Эта романическая связь длилась не один год, отсюда и взялись речи о том, что наследник престола рожден от Салтыкова. Ну а потом появились другие фавориты, и Нарышкин с необъяснимой преданностью (я-то думаю, что все вполне объяснимо обыкновенной ревностью!) принялся служить тому, кого прежде с легкостью обманывал: великому князю, а потом и государю-императору Петру Федоровичу. Нарышкин был арестован в Ораниенбауме после его смерти – в числе самых близких его приверженцев, – однако вскоре снискал прощение императрицы Екатерины и занял при ней самое близкое и доверенное место до конца ее дней, в том числе сопровождал императрицу в ее путешествии в Крым и оставался все таким же неистощимым весельчаком и озорником, тороватым хозяином и устроителем самых блестящих балов, на которые собиралось столько народу, что половины и хозяин не знал.
Не сомневаюсь, что Лев Александрович был наслышан о пророчестве Сильвестра Медведева и желал государева внимания для своих дочерей Марии и Елизаветы, но, конечно, уже не при Петре Федоровиче (в его пору они были совсем малолетки!), а при великом князе и будущем императоре Павле Петровиче. Однако сей государь, занятый то Нелидовой, то Гагариной, то мадам Шевалье, то забавами с Мальтийским орденом, не обратил на девиц Нарышкиных внимания, и одна в свой черед вышла замуж за Любомирского, а вторая умерла еще до того, как Павел Петрович сделался государем.
Но вот на престол взошел Александр Павлович – и все Нарышкины решили, что пророчество Сильвестра Медведева, исполнения которого одни (особы высоконравственные) опасались, а другие (те, кто полагает, будто цель оправдывает средства) жаждали, наконец-то сбылось, когда у него помутился разум от Марьи Антоновны Нарышкиной, жены обер-егермейстера Дмитрия Львовича Нарышкина (сына того самого упомянутого выше превеселого Льва Александровича). Марья Антоновна сделалась официальной фавориткой императора, а Дмитрий Львович исполнял роль истинного Амфитриона при своей Алкмене и при российском Зевесе[7].
Мое отношение к этой паре – самое презрительное! Никакой доблести нет в том, чтобы составить многолетнее несчастье бедной государыни Елизаветы Алексеевны! Я – повторюсь! – легко уходила от соблазнов, которые раскидывал на моем пути император, и даже если сердце мое и не оставалось равнодушным, все равно я никогда не забывала свой долг подданной. Пусть для меня не была святой собственная семейная жизнь, а все же семейный очаг особ правительствующих был свят!
Впрочем… Пожалуй, стоит зачеркнуть сей высокоморальный пассаж. Перед собой-то можно быть откровенной, можно припомнить, что лишь случайность уберегла меня от искушения сделаться предметом страсти первой персоны России…
Признаюсь честно: иногда я жалею об этом – ведь кто знает, как потом сложились бы наши судьбы: а вдруг мне бы да удалось уберечь его от горького разочарования и от отчаяния, ставшего причиной его смерти?
Впрочем, я преувеличиваю роль женщин в жизни этого великого человека! Никто не смог бы его спасти, в том числе и я.
Нет, об этом я расскажу в свое время, а пока еще два слова о Марье Антоновне Нарышкиной.
Она стала истинным проклятьем для императрицы Елизаветы Алексеевны! Всем было известно, что дети Нарышкиных – в том числе моя прелестная кузина Софья – на самом деле дети государя. Марья Антоновна была настолько жестока, что не стыдилась обсуждать свои беременности с императрицей!
Рассказывают, что где-нибудь на балу она очень любила подойти к государыне Елизавете Алексеевне и сказать что-то вроде:
– Ваше величество, у вас превосходное платье, которое еще лучше оттеняет вашу нежную красоту! А как оно облегает вашу тоненькую фигурку! А я, бедная, принуждена теперь на некоторое время носить только широкие балахоны и ходить распустехой. Я беременна! А поскольку мы с вами знаем от кого, неудивительно, что я считаю себя самой счастливой на свете!
