Ну что ж, осмотр психиатра – так будет им осмотр. В полном смысле этого слова.
Я растеребила пеленки, высвободила ручку, еще сведенную мышечным гипертонусом, и разжала кулачок. Вот и результат осмотра. Линия, перечеркнувшая ладонь и три жизни: ребенка и его родителей. Чего им стоило принять это решение? Что бы я сделала на их месте? При одной мысли об этом у меня свело брюшные мышцы. Нет, нет, нет! Эта беда нас обошла в свое время, но живо воспоминание о том, как мы с Генкой ждали результатов анализа, – а вдруг? А что тогда?
Я проделала эту процедуру еще дважды. С каждым разом руки все быстрее справлялись с туго намотанной фланелью, вспоминали те отработанные движения, которыми я – как давно уже! – распеленывала-запеленывала своих девчонок. Нет, настолько туго я их не пеленала, и ползунки надевала рано, и ручки оставляла свободными…
Успокойтесь, доктор, это не ваша епархия. И не ваши дети, слава богу. Лучше поблагодарите Того, в Кого вы не верите, что тогда танец хромосом прошел по всем правилам. А почему в этих трех случаях произошло не так, не ваше дело.
Отвлекшись от интересного и продуктивного диалога с собой, я обнаружила, что дисциплинированная Лидия Ивановна давно принесла истории, но не мешала сложному диагностическому процессу, для которого вовсе не нужно было семь лет учиться и восемнадцать – работать.
Сдерживая накипающую злость на абсурд ситуации, я кротко сказала: «Спасибо, Лидия Ивановна», – и уселась в коридоре за столом постовой медсестры заполнять документацию. Привычно проверив, что истории те, что и требовались: девочка, два мальчика… ага, Веткина, Шульгин, Мотовилов… заключения генетической экспертизы… есть, подклеены, – я записала в каждой: «Осмотр психиатра. Диагноз: неуточненная умственная отсталость, обусловленная хромосомным заболеванием (синдром Дауна)» – шифр, подпись, дата, печать.
Каждый раз в таких случаях мне казалось, что я подписываю приговор. Хотя умом я понимала, что приговор подписан задолго до этого и не мной, все равно было тошно, хотелось быстрее сбежать отсюда.
Вот и сейчас, закрывая последнюю историю, я громче обычного сказала в сторону открытой двери:
– Лидия Ивановна, истории на посту, я пошла.
– Хорошо, доктор, дверь захлопните, я пока тут деток заодно перепеленаю.
Застегивая босоножки, я присела на корточки и, вставая, нечаянно скользнула взглядом по висевшему на стене зеркалу.
Человек – животное, которое привыкает ко всему. Я успела привыкнуть, что не отражаюсь в зеркалах, и наловчилась в них не смотреть. Но сейчас на меня из глубины зеркального стекла глядела рыжая лисья морда с желтыми глазами и пышными баками. К такому повороту событий я оказалась не готова.
Очнулась я от знакомого запаха нашатыря. Опираясь на испуганно квохчущую Лидию Ивановну, доковыляла до той самой кушетки – жесткой, обитой клеенкой еще в незапамятные времена. И там-то, на этой кушетке, со мной и случилась первая в моей жизни истерика. Икая и захлебываясь от слез, я рассказала испуганно притихшей Лидии Ивановне обо всем, что со мной случилось. И о лисьей морде в зеркале – тоже.
Как всегда после истерики, в палате было очень тихо. Лидия Ивановна с неожиданно посуровевшим лицом пробормотала: «Полежите пока…» – и вперевалку устремилась в коридор. Мне было все равно, что она думает и что собирается сделать. Держать все это в себе я уже не могла. В голове и во всем теле стояла странная звенящая пустота. Было легко и бездумно.
Тут я услышала, как булькает закипающий электрочайник. Через пару минут в палату вплыла, словно авианосец, Лидия Ивановна с двумя чашками чая.
– С кагорчиком! – предупредила она, суя чашку мне в руки. – Смотрите только не облейтесь, пятна будут.
Я глотала крепкий сладкий чай со знакомым привкусом кагора, и мне казалось, что это бабушка пришла ко мне откуда-то издалека. В детстве она тоже, тайком от родителей, давала мне кагор, все малокровия боялась. Когда я подросла, она рассказала, как ее, чудом выжившую в блокаду, родня пичкала кагором.
