее утро на кухне, готовя угощения. Вы непременно должны их отведать. Нам одним этого не съесть.
– Какие пустяки! Моя стряпня не стоит того, чтобы оставаться ради нее, – всполошилась О-Хиса.
Все это время она не принимала участия в разговоре и только слушала, как дитя слушает беседу взрослых. Смущенная словами старика, она торопливо поправила крышку на коробочке с закусками, напоминавшими затейливую мозаику. Старик, для которого приготовление даже самого немудреного блюда могло послужить темой долгой и нудной лекции, потратил немало времени, чтобы приобщить свою молоденькую наперсницу к тонкостям кулинарного искусства, зато теперь он был искренне уверен, что никто, кроме О-Хиса, не способен приготовить мало-мальски сносное угощение, и хотел во что бы то ни стало продемонстрировать ее мастерство дочери и зятю.
– На очередной сеанс мы все равно уже опоздали, поэтому предлагаю отложить поход в кино на завтра, – сказал Канамэ жене, подразумевая под «походом в кино» ее поездку в Сума. – Посмотрим еще одно действие, отдадим должное кулинарным изыскам О-Хиса, а там видно будет.
По мере того как на сцене разворачивались события драмы, владевшее супругами напряжение только усиливалось. При том, что действующими лицами были куклы и речи их изобиловали нелепыми выспренностями, конфликт между Дзихэем и его женой О-Сан представал во всей своей неподдельной жизненной достоверности – Канамэ и Мисако даже время от времени переглядывались украдкой, пряча неловкость под натужными улыбками. Обращенная к мужу фраза О-Сан: «Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?»[39] – пусть не прямо, но с такой пронзительной правдой передавала тайну супружеских отношений, не скрепленных телесной близостью, что у Канамэ заныло под ложечкой. Он смутно помнил, что исполняемый со сцены текст принадлежит не самому Тикамацу, а является более поздним переложением, приписываемым не то Хандзи[40], не то кому-то еще, но эта фраза, считал он, наверняка наличествовала в оригинале. Именно такие словесные находки, скорее всего, имел в виду старик, восхищаясь литературными достоинствами дзёрури[41] и утверждая, что «современному роману далеко до подобных высот». Канамэ внезапно охватила тревога: а вдруг по окончании второго акта тесть примется обсуждать этот отрывок? Вдруг с присущим ему патетическим жаром воскликнет: «Нет, вы только вдумайтесь в эти слова: “Что, у вашей жены за пазухой черт живет или змея?!” Старинные авторы знали свое дело!» – и окинет слушателей торжествующим взглядом, призывая их присоединиться к его восторгам. При одной мысли об этом Канамэ сделалось не по себе. Напрасно он не послушался жены!
Вскоре, однако, владевшее им беспокойство улеглось, и он вновь погрузился в события драмы. В предыдущей части его внимание было приковано к одной лишь Кохару, теперь же фигуры Дзихэя и О-Сан казались ему не менее выразительными. Действие происходило в доме Дзихэя, о чем свидетельствовали декорации, установленные в глубине сцены: он лежал на циновке, подсунув под голову деревянную дощечку-мерило[42], укрыв ноги наброшенным на котацу[43] одеялом, и молча выслушивал сетования жены, однако мысли его были далеко, – как всякого молодого мужчину, в этот сумеречный час его влекло к огням веселого квартала. Нигде в произносимом певцом-рассказчиком тексте не упоминалось о времени суток, но Канамэ почему-то был уверен, что речь идет именно о сумерках; он живо представил себе старинную осакскую торговую улочку с проносящимися в потемневшем воздухе летучими мышами.
На О-Сан было кимоно приглушенных тонов с мелким крапчатым узором, лицо ее – при том, что это было всего лишь лицо куклы, – казалось поблекшим и унылым, ему недоставало обаяния женственности, столь пленявшего в Кохару. Во всем ее облике угадывался тип добропорядочной купеческой жены, едва ли способной внушить страсть такому повесе, как Дзихэй.
