Несколько дней стояла невыносимая духота, все вокруг, чудилось, завешено блекло-желтой пыльной завесою, но после утренней грозы воздух освежился, жухлая трава позеленела, каждый древесный лист влаге радовался – так и блестел! – и цветы засияли по обочинам, а прежде их даже видно не было. Однако мало кто из сидевших в тарантасе, который тащился от Владимира до Москвы, радовался воцарившейся вокруг красоте, потому что дорога, прежде хоть пыльная, но плотно убитая колесами и копытами, теперь превратилась в почти непролазное болото. Еле выбравшись из вязких муромских песков, попали в глинистые разливы, и лошади тащили тарантас графини Стрешневой уже из последних сил, а кучер Серёнька не единожды уныло возмущался, дескать, трое суток, никак не меньше, придется конягам передышки давать на ближнем съезжем дворе, иначе не стронутся они с места, и неведомо вообще, дотянут ли до этого двора. Ныл он до тех пор, пока графине это не надоело и она не послала горничную свою Агафью сказать Серёньке, что ежели он не прекратит, то она, графиня, наймет в первой же деревне вольного ямщика с его лошадьми, которых и впрягут в тарантас, а Серёньку оставит, и тогда ему придется одному гнать трех графских лошадей в Стрешневку – и пусть как хочет, так и исхитряется.
Кучер немедля онемел, и Агафья с довольным видом – справно волю госпожи исполнила! – снова забралась в тарантас, где заняла свое место на одном из тюфяков, разбросанных по днищу повозки, чтобы путешественницам легче было дорогу переносить.
Сам тарантас представлял собой что-то вроде большой парусиновой корзины, укрепленной на двух поперечных осях, снабженных громадными колесами, отчего «корзина» эта непомерно возвышалась над землей, и выбраться из нее, а также в нее взобраться было непросто. Зато тарантас не полз брюхом по земле, не собирал на себя грязищу! По углам, к особым петлям, пришитым к стенам, были привязаны дорожные мешки и узлы с припасом, а также самовар, чайник и ведро, а все остальное место занимали тюфяки, перины и подушки, ибо иначе как лежа путешествовать в этом сооружении было невозможно.
– В карете сидеть – это если в Москве с улицы на улицу переехать, – объяснила Агафья, еще когда показывала Антонине внутренность тарантаса. – А в долгом пути не выдержать сидючи, тут уж лучше лечь да лежать всю дорогу. И тряски никакой, и косточки не болят.
Эти речения, однако, Антонине в одно ухо влетели, а в другое вылетели. В первые дни путешествия она едва-едва находила в себе силы, чтобы произносить какие-то обязательные слова и совершать обязательные действия. Агафья и сама графиня подсказывали ей, где сесть, как лечь поудобнее, куда идти, чего поесть на привале или в избе станционного смотрителя. Антонина находилась словно во сне… в страшном сне!
Ах, как было бы хорошо, если бы и в самом деле все ей приснилось, начиная с внезапной встречи с цыганами в лесу и кончая отъездом из Арзамаса! И смерти деда и Дорофеи приснились бы, и ночной рассказ Флорики, и утреннее явление под окошком Петрухи Кулагина с припорошенным пылью вадским попиком Феофилактом за спиной, а самое главное и самое страшное – последовавший затем разговор с отцом Иннокентием…
Сначала Антонина надеялась на него и почти не сомневалась, что Кулагина с Феофилактом удастся посрамить. Лишь только вадский попик обмолвился о том, что узнал от умирающей Ольги Андреевны Кулагиной, как отец Иннокентий обрушился на него всей мощью своего громогласия и внушительной осанки, грозя предать анафеме за то, что выдал тайну исповеди, и какой – предсмертной! Феофилакт от этого крика до того приужахнулся, что Антонина непременно пожалела бы его, кабы не была так зла.