– Потом тетка меня попрекала: такая молодая, а уже все серебряные ложки пропила… – говорила бабушка.
– Баб, ты обижалась?
– А чего обижаться, она ж это шутя. Они и правда серебряные ложки променяли на кагор, рыбий жир, шоколад американский. Спасли они меня, тетя Стася и дядя Дима. Если б не они, я бы так и загнулась, ни твоего папы на свете не было бы, ни тебя. Ты их помни смотри, а я их никогда не забуду.
– Хорошо, баб.
Я вернулась из прошлого и вновь услышала голос Лидии Ивановны:
– Вам, Ольга Андреевна, теперь одна дорога, к Прохоровне. Если кто и может помочь, так только она.
– Какая Прохоровна?
– Да та, что в морге работает.
– А чем она может помочь?
– Не знаю, может, присоветует что. Она же сама… ну, это… тоже такая. Вторую сотню лет живет на свете неспроста. У нас тут давно еще, я только училище закончила и сюда пришла, тетя Сима работала. Как-то она подпила на День медработника и рассказала нам, девчонкам, про Прохоровну, что она здесь с пятидесятого года работает, и все санитаркой в морге, с того времени, как из лагеря вышла.
– А за что она сидела?
– За людоедство, – просто сказала Лидия Ивановна и незаметно перекрестилась. – Про голодуху поволжскую слышали? Вот она тогда тоже… того… ребеночка съела. И теперь будет жить, пока не отживет за него и его детишек, что на свет не родились. Когда-то она тете Симе проговорилась, а та нам. На другой день, помню, все спрашивала, чего она наболтала по пьяному делу, и просила, чтобы мы это всерьез не принимали и никому не рассказывали, мало ли чего спьяну набрешут. Сима-то померла давно… Вот я и думаю, что вам одна дорога – к Прохоровне. Она «Приму» курит ленинградскую. Вы ей купите блок-другой, она вам и посоветует что полезное… Я-то никому ничего не скажу, но и что вам делать – не знаю.
– Спасибо, Лидия Ивановна, – только и смогла выдавить я.
Чай с кагором помог. Я сумела встать на ноги, умыться и дойти до двери без посторонней помощи.
– Лидия Ивановна, я не сильно зареванная?
– Да так, ничего… – дипломатично ответила она. – Бледненькие только и глаза наплаканы. Сами-то доберетесь?
– Доберусь, – заверила я и неожиданно для себя самой чмокнула ее в пухлую, пахнущую «Красной Москвой» щеку.
Когда дверь отделения захлопнулась у меня за спиной, я спустилась на один пролет и, воровато оглянувшись, одну за другой приподняла штанины. Щиколотки покрывала густая рыжая шерстка. И ее уровень был несомненно выше, чем пару дней назад.
Приступ внезапной слабости заставил меня схватиться за перила. Я постояла, отдышалась, сунула в рот квадратик шоколада от «экстренной» плитки, лежащей в сумке специально для таких случаев. Когда же я соберусь к эндокринологу? Тяну третий месяц. Любого из своих вменяемых пациентов я при такой симптоматике погнала бы туда пинками, ну а меня пнуть некому. Правду говорят, что врачи – самые проблемные и недисциплинированные пациенты. Вот хоть Чехова взять…
Слабость заставила меня сесть на ступеньку, но источником этой слабости был страх – сейчас это четко осознавалось. Так же четко, как и то, что ни к какому эндокринологу я не пойду. Он, конечно, пошлет меня обследоваться – и что покажут анализы моей крови? Насколько я еще человек? Какие биохимические показания у оборотня? Как его лечить и надо ли его вообще лечить?
Короче говоря, сколько мне осталось?
Я поднялась, цепляясь за перила, не чувствуя ног, доковыляла до выхода и только теперь обнаружила, что шапочка так и осталась на голове. Подниматься в кабинет сил не было совершенно, так что я привычно сложила ее, сунула в сумку, нацепила темные очки и кое-как дотащилась до скамейки под старой ивой. Обычно здесь кишели мамаши из детского отделения, но сейчас, на мое счастье, там никого не оказалось. Я вызвала такси из той компании, где у меня была максимальная скидка, и поехала домой.