Эта жестокая и бесстыдная женщина была наказана смертью любимой дочери императора Софьи… Вот уж воистину, дети отвечают за грехи отцов! – но ничуть после этого не образумилась и продолжала обманывать государя с той же легкостью, как обманывала мужа. Александр же Павлович чуть ли не до последних дней жизни по-прежнему был от нее без ума, совершенно пленен ею…
Все, как сулил Сильвестр Медведев!
И все же в нашем роду никогда не забывали, что Марья Антоновна была не настоящая Нарышкина! Она была всего лишь урожденная Святополк-Четвертинская, дочь одного несчастного польского вельможи, преданного России и за эту преданность забитого до смерти лайдаками[8] пана Костюшки[9].
Мария и ее сестра Жаннетта были приняты императрицей Екатериной Алексеевной из милости, а Нарышкиной она стала лишь по мужу. То есть на Марье Антоновне предсказание Сильвестра Медведева не сбылось – ему, получается, еще предстояло сбыться… Именно поэтому матушка моя, Варвара Ивановна, очень опасалась за мое будущее, ибо с малых лет уродилась я редкостной красавицей, о чем могу сказать не хвастая. К тому же отношение к такому явлению, как фаворитизм, у моей матери было совершенно особенное – из-за ее отца…
Деда моего звали Иваном Николаевичем Римским-Корсаковым: он был капитаном кирасирского полка и ненадолго снискал милостивое внимание государыни Екатерины Алексеевны. Тогда это называлось – попасть в случай, быть в случае.
Кто полагал сию сладострастную стезю почетной, кто – позорной, однако не много находилось тех, кто пытался выбора императрицы избегнуть. Покорялись и считали за честь удовлетворять ее страсть, а уж потом, состарившись, начинали строить из себя недотрог да косоротиться. Особенно косоротились их родственники, и в связи с этим расскажу пресмешную историю, имевшую отношение ко мне самой. То есть она теперь мне смешной кажется, а тогда была чуть ли не трагедией!
Вот в чем секрет.
Когда я первый раз выходила замуж, жених мой, князь Борис Николаевич Юсупов, весьма меня домогался. Поскольку в то время я была в расцвете своей шестнадцатилетней красоты, родители, хоть и хотели выдать меня замуж поскорей (прежде всего опасаясь, как бы именно я не стала той самой Нарышкиной, на которой сбудется предсказание Сильвестра Медведева), предполагали для меня самого блестящего жениха, как богатством, так и умом и нравом. Конечно, равного юсуповскому богатству сыскать было непросто, но, что касается прочего, матушка с отцом прозорливо предполагали, что жизнь моя с князем окажется унылой и тягостной. Между прочим, не одни они так полагали, потому что князь Борис Николаевич, уже шесть лет как вдовевший (прежде он был женат на Прасковье Павловне, урожденной Щербатовой), предпринял несколько попыток посвататься в разные семьи, да всюду встречал отказ. Прозвище у него в обществе было «Сахарчик», и не только потому, что его семье принадлежали сахарные заводы, составившие богатство Юсуповых, но и из-за приторной вежливости, с которой он обращался к людям. При этом ходили слухи, что «Сахарчик» мягко стелет, да жестко приходится спать, и Щербатовы много могли бы рассказать о том, отчего так скоро умерла их дочь.
Впрочем, в свете вечно о чем-то судачили, вечно о ком-то злословили, и здравомыслие состояло в том, чтобы отделять истину от клеветы. Мои родители светские сплетни ненавидели, и все же Борису Николаевичу пришлось приложить немало усилий, чтобы добиться от них согласия на наш брак…
Добился наконец, и немалую роль сыграло тут мое девичье тщеславие. Желания мои исполнялись, едва я успевала слово вымолвить. Еще не называясь женихом, князь буквально осыпал меня бриллиантами цены несметной. Матушка моя была нрава строгого, драгоценностей у меня почти никаких не имелось, кроме простенького жемчугу, ну и, со стыдом признаюсь, блеск бриллиантов нас с матерью ослепил изрядно…
И вот, вообразите, разрешение моих родителей получено, 11 ноября 1826 года состоялось обручение, свадьба назначена – как вдруг Борис Николаевич является к нам едва не рыдая и сообщает, что его матушка, княгиня Татьяна Васильевна Юсупова, требует вернуть слово и отменить свадьбу!