Однако Петрухе все эти угрозы были как с гуся вода, и мало того – лишь прибавили ему еще задору, потому что, нимало не смутившись, он заявил, что тайну предсмертной исповеди выдавать, конечно, негоже, но разве не хуже этого настоятелю церкви делать подложные записи в крестильной книге по просьбе своего старинного приятеля и исправного жертвователя на храмовые нужды? И не следует ли эти его жертвования расценивать как мздоимства ради покрытия темных, противозаконных делишек?
При этих словах Антонина жадно уставилась на отца Иннокентия в надежде, что он немедленно проклянет клеветника. И тот был, конечно, к этому уже готов, судя по тому, как покраснел от ярости… Однако Петрухе Кулагину, по всему видно, сам черт был не брат, и он с прежней запальчивостью выкрикнул, что ежели отец Иннокентий покажет ему запись о венчании девицы Глафиры Гавриловой и военного человека Федора Коршунова (а коли такая запись может быть найдена только в Нижнем Новгороде, то хоть побожится в том, что видел ее своими глазами) – ежели, стало быть, отец Иннокентий так поступит, то он, Петруха, сам себя анафеме предаст, со стыдом в обратный путь потащится, к Антонине Коршуновой приставать ни с какими поношениями не станет… Да хоть бы и в монастырь по своей воле пострижется!
– Больно нужен ты в монастыре! – едко бросила Антонина, не сомневаясь, что сейчас оскорбленный отец Иннокентий вскинет десницу, широко перекрестится и ничтоже сумняшеся даст требуемую клятву, однако тот руки не поднимал, креста на себя не накладывал, а сделался челом бледен и как бы ни жив ни мертв, а потом вдруг рухнул на колени и пробормотал:
– Прости, Тонюшка, страдалица моя… не зря же крестили тебя в день Антонины Никейской, мученицы! Прости, Федор Андреевич, друг покойный, незабвенный! Как на свете все превратно, особливо грех ради наших, то и меня искушение настигло. Аз есмь грешник лукав и жаден! Виновен я! Виновен в сказанном!
Петруха захохотал, глядя на коленопреклоненного отца Иннокентия, который, смахнув скуфейку[18], ожесточенно рвал остатки волос и посыпал голову пылью.
– Вот так-то, сеструха-воструха, – торжествующе воскликнул Кулагин, и этого Антонина уже не могла снести! Она бросилась на пришлеца, намереваясь выцарапать глаза, однако Кулагин оказался куда проворнее: перехватил ее на бегу и отшвырнул от себя с такой силой, что девушка не удержалась на ногах и грянулась навзничь, да так сильно, что дыхание зашлось.
Она услышала, как жалобно причитает отец Иннокентий, но его робкий лепет заглушает торжествующий хохот Петрухи да Феофилактово подхихикивание, а потом до нее донесся возмущенный женский голос:
– А ну, прекратите мучительствовать, палачи позорные! Дед ее за свой грех и так смертью наказан, девка осталась без всякой помощи и защиты, кроме единого Бога, отца сирых и судии немилостивых, а вы злорадствуете?! Ты, уродец рыжий, дорвался до богатства, выскочка поганый, так и беги, хватай ручищами загребущими, но девку не мучь! Пошли все вон отсюда! Вон пошли!
Антонина почувствовала, как ее поднимают сильные, но ласковые руки, а потом в ее помутившиеся глаза заглянули ясные глаза графини Стрешневой и раздался ласковый голос:
– Встань, девочка моя, не дай этим злодеям насладиться твоим горем!
– Ваше сиятельство, – с трудом пошевелила Антонина онемевшими губами, – так значит, это правда?! Про мою матушку… про отца погибшего… и я никакая не Коршунова? Неужели правда?!
Глаза графини Елизаветы Львовны наполнились слезами, и голос ее понизился до шепота:
– Правда, дитя мое, к несчастью, это правда!
– Почему мне… почему мне не сказали раньше?! – простонала Антонина, едва дыша от ненависти к Петрухе Кулагину, к пыльному попику Феофилакту, к отцу Иннокентию, враз потерявшему всю свою важность, да заодно и к графине Стрешневой, которая смотрела на нее с такой жалостью… От этой жалости Антонине стало даже хуже, чем от оскорблений Петрухи, дыханье сперло в груди, она бессильно зашарила руками по сорочке, пытаясь ее разорвать, чтобы дать воздуху путь, но не смогла – лишилась сознания.