Ночью я уже привычно лежала без сна и раздумывала, как жить дальше. Что бы ни приходило в голову, я все яснее осознавала, что выход один: идти к Прохоровне и смиренно просить ее помощи… если она еще захочет помочь. А если не захочет? Или не сможет? Что тогда?
В безрезультатных сомнениях прошли два дня. За это время шерсть на щиколотках поднялась еще на пару сантиметров.
По дороге на работу я купила два блока ленинградской «Примы» и после приема отправилась в морг. Мне повезло: Прохоровна сидела на той же скамейке, что и в прошлый раз. Не курила, просто грелась на осеннем солнышке. Но допотопный халат был тот же, с завязками на спине. В таком мой прадед сфотографировался на ступенях санитарного поезда в Первую мировую…
Пока я шла к ней по залитому солнцем двору, Прохоровна не пошевелилась. Она сидела, опустив плечи и вытянув шею вперед, как нахохленная птица. Не привычная ворона, а кто-то из тех, кто сидит на кургане или парит над степью, высматривая падаль. Морщинистая шея, неподвижный взгляд… Гриф? Орел-могильщик? Никогда не была сильна в зоологии.
– Добрый день, Анна Прохоровна, – сказала я и положила на скамейку рядом с ней пакет с «Примой».
– Чего надо?
– Поговорить.
– За что?
– Беда у меня. Посоветовали к вам пойти.
– Кто?
– Ну, люди… – обтекаемо ответила я.
– Те люди, что могли такое сказать, давно в земле лежат. А вот меня она не примает… Да что говорить, раз пришла, значит, про меня знаешь. Так, что ли?
– Что рассказали, то услышала, а правду или нет, не знаю.
– И что же ты услышала?
– Что с вами давно несчастье случилось. И с тех пор вы с ним так и живете.
Старуха издала какой-то странный звук: то ли хмыкнула, то ли хохотнула. Но от него у меня поджались пальцы на ногах.
Держись, держись, иди по лезвию ножа, не оступайся. Помни Таськины слова. Подвякивай. Вспомни Макарова: ты не доставала ему до плеча, и топор в его руках был отточен добела – блестящая полоска на лезвии. Ты уболтала его, он сам пошел садиться в машину, даже позволил тебе идти сзади, прикрывать его от агентов ЦРУ, ФБР, КГБ и кого-то еще. Будь искренней на девяносто пять процентов, а остальные пять контролируют степень искренности и отслеживают окружающее. От тебя исходят приятие и понимание… уважение и доверие… Исходят и возвращаются к тебе. Зеркаль. Дыши в такт…
– Хитрая лиса, – сказала старуха. – Хитрая, но не врешь. Ну, говори тогда – осуждаешь ты меня, винишь небось?
– Нет, – ответила я без колебаний. – Не мне вас судить, и не дай бог никому такого выбора.
– Не было там Бога. Ни там, ни в лагере. А судить меня уже судили. Ты вот умная, ученая, скажи – Он меня простит?
– Вас – да. Тех, кто вас до этого довел, – нет. Я так думаю.
– Я с тех пор ни разу досыта не наелась. Сколько бы чего ни съела – все как в провальную яму. Только мяса не ем… с того самого раза. Хлеб ем, буханку могу зараз съесть. Тогда-то он только снился. Проснешься и думаешь: лучше было б не просыпаться, во сне сдохнуть – с хлебом. Всегда голодная, курю вот, голод заглушаю. Мне Она так и сказала: ты тогда в последний раз досыта поела…
Мне вдруг стало зябко – словно я открыла дверь, и оттуда потянуло холодом, сыростью, тленом.
– А вы Ее… видели?
– Как тебя вижу.
– А какая Она?
– У каждого своя.
– Как Она выглядит?
– Моя – как Розка-комиссарша: в черной кожанке и сапогах. Я у нее, суки, в ногах валялась, сапоги эти целовала… Посейчас помню, как они салом пахли, все их облизать хотелось… Христом-богом молила: отпусти, скажи этим, с пулеметом, на околице, пусть зенки чуток прижмурят, мышью проскользнем: балочкой в степь, а там на станцию… хуже не будет… Нет, говорит, стране хлеб нужен, а вы враги классовые… А дети, спрашиваю? И дети, отвечает, кулацкое отродье… Не было там Бога.