Мы с матерью, конечно, были до крайности скандализованы, а отец, который сначала первый стоял против этого брака, теперь готов был вызвать князя на дуэль и требовал объяснений. Под большим секретом Борис Николаевич проговорился, что его мать – а она с годами сделалась крайне вздорной, порой до дикости – внезапно впала в истерику из-за моего деда с материнской стороны. Как будто княгиня прежде ничего о нем не знала, о том, что он год прожил при государыне Екатерине! И внучка человека, который потворствовал низменным прихотям императрицы при ее распутном дворе – так княгиня Юсупова это называла, – недостойна чести зваться женой ее добродетельного сына.
Проговорив это, Борис Николаевич зарыдал и вообще был как больной от горя. Я тоже плакала от стыда, но что больше всего поразило меня в этой истории, так это поведение моей матери.
Редко я видела ее в такой ярости! Признаться, то, что отец ее являлся фаворитом императрицы, было в глазах этой скромнейшей женщины скорее пороком, чем достоинством, однако услышать это от другой! Да еще по такому позорному поводу, как расторжение свадьбы!
– Да что возомнила о себе княгиня Татьяна Васильевна?! – вскричала моя матушка. – Ей ли порицать императрицу Екатерину Алексеевну? Она ведь при ее дворе выросла с издетска! К ней графиня Кингстон питала нечистую страсть и, кабы не воспротивилась государыня, англичанка забрала бы ее в Англию и там растлила! Это ли не распутство? А что до прихотей императрицы… Разве не знает княгиня Татьяна Васильевна, что ее супруг, князь Николай Борисович, тоже удостаивался особых императрицыных милостей? Что у него в опочивальне в Архангельском висела картина, где отец ее добродетельного сына был изображен вместе с императрицей в виде Аполлона и Венеры в опочивальне? Что в той же усадьбе есть особая галерея, где ко всеобщему обозрению выставлено более трехсот портретов его любовниц, а образы античных богинь в саду изваяны с крепостных девок, им осчастливленных?! Она нам отказывает? Нет, мы – ей! Не бывать тому, чтобы моя дочь шла в это логовище распутников, которые из себя невинность корчат!
Моя матушка умела крепко сказануть, остра была на язык, а тут разошлась в гневе так, что у нее чуть удар не сделался: пришлось звать доктора да отворять кровь.
Бориса Николаевича из нашего дома под руки вывели чуть дышащего. Он живой ногой рванулся к Татьяне Васильевне и пригрозил, что покончит с собой, коли ему не позволят на мне жениться. Вслед за этим к нему тоже пришлось срочно вызывать лекаря. Вмешался и сам князь Николай Борисович Юсупов, который незадолго до этого был назначен маршалом на коронации государя-императора Николая Павловича и не мог допустить публичного скандала. К тому же благосклонность царствующего дома к Нарышкиным была известна. Николай Борисович приложил немало усилий, чтобы ввести в разум жену (всю жизнь он оказывал ей только внешнее уважение, а втихомолку называл бесноватой истеричкой), а главное – утихомирить моих оскорбленных родителей. В конце концов все уладилось, свадьба наша состоялась. Однако счастливым этот брак не был, так что я потом не единожды думала, что надо было нам покориться судьбе, чей образ приняла на время княгиня Татьяна Васильевна…
А впрочем, нет. Хоть избегнула бы я многого горя, но и счастья бы не узнала, потому что пошла бы иной стезей, не встретив на ней тех, кого так любила и кто любил меня. Случается то, что должно случиться, и пути Господни неисповедимы!