Потом Антонина узнала, что пробыла без памяти до утра, да и, очнувшись, вынуждена была оставаться в постели еще несколько дней. За это время произошло немало событий: напуганные графиней Стрешневой Петруха Кулагин и его прихвостень Феофилакт подняли бесчувственную девушку, перенесли ее в дом близ Троицкой церкви, где жили тетушки графини, и уложили в постель. Елизавета Львовна немедленно распорядилась о похоронах Андрея Федоровича, который был с почетом погребен на семейном участке Гавриловых. В парадных комнатах уваровского дома, за щедро накрытым столом, множество горожан поминало купца Гаврилова, а немедленно после поминок из Арзамаса выехал запряженный тройкою тарантас графини, в котором находились сама Елизавета Львовна, горничная Агафья и едва пришедшая в себя Антонина. Графиня Стрешнева спросила ее, хочет ли она проводить деда в последний путь, однако та качнула головой и сказалась немощной. Антонина лишь напомнила, что хотела похоронить Дорофею поближе к Гавриловым (эта просьба была исполнена), и замкнулась в молчании.
Девушка никак не могла смириться с обманом, в котором прожила жизнь. Оказывается, все имущество Гавриловых и в самом деле было завещано не ей, а Петру Кулагину. Ольга, сестра Федора Андреевича, заставила его сделать это, иначе грозила открыть правду о происхождении Антонины всему честному народу. Отец Иннокентий и впрямь согласился сделать фальшивую крестильную запись не только ради старинной дружбы с Андреем Федоровичем, но и ради тех щедрых пожертвований, которые посулил ему купец. А графиня Стрешнева, покровительница Антонины, обо всех этих хитростях знала… но из жалости к семье Гавриловых и из старинной дружбы с Глашенькой согласилась скрывать правду. Каждый лгал, и хоть это была ложь во спасение, ради блага Антонины, но всем известно, куда вымощена дорога этими самыми благими намерениями!
Ах, как было бы хорошо, если бы все это и в самом деле ей приснилось! Однако сейчас Антонина оказалась в аду размышлений, которые раньше никогда не посещали ее голову, в аду чувств, которые раньше никогда не терзали ее душу. Во время дороги, которая была удручающе длинна и неспешна (так ведь ехали, что, называется, «на долгих», то есть на своих лошадях и со своим кучером, не связываясь с дурными ямщиками и дурными коняшками ямских дворов[19], из-за неумеренной скорости которых сломал голову не один путешественник!), однообразна (лишь остановки на съезжих дворах прерывали ее), Антонина не мечтала о будущем, а только оглядывалась на прошлое. Сердце ее было переполнено обидой, и попытки графини Елизаветы Львовны хоть как-то выразить сочувствие, встречались ею безучастно и даже враждебно.
Это вызывало гнев Агафьи, и однажды горничная, беззаветно преданная графине Стрешневой, дала волю этому гневу.
Случилось это на небольшом постоялом дворе, когда Елизавета Львовна уже улеглась в комнатушке, отведенной для ночлега самых почетных приезжих. Отличалась эта комнатушка от прочих тем, что находилась во втором ярусе, а еще в ней стояла деревянная кровать. На эту кровать были уложены тюфяк и перина, принесенные из тарантаса. Такие же тюфяки и перины бросили на пол – для Агафьи и Антонины. В комнате же для прочих приезжающих, менее сановитых, лежали сенники, щедро набитые сушеной, еще летошней полынью – для отпугивания многочисленных блох. Впрочем, и в той комнате, где почивала графиня, по углам были развешаны метелки из свежей, уже в мае собранной, полыни; она же была заткнута во все щели кровати – с той же самой целью.