Я Ее видела, когда в лагере доходила. Спросила у Нее про Розку. Не тужи, говорит, она свое получила – на допросах, на общих работах, да в общей яме. А меня вот и яма не примает и долго еще не примет. Все свой срок мотаю, уже третий пожизненный. Вот и думаю: неужто я Розки виноватее? Розка-то еще когда отмучилась, а я… Мне Она так и сказала: три жизни будешь на Меня работать, Мне служить и жить со Мной под одной крышей. Я ж тут и живу, при морге. Покойников мою, одеваю, в гроб кладу. И думаю: счастливые. Тогда-то без гробов в яму валили… Больше покойников вижу, чем живых, и ладно. Люди – зверье, а покойники – они не обидят. Ну так чего тебе надо, лиса?
Я поставила ногу на скамейку и приподняла штанину.
Старуха опять не то хмыкнула, не то хохотнула.
– Так вот кому Кицька все передала. Надо же… А саму-то похоронили хоть за казенный счет, под номером, но в гробу, честь по чести. Я же ее и обряжала.
– Кто это – Кицька? Что передала?
– Кицька, она лисой была. Старая, они подолгу живут, но им тоже век приходит. Звали-то ее иначе, да я и не выговорю, иноземное какое-то прозвание. Совсем старая, а помереть не могла, пока другому кому не передаст. Вот тебе и выпало. Теперь ты лисой будешь, она в тебе еще один лисий век проживет. Да не шугайся ты, они подолгу живут и много чего умеют. Повезло тебе. Она, бывало, как подопьет, как начнет рассказывать, так получше любых сказок… Болтала, что ей шестьсот лет, может, и врала, кто ж ее знает.
– А если я не хочу?
– Да кто ж тебя спрашивать будет? Я что, хотела себе такого? Кто на меня этот хомут навесил? Тяни и не жалуйся.
– Хорошо, пусть хомут. А как из этого хомута вырваться?
– А я почем знаю?
Мне показалось, что у меня остановилось сердце.
– Не там ты спрашиваешь. Не у того. Тебе к Таньке надо.
– К какой Таньке?
– К Таньке-моряне, помнишь, что утопилась летом-то.
Что-то я такое припоминала…
В конце июня в кабинет – как всегда, без стука – влетела пергидролевая блондинка из профкома, акушерка Алевтина, и объявила про очередной сбор денег: «Кто сколько может, на похороны». Оксана дала триста рублей, а я – я сказала, что занесу после приема. Мне было стыдно перед своей медсестрой, что я могу дать только сотню. «Грош у тебя есть, гроша ты и стоишь». От того, что я могла произнести эту фразу на латыни, я не стала стоить больше.
Профкомовские пили кофе с коньяком. При моем появлении бутылку попытались спрятать, но, увидев, что это всего лишь я, оставили стоять на столе, среди пирожных и бутербродов с сырокопченой колбасой. От запаха копченостей у меня заурчало в животе, оставалось надеяться, что среди гомона подвыпивших баб этого не было слышно.
Мне все же поднесли рюмочку – за упокой души – и бутерброд на закуску. Тщательно жуя, чтобы не разговаривать, я слушала и мало-помалу поняла, что же случилось. Таньку, Татьяну из физиотерапии, я знала только в лицо. Худощавая, остроносая, лет под пятьдесят – никакая. Тогда, на День медработника, профком организовал выезд на природу – то есть на пляж, с тамадой и танцами под магнитофон. Я оттуда быстро слиняла: терпеть не могу обязаловки, да и калым нарисовался, на мое счастье. Но я все равно успела увидеть и запомнить Татьяну в красном платье «в пол» – безвкусном до ужаса, с громадным бантом на плоской груди. В этом платье она и утопилась под вечер, обмотавшись специально привезенной собачьей цепью, которая могла бы удержать стокилограммового алабая. Парочка отдыхающих увидела, как она шагнула вниз с отвесного берега – недалеко от памятника десантникам, у которого фотографируются новобрачные, приезжие и кандидаты в городскую думу.