По ходу действия на сцене появлялись все новые персонажи: злокозненный буян Тахэй, его приятель Дзэнроку и другие. Канамэ уже не замечал, что ноги у этих кукол безжизненно волочатся, – как ни странно, все их движения и жесты казались ему абсолютно естественными. Слетающие с их губ бранчливые возгласы, угрозы, проклятья, издевки, даже вопли сотрясающегося в рыданиях Тахэя каким-то непостижимым образом оттеняли красоту главной героини, Кохару, по чьей вине и разыгралась эта буря страстей. Канамэ с удивлением обнаружил, что звучащие в голосе певца-рассказчика надрывные интонации вовсе не так вульгарны, как он привык считать, – при определенных условиях они, напротив, бывают оправданны и уместны, усиливая впечатление от спектакля, повышая его драматический эффект…
Канамэ не любил гидаю прежде всего за утрированную манеру исполнения, в которой, как ему казалось, проявляется типично осакский характер с его бесцеремонностью, нахрапистостью, наглой самоуверенностью, позволяющими человеку идти напролом к поставленной цели. Воспитанный, как и Мисако, в Токио, он считал эти качества совершенно нетерпимыми. Столичные жители в большинстве своем довольно застенчивы, им претят панибратские замашки уроженца Осаки, который может ни с того ни с сего заговорить в вагоне с незнакомцем или, еще того хуже, спросить, сколько стоит та или иная из его вещей и в каком магазине она куплена. Такое поведение расценивается ими как проявление грубости и бескультурья. В токиосцах сильно развито чувство благопристойности; доведенное до крайности, оно приводит порой к излишней озабоченности мнением окружающих и делает человека робким и пассивным, но, как бы то ни было, на взгляд любого токиосца, стиль пения гидаю нехорош уж тем, что служит наглядным проявлением ненавистного ему бескультурья. Какой бы силы воздействия на зрителя ни добивался певец, зачем так дико гримасничать, так нелепо кривить губы, с такой аффектацией откидывать голову и заламывать руки? Если выразить какое-либо чувство невозможно иначе, как только посредством этих ужимок, не разумнее ли вовсе его не выражать, а попросту обратить дело в шутку?
Последнее время Мисако, когда-то учившаяся игре на сямисэне в токиоском стиле, нередко брала в руки инструмент и наигрывала мелодии нагаута[44], изливая в них свои тайные печали. Вслушиваясь в эти чистые, хотя и лишенные силы и глубины звуки, Канамэ испытывал какое-то мучительно-сладостное чувство. По мнению старика, игра на сямисэне в стиле нагаута, если, конечно, речь не идет о настоящем мастере, производит убогое впечатление: когда плектр соприкасается с обтянутым кожей корпусом-резонатором, раздается треск, заглушающий звучание самих струн. Осакский же стиль, утверждал он, не предполагает сильных ударов плектром по струнам, и благодаря этому звук обретает насыщенность и глубину. Канамэ и Мисако не могли с этим согласиться. В любом случае, возражали они, японские музыкальные инструменты устроены довольно примитивно, а потому мелодии нагаута с их живым ритмом ничуть не режут слух при условии, что исполнитель не бьет по струнам чересчур резко. Всякий раз, когда у них со стариком возникали споры о музыке, супруги демонстрировали полное единодушие.
Старик без конца упрекал «нынешнюю молодежь» в чрезмерном преклонении перед Западом, при этом все иностранное объявлялось им пустым и безжизненным, как марионетки Дарка. Разумеется, в его высказываниях была известная доля преувеличения, да и сам он в молодые годы не чурался модных забав самого что ни на есть эксцентрического свойства, однако стоило при нем без должных реверансов отозваться о японских музыкальных инструментах, как он тотчас входил в раж и, оседлав любимого конька, пускался в долгие нравоучения. Спорить с ним было бесполезно, и Канамэ ретировался при первой же возможности, но в глубине души считал несправедливым именовать свои вкусы пустыми. Сам он прекрасно понимал, что его тяга ко всему западному проистекает от неприятия вкусов эпохи Токугава[45], с которыми чаще всего ассоциируется представление об истинно японском стиле, однако когда требовалось объяснить это тестю, он попросту не находил нужных слов. Тем не менее факт оставался фактом: он не любил токугавскую культуру прежде всего потому, что она несла на себе печать обыденщины и, как порождение городских сословий, была насквозь пропитана плебейским, мещанским духом. Не то чтобы в Канамэ говорило высокомерие сноба – он вырос в нижней части Токио, где исстари селились торговцы и мастеровые, и тамошняя атмосфера нисколько ему не претила, а если когда и вспоминалась, то скорее с ностальгическим чувством, – но, будучи выходцем из этой среды, он с особой остротой ощущал ее ущербность и пошлость. Именно по этой причине его влекло ко всему, что являло собой противоположность купеческим вкусам и связывалось с представлением о духовном, идеальном. Он не мог довольствоваться только тем, что «красиво», «изящно» или «трогательно», – ему хотелось созерцать нечто, сияющее божественным светом, возвышающее душу, нечто такое, что заставляет человека в благоговении пасть на колени или воспарить к небесам. Это «нечто» Канамэ искал не только в искусстве, но и в прекрасной половине человечества, – в этом смысле его можно было назвать истинным женопоклонником или, как теперь принято выражаться, «феминистом». Пока что ему не удалось отыскать свой идеал ни в любви, ни в искусстве, он лелеял его лишь в мечтах, а потому с еще большей силой жаждал недоступного. В какой-то мере утолить эту жажду ему помогали западная литература, музыка и кино.