Антонина и Агафья внизу, в столовой комнате, увязывали в дорожные мешки провизию, оставшуюся от ужина (на еду, которую предложил хозяин, графиня и взглянуть не захотела: доедали свое, взятое из Арзамаса в таком изобилии, что еще на неделю пути хватило бы!), и Агафья едва слышно ворчала:
– Хватит нос задирать, вот что я тебе скажу! Кого ты из себя корчишь, девка? Чего губы дуешь с утра до ночи? Неужто лучше тебе было бы остаться в Арзамасе, где каждый в твою сторону плевать мог? Бездомная, без родни, без гроша… Да ведь матушка-графиня тебя спасла! Неужто ты не разумеешь этого?! Неужто совести у тебя никакой нет и нет рассудка?! За что графинюшку обижаешь? Гляди, вот она сама рассерчает да бросит тебя где-нибудь по пути! А еще хуже, в Стрешневку все же привезет да силком за любого крепостного замуж выдаст. Сама в крепь попадешь – тогда спохватишься, да поздно будет! Слышишь, что тебе говорят?
Антонина кивнула, да так и замерла с опущенной головой.
Показалось, будто Агафья выплеснула ей в лицо ведро ледяной воды. Девушка даже потерла щеки, словно пытаясь смахнуть с них капли! Она даже дыхание переводила с трудом!
– Ага, вижу, проняло тебя! – проворчала Агафья. – Ну так и запомни: будешь сильно много из себя корчить – вся искорчишься! Это ж капли разума не иметь, если с младых ногтей не усвоить, что всякий сверчок должен знать свой шесток! Иди да кинься в ножки матушке графине, благодари ее слезно за все ее милости и кайся в том, что сентябрем на нее так долго глядела. Скажи, горе, мол, разум помутило, оттого и забыла свое место. Так что иди, иди, моли о милости!
Антонина снова кивнула и побрела к лестнице, однако Агафья напрасно надеялась, что мысли и чувства девушки исполнились должного смирения.
Строптивый, страстный, бесстрашный норов не давал Антонине покоя.
Она должна каяться?! А графиня Стрешнева, которая покрывала ложь деда? Ложь отца Иннокентия? Она покаяться перед Антониной не должна?!
И все же Агафья права, во многом права… Миновали те времена, когда Антонина была внучкой честного купца Гаврилова, одной из богатейших невест Арзамаса. Теперь она никто! Низвергнута в прах! И ежели хочет из этого праха подняться, должна вести себя поумнее и похитрее, и коль ради этого придется в ногах у графини валяться, ну что же, Антонина это сделает! А потом… поживем – увидим, что будет потом!
Она уже решилась было идти просить прощения и, поднявшись по лестнице, даже взялась за ручку двери, которая вела в комнатушку, где отдыхала графиня Елизавета Львовна, как со двора донесся скрип колес и топот копыт, потом послышались чьи-то голоса, раскатился сахарный говорок хозяина, который приветствовал новых гостей, заохала, запричитала Агафья, и голос ее был столь медоточив, что Антонина не выдержала – перевесилась через перила, чтобы увидеть вновь прибывших, однако дверь распахнулась, и сама Елизавета Львовна в казакине[20], накинутом на ночную сорочку, появилась на пороге:
– В окошко увидела… не померещилось ли? Уж не госпожа ли Диомидова? Не сама ли Наталья Ефимовна, голубушка дорогая?!
Антонина пожала плечами, потому что не знала, о ком идет речь.
Елизавета Львовна досадливо махнула на нее рукой и начала спускаться, цепляясь за перила и шлепая спадающими с босых ног чувяками.
– Ой, Елизаветушка Львовна, – донесся снизу плаксивый женский голос, – насилу мы доехали, ну что за дорога, что за ухабины!
– Ничего, матушка, – отозвался другой голос, девичий, – зато с ее сиятельством повстречались, хотя и не чаяли сего!