Похорон не было: тела не нашли. Собранные деньги пойдут ее дочерям-погодкам. С мужем она давно разошлась, девчонки сейчас у тетки. Болтают, что и утопилась-то она из-за того, что родственники попросили ее вместе с девками – здоровенные кобылы, хотя старшей восемнадцати еще нет – освободить для отдыхающих времянку во дворе и больше не отсвечивать. Ага, халупу-то свою она продала, хотела квартиры купить себе и девкам, в новом доме…
Тут все мгновенно замолчали. А я быстро свалила, сказав пару приличествующих случаю фраз.
Много узнает тот, кто не расспрашивает…
Я вернулась в «здесь и сейчас», поймала себя на том, что стою перед Прохоровной, словно школьница у доски, и услышала ее скрипучий прокуренный голос:
– …спроси у Таньки, может, она и ответит…
– А как с ней встретиться, Анна Прохоровна?
– Русалкин камень знаешь?
Да кто ж его не знает? По всей стране его фотографии в семейных альбомах, черно-белые, еще довоенные, с кружевным бордюром, более поздних времен, сделанные уже не ФЭДом, а «мыльницей», потом цифровые… Сколько женщин на нем снято: с развевающимися под ветром волосами, на фоне волны, разбивающейся о камень, опустивших в воду ноги – стройные и не очень, – на фоне сияющего неба, в сумерках, с «солнышком на ладошке»…
– Знаю.
– Приплыви к нему ночью – да смотри, плыви безо всего, в чем мать родила, – залезь на него, выпей воды морской и позови ее трижды: «Татьяна-моряна!» Скоро как раз луна полная будет, это тебе на руку. Придет, ты ее и спроси.
– А она точно знает?
– А кому же знать, как не ей? Она же теперь моряна. Море все на свете знает, на то оно и море, а она его часть. Как все, кто в море утоп и там остался… до Страшного суда господня…
– Вы в него верите, Анна Прохоровна?
– Я-то верю, да не так, как нам отец Анатолий проповедовал – давно, еще до германской войны. Будет суд, да только не Бога над людьми, а людей над Богом. Разве Он не сказал, что без его воли волос с головы человека не упадет? Значит, по Его воле не волосы, а головы сыпались? И все, что я видела, по Его воле было? Разве я одна такая? Только те, что помене, чем я, хлебнули, давно уж отмучились, а я все тяну свою лямку, срок мотаю – и все как есть помню, ничегошеньки забыть не могу! И в этом Он мне отказал. Ты говоришь, Он меня простит. Он-то, может, и простит, да я Его не прощу! Ну что, все вызнала, что хотела? Иди, лиса, иди, больше мне сказать тебе нечего…
– Спасибо вам за все, Анна Прохоровна, – только и смогла выговорить я.
Старуха не ответила, только подгребла поближе пакет с «Примой» и уставилась мне в глаза тем же неподвижным взглядом – словно сама бездна смотрела на меня, смотрела и не замечала.
Ускоряя и ускоряя шаг, я пошла прочь от живого мертвеца, доживающего чью-то чужую несбывшуюся жизнь, – к людям, в уличную вечернюю толчею, к девчонкам, к Максу.
Окончательно опомнилась я только в битком набитой маршрутке. Забрать Катьку из садика, выслушать жалобы воспитательницы на то, что дочь опять подралась с Аликом на прогулке, привычно обещать «разобраться и поговорить»… Полно, да была ли вообще эта беседа с Прохоровной? И рекомендация спросить совета у утопленницы… Моряны – так, кажется, она сказала?
– …ма-а-а-ам!
– Что, Кать?
– Мам, я тебе говорю, а ты не слушаешь!
– Извини, устала я сегодня, прием был тяжелый.
– Что, опять первичные?
Врачебный ребенок, м-да…
– Нет, просто народу много было. Да и твоя Нина Федоровна добавила… Ты почему опять с Аликом подралась?
– А он сам первый лезет! За волосы дергает, а Анфису за хвост!
Что тут можно сказать? Что именно так выражают в детском саду влюбленность и восхищение? И ревность – к Анфисе. Так я и сама готова вышвырнуть это оранжевое чудовище с балкона – и тоже из ревности.
– А договориться по-человечески нельзя?