Но я хочу вернуться к моим предкам по материнской линии, которые слились с родом Нарышкиных.
Конечно, милостивый взор государыни Екатерины Алексеевны падал на того или иного красавца случайно, однако в Ивана Николаевича, деда моего, Римского-Корсакова, она была истинно влюблена, восхищалась его красотой и дала ему прозвище Пирр, царь Эпирский. Благоговейное воспоминание об этой связи мой дед сохранил на всю жизнь – так же, как и переписанное рукой государыни место из ее письма к ее постоянному корреспонденту барону Фридриху Мельхиору Гримму:
«Прихоть? Прихоть? Знаете ли вы, что эти слова вовсе не подходят, когда речь идет о Пирре, царе Эпирском, который приводит в смущение всех художников и в отчаяние скульпторов? Не прихоть, милостивый государь, а восхищение, восторг перед несравненным творением природы! Никогда Пирр не делал жеста или движения, которое не было бы полно благородства и грации. Он сияет как солнце и разливает свой блеск вокруг себя. В нем нет ничего изнеженного; он мужествен и именно таков, каким бы вы хотели, чтобы он был; одним словом, это Пирр, царь Эпирский. Все в нем гармонично; нет ничего, что бы выделялось; такое впечатление производят дары природы, особенные в своей красоте; искусство тут ни при чем; о манерности говорить не приходится».
Государыня восхищалась голосом своего прекрасного возлюбленного и его игрой на скрипке, уверяя, что ею заслушиваются не только люди, но и животные. Она заказала для него копию своего портрета работы Эриксона, однако… дед мой отличался неосторожностью и не умел достаточно ценить внимание императрицы! Однажды та застала Ивана Николаевича в объятиях графини Прасковьи Брюс, своей конфидентки, и оба они были немедленно удалены от двора. Таким образом, «случай» Римского-Корсакова продлился всего лишь год. Забавней всего, что это был единственный грех, который допустил Иван Николаевич, однако императрица не желала его простить.
Впрочем, нет худа без добра! При всем уважении моем к Екатерине Великой скажу, что, кабы не разлука моего деда с ней, меня бы на свете не было!
Видимо, Иван Николаевич обладал той красотой, которая неодолимо и магически действует не только на молоденьких девушек, но и на умных, образованных, поживших, искушенных, пресыщенных мужским вниманием женщин, чуждых прельщениям суетного света, но ищущих свежести чувств. Он обратил внимание на графиню Екатерину Петровну Строганову, жену графа Александра Сергеевича Строганова, видного богача и мецената. Муж был на одиннадцать лет старше ее, они имели сына и были в браке счастливы… до тех пор, пока дорогу Екатерине Петровне не перешел Пирр, царь Эпирский.
Их любовь оказалась неодолима. Екатерина Петровна рассталась с мужем, сохранив с ним внешне добрые отношения ради сына, и остаток жизни провела близ Ивана Николаевича в Москве. У них родились четверо детей – одна из них была моя мать, получившая фамилию Ладомирская. Деда я помнила отлично – он скончался уже после моей свадьбы с Борисом Николаевичем, – а вот о бабушке сохранила лишь одно воспоминание. Мне было лет пять, как раз незадолго до ее смерти меня к ней привезли, я помню ее в качающемся кресле – ходить бабушка уже не могла из-за болезни ног, – и в тот момент кому-то из гостей она рассказывала о своем знакомстве с Вольтером. Дело в том, что граф и графиня Строгановы после свадьбы несколько лет провели во Франции, часто бывали при молодом версальском дворе, то есть у Людовика XVI и Марии-Антуанетты, а однажды побывали в Ферне, том пригороде Женевы, который великий философ избрал местом своего жительства. Фактически Вольтер его купил, содействовал его процветанию и имел там такое влияние, что даже изменил написание названия с Fernex на Ferney: по его мнению, во французском языке слишком много названий оканчивались на x. И это правда! Итак, «фернейского патриарха», как себя не то иронически, не то всерьез называл сам Вольтер, посетили граф и графиня Строгановы. Они встретились в солнечный день, когда философ возвращался с прогулки, и, взглянув на прекрасную графиню Екатерину Петровну, он восторженно воскликнул:
– Ах, сударыня, какой прекрасный день сегодня: я видел солнце и вас!