Антонина свесилась с лестницы и увидела внизу незнакомую женщину – примерно ровесницу графини Стрешневой, а при ней девушку лет семнадцати. Обе они выглядели совсем не так, как Елизавета Львовна, которая одевалась всегда только по-русски, хотя и в дорогие ткани: носила шелковые расшитые сорочки и парчовые либо аксамитовые сарафаны, накидывая для тепла подбитые мехом душегреи или казакины, а голову украшая небольшими кокошниками, шитыми жемчугом; на ногах у нее всегда были сафьяновые полусапожки. Эти же двое оказались одеты в платья – Антонина уже успела узнать, что по-городскому их называют робы[21], – узкие в талии, но с пышными юбками. Наряд этот красотой и необычностью своей поразил Антонину, хотя сшиты были робы из простенького левантина[22], годного для путешествия: у матушки темно-зеленого, а у дочери бледно-голубого, правда, в отличие от материнского, приукрашенного оборками. А на ногах у них были не сапожки, а башмачки необыкновенной красоты, из узорчатой кожи, мелкие, что лодочки, до щиколоток даже не доходившие… наверное, это было именно то, что называлось удивительным городским словом – туфельки…
Правда, волосы обеих, и старшей, и младшей, были все-таки заплетены по-русски, причем у старшей две косы были уложены короной вокруг головы, а у младшей струилась по спине одна длинная темно-русая коса, показывая, что ее обладательница – юная девушка. Да и выглядела она в самом деле юной, нежной, как цветочек полевой, правда, изрядно припорошенный дорожной пылью и устало клонивший свою красивую головку.
Оказалось, это весьма дальние родственницы покойного графа Стрешнева: Наталья Ефимовна и Мария Васильевна Диомидовы. Были они из родовитой дворянской семьи, хоть и не титулованы, отчего Антонина мигом почувствовала к ним некоторое презрение (сама-то она при графине теперь жила!) и удивилась, отчего это Елизавета Львовна настолько к ним приветлива…
В самом деле, приветливость графини простерлась до того, что она даже пригласила мать и дочь переночевать в своей комнате, для чего были взяты из тарантаса и принесены наверх дополнительные перины и тюфяки, ну а Антонина и Агафья вынуждены были собрать свои постели и переместиться в общую комнату, благо она пустовала и с чужим народом тесниться не пришлось. Правда, тут же должна была ночевать и дебелая служанка Диомидовых, но пока что она суетилась вокруг своих барынь.
Пока переселялись, Агафья украдкой поведала Антонине, что графиня Елизавета Львовна оттого так радушна с вновь прибывшими, что лелеет мечты свести своего сына и Марью Диомидову. Однако Михаила Ивановича и калачом в женитьбу не заманишь, хоть Диомидова – невеста богатая, партия весьма выгодная. Он Марью Васильевну видел, когда она была еще неказистой и несмышленой девочкой, и думает, что она до сих пор такая, что без слез не взглянешь. А она-то вон как изменилась! Подросла, округлилась, разрумянилась, похорошела!
Впрочем, не только в его охоте или неохоте состояло дело. Наталья Ефимовна не больно-то готова дочь отдать за такого повесу, как молодой граф Стрешнев. Мало того что в отца мотом уродился, да еще и слухи доходят, в Петербурге не столько службой занят, сколько по нетерпимым домам шляется да с кралечками столичными якшается.
– По каким домам он шляется? – удивленно переспросила Антонина.
Агафья торопливо перекрестила рот и больше ни словом не обмолвилась, а побежала к чаю собирать – усталые путешественницы пожелали чаевничать, а графиня Елизавета Львовна решила составить им компанию.
– Тебе там делать нечего, – покачала головой Агафья, когда Антонина пожелала помочь накрывать на стол. – Марья Васильевна такая добрая да жалостливая, еще начнет расспрашивать, кто ты да что ты – конфуза не оберешься! Да и ни к чему ей, невинной девице, знать о чьих-то греховных похождениях, так что сиди и носу высунуть отсюда не смей, если не хочешь графинюшку нашу рассердить. Добрая-то она добрая, однако как разойдется да себя забудет, так никого не помилует!!
И Агафья выскочила из комнаты.