– Да он тупой, слов не понимает! Когда я говорю, только таращится на меня и улыбается, как дурачок! Я ему сказала, что у меня мама психиатр, пусть его тебе покажут, чтобы ты его вылечила от тупости и чтобы он не дрался!
Час от часу не легче. Еще с возмущенными родителями разбираться. Как ей объяснить, что от любви действительно глупеют, а в детском саду в особенности.
– Кать, у нас диагнозами не бросаются. Ты лучше поговори с ним, а потом расскажешь, что обсуждали и как, мне тогда легче с ним работать будет. Только не дерись, а разговаривай спокойно и внимательно и все запоминай. Хорошо?
– Ага! А что вечером будем есть?
– Что приготовим, то и будем. Ты что хочешь?
– Картошку жареную!
– Ну тогда пойдем купим картошку. Вы с Дашкой почистите, я порежу и поджарю. Идет?
– Идет!
Девчонки чистили картошку (Катька – с привычно высунутым от старания кончиком языка), я мыла посуду и контролировала процесс, приговаривая: «Тоньше срезайте, тоньше», думая, что в моей речи проступают бабушкины интонации. Подумаешь, всего-то тридцать пять лет прошло с тех пор, как сама вот так же чистила картошку. Только я не высовывала язык, а подпирала им щеку изнутри.
Родители дома бывали мало. Растила меня бабушка, мать моего отца. Она гуляла со мной во дворе и в парке, учила всему, чему считала нужным, читала мне вслух и отвечала на бесконечные вопросы.
– Баб, а папа на работе?
– Ну а где еще, по-твоему?
– А давай к нему сходим?
– Не пустят, там стерильно.
– А как это?
– Очень чисто, чтобы все хорошо заживало.
– А мама с ним?
– Ты же знаешь, она ему инструменты подает.
– А они сегодня вернутся?
– Закончат операцию и вернутся – только поздно, если она сложная. Не болтай, чисть картошку давай… Шкурку потоньше срезай, сколько раз тебе говорить?
На бабушку я взирала с почтительным страхом. Она совершенно не походила на обычную, нормальную бабушку, как на картинках в книжке «Красная Шапочка». И на всех бабушек, которые гуляли с внуками во дворе, – тоже. Она не была полной, уютной, с румяными щеками и доброй улыбкой, с узелком седых волос на затылке, в цветастом халате и тапочках. Все было наоборот. Бабушка Стефа, маленькая, прямая – «как шомпол», говорила она о себе, – с черно-седой гривой жестких волос, подрезанных ниже упрямо вздернутого подбородка, с выпуклыми серыми глазами и горбатым носом, походила на сову. А еще на свою фотографию почти двадцатилетней давности. По крайней мере то платье, в котором ее сфотографировали, лежащее в стенном шкафу, она могла надеть и сейчас.
– Три пуда было, три и осталось, никакой усушки-утруски, – говорила бабушка.
– Баб, можно я твое платье надену?
– Бери, только на подол не наступай. Крепдешин хороший, прочный, но старый… как я…
– Баб, ты же совсем не старая!
– Ладно тебе… Бусы дать?
– Да! И шляпку!
Бабушка умела все, могла все, знала все. Родители были где-то далеко, на операции, на работе, а она всегда со мной, рядом.
Всю жизнь бабушка Стефа проработала акушеркой. Единственный сын – хирург – был для нее смыслом жизни, предметом гордости – всем на свете. А для него смыслом жизни оставалось его дело – хирургия. Это безоговорочно признавали мы все: мать, бабушка и я.
Я росла, зная, что работают – в больнице, госпитале, роддоме, клинике. О том, что бывает другая работа, я слышала, но не очень верила. Ведь даже тетя Крыся, закадычная бабушкина подруга, и та работала в роддоме. Его они и вспоминали, когда тетя Крыся заходила к нам. Они с бабушкой пили кофе, играли в «ведьму» или «пьяницу» и говорили про поворот на ножку, про тазовое и поперечное предлежания и про другие непонятные, но интересные вещи. Иногда они переходили на какой-то другой язык, который я не понимала, шипящий и поскрипывающий, хохотали как девчонки и толкали друг друга локтем в бок.