Об этом и вспоминала бабушка, когда я ее видела в последний раз. Это стало нашим семейным преданием.
Ну вот! Я наконец-то отдала должное своим предкам и могу приступить к рассказу о себе. Я уже упомянула, что обеспечила тайну своим заметкам, а потому могу насладиться их писанием с тем удовольствием, которое возможно постигнуть только с годами. Конечно, ведь молодые не предаются воспоминаниям. Зачем им, они живут одним днем! Старость смотрит в прошлое враз и затуманенным, и беспощадным взором. Старики просеивают свои мемуары в угоду тому доброму мнению, которое должно остаться о них у потомков. Ну а мне до этого мнения дела нет! Поэтому я намерена получить удовольствие от своего прошлого, каким бы оно ни было. И каким бы ни было прошлое тех людей, которые пересекали мой жизненный путь. Даже жаль, право, что я отдала распоряжение уничтожить записки, в них открылось бы весьма много тайн, и не только Нарышкиных… Впрочем, у меня еще есть время передумать, если очень уж разойдусь!
Итак, вышла я замуж в очень юном возрасте. Конечно, в ту пору пятнадцати-шестнадцатилетняя невеста была явлением самым обыкновенным – скорей из ряда вон выходило оставаться в девушках до двадцати пяти лет, как случилось с моей бабушкой Строгановой, в девичестве Трубецкой, и мне известны случаи, когда родители не советовали сыну свататься к двадцатилетней девице, ибо, если к ней никто еще не посватался прежде, значит, с ней что-то неладно или даже дурно. И все же торопливость моих родителей казалась странной. Сама государыня убеждала мою мать не слишком спешить с браком. Но никто не знал истинной причины этой поспешности, которая состояла не только в страхе перед тем старинным предсказанием Сильвестра Медведева, но и в том, что матушка желала уберечь меня от греха. Нрав же у меня был как раз такой, как у знаменитой Натальи Кирилловны. Весьма пылкий! Мне нравились мужчины, мне нравилось быть к ним ближе, перехватывать их восторженные взгляды… При этом я никогда не была кокеткой – я была просто наивной, невинной, простодушной, очень искренней, и если мне нравился какой-то человек, я не видела ничего дурного в том, чтобы показывать ему это.
Мне исполнилось четырнадцать (то есть я стала уже старше Джульетты!), когда к нам в дом был взят учитель танцев – молодой итальянец Серджио Тремонти…
О, это дивная тайна моей юности! И великий секрет моей семьи. После того как Серджио исчез из нашей жизни, имя его, словно по молчаливому сговору, никогда не упоминалось, и эта наша тайна навеки канула бы в небытие, когда бы мне не взбрело в голову заглянуть в свое прошлое.
Еще бы! Меня, ту самую девицу Нарышкину, которая вполне могла стать фавориткой императора, едва не скомпрометировал какой-то учитель танцев!