Антонина рухнула на тюфяк, скрипя зубами от злости. Вспоминала свои разнеженные мечты о том, как она, богатая наследница купца Гаврилова, спасет от разорения семью Стрешневых и тогда молодой граф женится на ней…
Это были не просто глупые мечты – это были самые дурацкие мечты на свете! И не только потому, что теперь у Антонины ни гроша, что жива она только милостями графини Елизаветы Львовны. Если Стрешнев-молодой на родовитой дворянке Марье Васильевне Диомидовой жениться не хочет, при всем ее богатстве, то разве поднял бы он глаза на какую-то купчиху арзамасскую? Он, вишь ты, по нетерпимым домам каким-то шляется, у него там какие-то кралечки… Интересно, что это такое – нетерпимые дома с кралечками? У кого бы вызнать?
Она долго вертелась, зовя сон, но уснуть никак не удавалось: немало мешали громкие разговоры, которые вели между собой графиня Елизавета Львовна и старшая Диомидова. Однако в конце концов Антонина задремала, а потом и уснула так крепко, что даже не слышала, как воротились Агафья и Мавра, служанка Диомидовых.
Примерно за месяц до описываемых событий, глубокой ночью, молодой граф Стрешнев стоял на крыше некоего двухэтажного дома неподалеку от Красного канала[23] и размышлял, убьется он или нет, если спрыгнет на землю.
Предположим, не убьется, предположим даже, удастся спрыгнуть без членовредительства, но потом-то что делать?! Куда деваться в одной рубашке и босиком, без мундира и сапог, а главное, даже без штанов?!
Графа Михаила била дрожь не только от беспокойства: ночь выдалась прохладной, даром что весна на дворе. Что поделать, таков уж Санкт-Петербург – неприветлив да немилостив!
В доме, на крыше которого господин Стрешнев примостился, стоял дикий шум, по траве скакали тени из ярко освещенных окон. Михаил вспомнил, как скупердяйствовала мадам Фортюн, хозяйка этого maison de tolérance, по-русски говоря, дома терпимости (именно их называла суровая Агафья домами нетерпимости!), жалела лишних свечей, наставительно повторяя, что ночные утехи должны во тьме совершаться. Однако на сей раз, похоже, запалили все свечки: не то нагрянувшей внезапно полиции не по сердцу была всяческая экономия, тем паче в чужом хозяйстве, не то блюстители порядка желали как можно лучше при ярком освещении разглядеть блюстительниц беспорядка, визг которых то и дело тревожил слух Стрешнева, не то полицейские искали какие-то вещи, которые изобличили бы столь же проворных, как молодой граф Стрешнев, визитеров, которые успели удрать полуголыми…
При этой мысли Михаил Иванович начал осознавать, что его развеселой жизни в Петербурге, кажется, приходит конец, причем совершенно не достославный. Если его схватят нынче и опознают, то, конечно, попрут из гвардии поганой метлой…
– Тысяча дьяволов, десять тысяч дьяволов! – пробормотал граф Михаил сокрушенно.
Внезапно он увидел, как из одного окна высунулась белокурая растрепанная головка, извернулась немыслимым образом, чтобы взглянуть на крышу, однако тотчас вновь скрылась внутри. Впрочем, несмотря на краткость сего действа, Стрешнев успел ее узнать: это была Аминта, очаровательная потаскушка, к которой он явился каких-то полчаса назад и надеялся наслаждаться с ней упоительными мгновениями телесной любви самое малое до утра, ибо ему, как щедрому завсегдатаю веселого дома мадам Фортюн, положены были некоторые привилегии. Остальные посетители могли занимать спаленки девиц только по часу, дабы у врат притона разврата не выстраивалась у всех на виду очередь распаленных мужчин. Мадам Фортюн старалась соблюдать хотя бы минимум приличий! Однако граф Михаил, как уже было сказано, пользовался расположением хозяйки, оттого мог не спешить заканчивать свои развлечения с Аминтой.