Тетя Крыся была бабушкиной ровесницей, но называла я ее только так («Все молодится, вот уже тридцать лет!» – пояснила мне бабушка).
Я оскандалилась, закричав: «Баб, там тетя Крыся пришла!», когда услышала это имя впервые.
– Стефа, ты слышишь, что дите говорит?
– Олька, надо говорить «тетя Кшися».
– Я и говорю «тетя Крыся!».
Они посмеялись и пошли пить кофе с печеньем. А мне потом бабушка прочла лекцию:
– Надо говорить «тетя Кшися». Ее зовут Кристина Яновна. Поняла?
– Кристина – значит Крыся!
– Лайдак, а не ребенок! Она полька, по-польски правильно так.
– А что такое «полька»?
– Есть такая страна – Польша, там живут поляки. Она полька, как и я.
– А папа?
– Он наполовину поляк, наполовину немец.
– А мама?
– Мама татарка.
– А я?
– А ты русская.
Все это с трудом уместилось в моей пятилетней голове. Тетю Кшисю я еще долго называла Крысей, но тут же исправлялась под бабушкиным взглядом. Некоторые слова из этих бесед я запомнила, но когда спросила у бабушки, что они значат, та поперхнулась и велела их забыть – не позорить семью и не позориться самой.
– Понимаешь, в роддоме, э-э-э… разные вещи случаются, и слова тоже разные бывают, плохие…
– «Пся крев» – тоже плохое слово?
– Олька, я же тебе сказала! Плохое, забудь и не вспоминай больше!
– Хорошо, баб.
Другие слова плохими не были, но оставались непонятными. Например, что такое «тазовое предлежание»? Что такое таз, я знала хорошо. Коричневый, эмалированный, он жил в ванной. Когда-то в нем купали меня, а сейчас замачивали белье и потом выносили развешивать на улицу. Я гордо шествовала рядом, с ожерельем из прищепок на шее, достававшим мне до колен, и чувствовала себя взрослой, необходимой, подавая прищепки отцу. «Прямо в руку, как мама», – говорил он.
Развешивать белье – это была его работа, одна из немногих, которые он выполнял по дому. Все определялось словом «руки!». Руки нужно беречь, их нельзя случайно порезать, повредить или сильно запачкать. Как-то мы втроем выбрались в зоопарк. У вольера с обезьянами отец наступил на обертку от мороженого, поскользнулся и упал, но, падая, успел сжать кулаки и сунуть их под мышки. Два ребра треснули, но руки остались целы и невредимы.
А третьей рукой для него была жена – моя мать. Такое бывает у хирургов, когда женятся на операционных сестрах, анестезистках, которых видели в деле, с кем скользили по кромке и выскальзывали обратно вместе с третьим – тем, кто лежал на операционном столе. Как было у них, я не знала. Просто видела, что они понимают друг друга с полуслова и полувздоха. Я воспринимала их как одно целое, да они им и были.
Когда я подросла и стала задумываться над тем, что меня окружало, то поняла: отец и мать совершенно разные. Он – высокий, худой, длиннорукий и длинноногий, с угловатым лицом и жесткими светлыми волосами, всегда торчащими вихрами. Она – невысокая, плотная, смуглая и круглолицая. Гладкие блестящие черные волосы она собирала в низкий узел, потом подстриглась под пажа. Отрезанная коса лежала в ящике туалетного стола, аккуратно уложенная в коробку из-под духов «Голубой ларец». Иногда мне разрешалось достать ее, подержать в руках. Я прикладывала ее к голове, перекидывала на грудь и воображала себя Василисой Премудрой.
А про тазовое предлежание я спросила у бабушки, когда уже пошла в школу. И получила исчерпывающий ответ с демонстрацией на модели, тут же сварганенной из моей куклы и кастрюли.
– Должно быть – так. А когда тазовое – тогда вот так. Понятно?
– Угу.
Так шла моя – наша жизнь. Спроси – ответят. Сделай как следует – похвалят. Попроси – дадут или объяснят, почему сейчас дать не могут. Скажи, что не умеешь, – научат. Правда, учили меня не только тому, чему я просила научить, но учиться я любила и делала это легко и охотно. А еще любила читать и читала все, что попадало в руки: от сказок до энциклопедий. Незнакомые слова легко запоминались, цепляясь одно за другое. Что-то похожее на слово «кицька» уже было, звучало когда-то… Я напрягла память так, что почувствовала, как сморщился лоб.