Ох уж эти учителя танцев…
Обычно принято считать, что лучшими среди них являются французы. В Москве Иогель был необычайно популярен, его даже граф Толстой описал в «Войне и мире», а в Петербурге славилась мадам Дидло, Роза Колинетт, которую ну просто обожала тамошняя публика. Выйдя замуж за великого балетмейстера Дидло, она покинула сцену и занялась преподаванием танцев в самых знатных аристократических домах. Уроки ее стоили очень дорого: за два часа платили сто рублей ассигнациями. Поэтому даже самые достаточные родители старались собрать нескольких детей вместе, чтобы поделить плату на пятерых или десятерых человек. За один урок ведь мало чему научишься, а в жизни и так есть много за что платить. До тех пор пока я не вышла за Юсупова, родители мои жили не столь широко, как хотелось бы, поэтому постоянные уроки у мадам Дидло были для нас тяжеловаты. С другой стороны, необходимо было хоть иногда ее нанимать, все же отец был камергером двора, а у нее обучались великие княжны, и также она была учительницей танцев в Смольном монастыре (его петербуржцы в то время уже называли институтом, а москвичи долго еще именовали по старинке монастырем), где воспитывались барышни высшего аристократического круга. Ну, когда мы приезжали в Петербург, деваться было некуда, приходилось тянуться – и меня водили к ней, а в Москве, в которой мы жили по большей части, все же предпочитали знаменитые детские балы Иогеля – ах, чудилось, tout le monde[10] постигали на сих балах азы поведения в свете! – или танцклассы Гаэтано Мунаретти, бывшего балетмейстера Императорских театров.
Класс синьора Мунаретти находился на Рождественской улице, и туда ежедневно съезжались ученики различных сословий и возрастов. Соседствовали веселые юнцы, девицы-перестарки, зрелые господа и совсем дети. Перед нашим учителем мы все были равны, а он был среди нас император, тиран, деспот – и в то же время добрый наставник.
Плата за его уроки была сравнительно невелика, поэтому народу набивалось множество, до тесноты. И, конечно, когда ходили по Москве простуды, все хором чихали и кашляли. Да еще сквозняки постоянно гуляли по залу… С одной стороны стоишь у раскаленной печи, а пройдешь вбок – окажешься у растворенного окна, откуда несет стужей… Разве диво, что мы то и дело простуживались, а я чаще других, отчего занятия пропускала и вечно числилась в отстающих.
К тому же, честно признаюсь, слух у меня был плохой. Уроки музыки у меня всегда шли вкривь и вкось, я их терпеть не могла, хотя все барышни, как столичные, так и провинциальные, в те поры с увлечением занимались музыкой, погружаясь в ее романтический мир так же, как в мир книг. Читать я обожала, а музыку не чувствовала и в танцах никак не попадала в лад, отчего на уроках смотрелась чуть ли не хуже всех, что было особенно обидно, ибо мой младший брат Дмитрий уродился блестящим танцором, и это умение давалось ему без всякого труда. Много лет спустя, когда во времена Третьей империи, при Луи-Наполеоне, я попала в Париж после долгого перерыва, то диву далась, насколько изменилось отношение к танцу. Высший свет чудесил тогда совершенно невероятно: например, танцевать искусно стало моветоном, над теми, кто на паркете оказывался грациозен и ловок, посмеивались. Конечно, в польке скакать большого таланта не надо, это не менуэт, контрданс, полонез или мазурка, которые были в пору моей молодости в большой чести! Но мне они не давались, я даже умудрялась вальсировать дурно, партнера не слушалась, ногами путалась, и это стало мою матушку, Варвару Ивановну, весьма заботить. Ведь балы в то время были главным развлечением; дурно танцующая, неграциозная барышня и мечтать не могла привлечь к себе внимание интересных кавалеров, к тому же родители мои желали видеть меня фрейлиной, а двор императора Александра Павловича (в ту пору на престоле еще был этот государь) славился как танцующий двор, и сам император, мужчина авантажный, изысканный, был первейшим танцором. Я еще помню, как кто-то из гостей моих родителей рассказывал, что Венский конгресс 1814 года, на котором император Александр являлся одной из важнейших персон (когда после разгрома Наполеона Бонапарта решалась судьба Европы), назвали танцующим конгрессом – именно из-за пристрастия русского императора к балам.