Как звали девицу по-настоящему, он не знал и знать не хотел: ему вполне нравилось это имя, извлеченное, конечно, из книги «Езда в Остров Любви» пиита Тредиаковского, бывшей у молодежи на слуху уже не первое десятилетие и по-прежнему имевшей сногсшибательный успех! Впрочем, молодые гвардейцы и драгуны, превознося ее, могли некоторые, особенно смелые, строфы лишь повторять с чужого голоса, в глаза при этом самой книги не видав. Однако граф Михаил, читать с младых ногтей любивший и много читавший, проштудировал «Езду в Остров Любви» весьма внимательно. В отцовой библиотеке в Стрешневке книг было немало, и среди множества научных (любимых отцом) или нравоучительных (предпочитаемых матушкой) сочинений каким-то чудом завалялось старое уже (1730 года, более чем двадцатилетней давности!), пыльное издание, которое если и не сделало нашего героя утонченным любовником, то немало пообтесало его пылкое юношеское удальство.
Стрешнев-старший – мот, игрок! – сыну охальничать с крепостными девками воспретил. «Небось, когда-нибудь женишься и поймешь, что ревнивый муж на все способен, и не суть важно, слуга он или господин!» – приговаривал граф Иван Михайлович Стрешнев наставительно. У него всегда на памяти была история некоего помещика, который злоупотреблял в своих имениях jus primae noctis[24], да и в noctis последующие не стеснялся ни с девками, ни с бабами похабничать, отчего и напоролся однажды в собственном лесу на самострел, им же самим против медведя-шатуна и установленный. Видать, забыл бедолага, где именно его поставил… А может, кто и перенаправил самострел аккурат на ту самую тропу, которой похабник-господин частенько хаживал?..
Михаилу Ивановичу было неведомо, что именно этот случай образумил и отца его. Прежде граф был великий ходок, и даже в доме своем не стыдился похабничать и до свадьбы, и после нее, даже с горничной жены блудил, однако, прознав о случившемся с соседом, струхнул и поумерил свои аппетиты.
Чтя отцовы заветы, Стрешнев-молодой в своем имении девок не портил, а если и избавлялся от переполнявшей тело похоти (ну иной раз вовсе уж невтерпеж становилось… да и что ж такого, дело вполне житейское!), то лишь со вдовами или солдатками, чтобы никому от сего «избавления» беды не было. Многие бабенки мечтали даже о прибавлении, то есть желали бы от барина понести, да как-то не свезло никому – на счастье Михаила Ивановича, который вовсе не мечтал встречать своих, деликатно выражаясь, бастардов среди чумазой крестьянской детворы. При всем при том Стрешнев-молодой крепко был одурманен «Ездой в Остров Любви» и мечтал совсем о других эмосьонах[25], грезил оказаться вот в каком месте и вот с кем встретиться:
Туды на всяк день любовники спешно
Сходятся многи весьма беспомешно,
Дабы посмотреть любви на причину,
То есть на свою красную едину.
С утра до ночи тамо пребывают,
О любви одной токмо помышляют.
Все тамо дамы украшены цветы,
Все и жители богато одеты.
Всё там смеется, всё в радости зрится,
Всё там нравится, всему ум дивится.
Танцы и песни, пиры и музыка
Не впускают скорбь до своего лика.
Все суть изгнаны оттуду пороки,
И всяк угрюмой чинит весел скоки.
Всяк скупой сыплет сокровище вольно.
Всяк молчаливый говорит довольно.
Всякой безумной бывает многоумным,
Сладкие музы поют гласом шумным.
Наконец всякой со тщанием чинит,
Что лучше девам ко веселию мнит.
Живое воплощение этих строк Михаил отыскал наконец в заведении мадам Фортюн, где и сделался вскоре завсегдатаем, так же как и многие его приятели и сослуживцы.
Однако все же не столичные maisons de tolérance сыграли главную роль в том, что Михаил не сопротивлялся, когда настало ему время ехать отправлять службу в столицу. По-хорошему, следовало бы ему заниматься имением, порядком пошатнувшимся с некоторых пор – благодаря постоянному мотовству графа Стрешнева-старшего. Однако уважающему себя человеку необходимо было служить и иметь чин. Целый век подписываться «недорослем из дворян» – позорнее этого, полагала титулованная молодежь, ничего нельзя придумать. Ведь недорослем называли не только не взрослого, не достигшего еще двадцати одного года человека, но и того, кто никакого чина или звания, ни военного, ни статского, не имел![26] Служба статская презиралась у юношей из хороших домов, тем паче – титулованных. Оставалась служба военная, а наш герой был записан в Преображенский полк уже с четырнадцати лет. Оставалось лишь по пришествии совершенных лет прибыть в столицу и объявиться в полку.