– Олька, гляди, какой кицик!
Бабушка держала на ладони крохотное рыжее существо, разевающее треугольный розовый ротик. Это из него потом вырос Филат – пушистый красавец с янтарными глазами, огромный и ласковый, полноправный член семьи и отрада моего детства. Но Прохоровна говорила про лису. Что-то оттуда же, из детских сказок…
Стоп. Вот оно. Истрепанная библиотечная книжка японских сказок, на обложке вытиснен рисунок: мальчик в широкополой плоской шляпе, с огромной вязанкой хвороста на спине, а сверху полная луна.
Кицунэ. Вот что это за слово. Кицунэ, лиса-оборотень, хитрая обманщица, умеющая превратиться во что угодно, даже в луну на небе.
После ужина я включила ноутбук и полезла в Интернет за информацией. Ее оказалось даже больше, чем нужно. Итак, кицунэ достигает совершеннолетия к пятидесяти или ста годам, тогда обретает способность принимать любой желаемый облик, менять пол и возраст, преследуя свои цели или цели своего клана. Может дожить до тысячи лет – ну-ну… Способна вселяться в чужие тела, выдыхать огонь и подчинять людей своей воле, приходить в чужие сны. Самые старые и опытные могут управлять временем и пространством, сводить людей с ума, прикидываться то скалой, то громадным деревом, то горным ущельем…
А еще она не отражается в зеркале, не имеет тени, боится и не выносит собак – как и они ее. Симптоматика совпадает.
Что за чепуха. Оборотни, слуги бога Инари, преданные жены, незабываемые и несравненные возлюбленные, матери полукровок с невероятными способностями, коварные и непредсказуемые противники, недоступные человеческому пониманию… Я-то здесь при чем? Как все это может касаться меня?
Я погладила обросшие рыжей шерсткой голени и поняла: оно меня уже коснулось.
Самым сложным было решиться. Или просто осознать, что это возможно: обратиться за советом к русалке, покойнице, моряне – к кому угодно, лишь бы найти выход из тупика. Я сказала себе: «Сегодня!» – и отправилась варить какао. Сварила в два раза больше, чем помещалось в наш видавший виды термос. И оказалась права, потому что на запах в кухню прибежали все. Даже Макс, хотя он, несмотря на свою всеядность, на какао не претендовал – просто не мог допустить, чтобы хоть что-то в доме происходило без его ведома и участия.
Я наполнила термос, плотно закрутила крышку и пошла собираться.
– Калым? – спросила Катька, наливая свою здоровенную чашку с клоуном, жонглирующим разноцветными шарами.
– Да.
Она не ответила «глюк ауф» – меньше прожила с нами, чем Дашка, и реже видела отца. Со времени ее рождения Генка работал на полторы ставки, набирал дежурств, сколько мог, подменял коллег, левачил на «скорой». Вот тогда и был куплен этот самый термос. И чего только в нем не перебывало: чай, кофе, какао, бульон…
– Слушай, у меня уже кличка есть, так и говорят: «А где доктор с термосом?» Может, хватит мне с ним таскаться?
– Клички есть во всех замкнутых коллективах, это естественно. И у меня была, пока в приемном пахала. А термос – ну, сколько ты язв желудка вырезал? Себе такое хочешь? Или уж лучше с термосом таскаться?
– Тебя не переспоришь… Только если бульон, то куриный, ладно? И сухарики. А какая у тебя кличка была?
– Не скажу!
Ох, Генка… Где он, что с ним? Почему нет вестей? Он предупреждал, что больница отправляет бригады в провинцию, в деревни, где нет не то что Интернета, но и электричества. Но сколько длятся такие выезды? Он молчит уже две недели…
Взрыв хохота заставил меня заглянуть на кухню. Макс поднял от миски довольную морду и смачно облизнулся.
А девчонки чуть не валялись от смеха.
– Ой, мам, он какао пьет!
– Вы что, сбесились? Собаке нельзя сладкого.
– Мам, ну чуть-чуть, за компанию, он так просил! И оно совсем не сладкое!