Словом, мои танцевальные умения, вернее неумения, надо было срочно поправлять, и синьор Мунаретти посоветовал матушке взять к нам в дом учителя, который бы жил у нас, танцевал со мной каждый день, занимался моим ритмическим развитием, приучал слушать музыку так же скрупулезно, как, например, моя мисс Элла Хадкинсон приучала меня к наречию Туманного Альбиона, фройляйн Гильдер Брандт – к немецкому языку, а мадемуазель Жаклин Аллёр – к французскому, причем с самых первых лет жизни. Рекомендовал синьор Мунаретти для уроков со мной своего племянника, сына недавно умершей сестры, которого он выписал из Генуи. Молодой человек уже зарекомендовал себя как отменный танцевальный учитель в некоторых известных нам домах – там взахлеб хвалили его прилежание и любезность, поэтому матушка моя, устроив ему осмотр, согласилась принять его к нам на жительство.
Конечно, окажись племянник хотя бы отдаленно похож на дядюшку – синьор Мунаретти был изрядно хорош собой, несмотря на годы, весел и очарователен, грациозен, любезен, обладал пылкими черными очами, – об этом и речи не было бы, однако Серджио Тремонти оказался тщедушен, бледен, сутул, невзрачен, так что даже мои суровые гувернантки взирали на него снисходительно и без опаски за мое реноме. К тому же никому и в голову не могло бы прийти, что барышня Нарышкина удостоит благосклонного взора какого-то итальяшку, какого-то учителишку, какого-то захудалого танцмейстера… Вообще забавно вспомнить этот чисто женский снобизм! Если высокородный господин мог позволить себе приволокнуться за хорошенькой крепостной и даже облагодетельствовать ее своими барскими милостями, то дамам и девицам моего круга полагалась обращать свои взоры исключительно на равных себе или на превосходящих нас положением. Мы в ту пору рождались и вырастали с глазами, словно бы пеленой завешанными, и эта пелена была особенно плотно задернута, когда мы смотрели на молодых дворовых или крестьян. Само их общественное положение, вернее отсутствие такового, как бы лишало их в наших глазах какой бы то ни было мужской привлекательности. Мы их просто не замечали! Не видели!
Вот так же матушка была совершенно убеждена в том, что я не увижу Серджио Тремонти.
Вообще даже взглянуть на него без смеха я не могла, потому что выглядел он с этими своими чрезмерно длинными руками и тощими ножками в поношенных и залатанных бальных туфлях и впрямь смешно, и голос его был пискляв, а когда я снова и снова начинала сбиваться с такта или косолапить, он от отчаяния чуть ли не в слезы ударялся, забывал те немногочисленные русские слова, которые успел выучить, даже французский забывал и стонал по-итальянски:
– Non и cosм! Non и cosм! Gotta che piace! – что значило: «Не так! Не так! Нужно вот так!»
А я его передразнивала:
– Но не козы! Но не козы! Коты цепляются! – и безжалостно хохотала.
Однако молодой синьор Тремонти оказался весьма настойчив. Он начал меня просто водить по залу под музыку. Буквально часами – у моих гувернанток, которые поочередно исполняли роль тапера и играли по нотам, данным им Серджио, болели от усталости пальцы, они клевали носом над клавишами – мы бродили с ним туда-сюда по залу, и он не уставал бубнить мне в ухо:
– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…[11]
Я стояла впереди, он поддерживал меня сзади, так что, устав, я опиралась на него всем телом, ощущая его узкую грудь, его тонкие, но сильные руки; его холодные, длинные, как веточки, пальцы сплетались с моими, его дыхание обжигало мою шею…
Его голос пресекался, он шептал в такт нашим движениям, пальцы становились раскаленными…
Я не видела его глазами – но его увидело мое тело.