Молодой граф квартировал в Петербурге отнюдь не в казарме, а вместе с наилучшим своим приятелем, полунемцем Петром Гриммом, таким же повесою, как он сам, снимал жилье на Лиговке, у некоего отставного майора, который весьма к своим постояльцам благоволил. Родители Гримма и графиня Стрешнева поочередно присылали им из деревень целые возы провизии: живности, молочного, муки, круп, меду и всякой прочей всячины, то есть им не приходилось зависеть от милостей каптенармуса[27], а также и хозяину их немало перепадало.
Хранимый судьбой и благоволением командира полка, который оказался бывшим сослуживцем как Стрешнева-отца, так и отца Гримма, Михаил счастливо избег командирской должности (ибо распоряжаться чужими жизнями и смертями ему хотелось меньше всего на свете!). Словом, эти завзятые повесы жили в свое удовольствие и смотрели на службу, словно на веселую игру. Им повезло угодить в полк аккурат между двумя шведскими войнами, в которых участвовали преображенцы: первая уже с десяток лет как закончилась, о второй даже гадалкам еще не было ведомо[28], – так что жизням бравых молодцев пока ничего не угрожало. Маневры были им в радость и развлечение, на парадах оба блистали выправкой и шагистикой, на стрельбах отличались меткостью (навострились в родных имениях, охотясь!), а потому невозбранно позволяли себе некоторые вольности, к числу которых и относилось посещение упомянутых «мезонов терпимости», или «терпимых мезонов», кои ревнители нравственности во всех слоях общества называли «нетерпимыми домами».
Впрочем, по сравнению с былыми временами мезоны сии существовали почти на законном основании. У старожилов еще живы были воспоминания о немецкой оборотистой фрейлейн Анне Фелькер по прозвищу Дрезденша, современнице покойной Анны Иоанновны и злополучной Анны Леопольдовны. Этим прозвищем Фелькер была обязана городу, из которого прибыла в Российскую империю. Через несколько лет жизни в Санкт-Петербурге она заработала своим телом достаточно, чтобы снять дом на Вознесенской перспективе[29], где устроила свое заведение. Девушек хозяйка привозила из Германии.
Когда на престол взошла Елизавета Петровна, дай ей Господь здоровья и долголетия, Дрезденша была заключена в Петропавловскую крепость. Половина красоток сбежала на родину, половину отправили в Сибирь. Настали, по рассказам старожилов, нелегкие времена для сластолюбцев… Однако вскоре как-то само собой открылись новые maisons de tolérance, и, несмотря на некоторые притеснения со стороны полиции, дело любострастия продолжало процветать.
Господам офицерам посещать «нетерпимые дома» вообще-то не возбранялось, однако, будучи при форме и знаках отличия, они ни в коем случае не должны были попасться на глаза полицейским чинам. Но если гвардейцев все же ловили на горячем, то они подвергались самым суровым наказаниям, вплоть до понижения в звании, высылки на службу в отдаленные провинции и даже до разжалования!
Раньше Михаилу везло. Но сегодня он чуть не угодил в лапы полиции! Кстати, вполне возможно, что еще угодит. А ведь Гримм считал себя лишенным плотских удовольствий страдальцем из-за того, что нынче жестоко разрюмился[30]. Кажется, почувствовать себя страдальцем придется графу Стрешневу! Стоит только представить себя прыгающим с крыши голышом, бегущим в таком виде по улицам и возвращающимся таким же nu[31] на квартиру, чтобы предстать пред хозяином, отставным майором… Опять же форма пропадет, пока еще сошьют новую, а до той поры как в полк являться?!