Мы оба знали – вернее, Серджио знал, ведь он был старше, опытней, умней, а я просто чувствовала, – что наше внезапно пробудившееся телесное влечение нужно держать в тайне. Поэтому мы начинали все уроки с утомительного спектакля для наших гувернанток или других соглядатаев, и когда у них уже начинали закрываться глаза, внимание притуплялось, когда они уже просто не способны были ничего заметить, кроме утомительных хождений по залу, мы отдавались блаженству взаимных прикосновений, которые были одновременно и невинны, и распутны. Мы терлись друг о дружку, словно две зверушки, которые всего лишь играют и забавляются, но те чувства, которые обуревали нас в эти мгновения, были острыми, как яд. В ту пору мне впервые начали сниться странные, непристойные сны. Мужчина, который сжимал меня в своих объятиях, не был Серджио, я никогда не могла разглядеть его лица во сне, это были разные мужчины, но все они шептали мне в ухо волшебные, самые волнующие на свете слова:
«Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata…»
Наконец эта самая voltata свершилась, я повернулась к моему учителю, мы обняли друг друга… правда, лишь для того, чтобы попробовать танцевать вальс.
Не то сам Серджио был отменным учителем, не то любовь преобразила меня, но я сделалась блестящей танцоршей! Я слышала теперь музыку так, словно это был родной, знакомый с детства голос, не путалась в ногах, и порханье по паркету доставляло мне ни с чем не сравнимое счастье. И руки, руки Серджио, которые окружали меня со всех сторон, и обнимали, и ласкали, и вели!..
Как кружилась моя голова! Как сияли его глаза! Почему раньше они казались мне маленькими и тусклыми? Как я могла считать его уродом?!
Преображение, которое случилось с его лицом, со мной благодаря нашей любви, было настолько разительным, что не могло остаться незамеченным… Одна из гувернанток, сонно перебиравшая клавиши, внезапно проснулась, взглянула на нас… И, кажется, смотрела довольно долго, не веря глазам своим… Она не могла увидеть ничего особенного, только двух счастливых детей, но наше влечение не было детским, оно окружало нас таким ярким сиянием тайного греха, о котором мы оба мечтали, не отдавая себе в том отчета, что даже старая дева, моя гувернантка, не могла этого не заметить. У нее хватило коварства не прервать наш волшебный сон наяву, но тем же вечером обо всем было доложено матушке.
Она не слишком поверила, не слишком обеспокоилась, но все же решила убедиться своими глазами. И явилась в танцзал на другой день и смотрела, как мы кружимся в вальсе, несемся в мазурке, кланяемся в менуэте…
Мы с Серджио оба смекнули: что-то неладное произошло. Но у меня хватило сил притворяться. Потом мне не раз приходилось пробовать себя в домашних спектаклях, все называли меня прирожденной актрисой, ну вот в тот раз и состоялся мой дебют. Однако Серджио, полный самых мрачных предчувствий, разволновался не в меру. Он едва мог двинуться, не решался заключить меня в объятия, сбивался с такта, вплоть до того, что я сама бормотала, подсказывая ему его движения:
– Una volta, due volte e tre, brevi passo, lungo passo, voltata, espandere il vostro piede destro, piede sinistro ora…
Его страшное волнение, моя непривычная заботливость о нем открыли матери все, во что она не хотела верить.
Но она сдержалась до конца урока.
– Прекрасно, – сказала моя матушка, – я вами очень довольна, синьор Тремонти. Я даже не предполагала, что вы можете достигнуть таких успехов с моей неловкой дочерью. Извольте зайти в мой кабинет – я хочу вам кое-что предложить.
Серджио последовал за ней, заплетаясь ногами. В дверях он обернулся и бросил на меня взгляд, полный такого безмерного горя, что мне стало страшно.
«Зачем она хочет говорить с ним наедине? Зачем повела его в свой кабинет? Неужели она все поняла и выгонит его?!»
С этими мыслями, чувствуя, что вся дрожу от тревожных предчувствий, я побежала коридорами на галерею, откуда был боковой спуск к материнскому кабинету. Я еще в раннем детстве знала об этом тупичке и, бывало, подслушивала там, когда повар являлся к матушке обсуждать меню праздничного обеда. Конечно, в то время меня больше всего волновало, что дадут на сладкое, и как же кичилась я перед братом и кузенами, как задирала нос, объявив им никому, кроме меня, не известное сладкое!