Лежа в пропахшей дымом темноте, подложив под голову руку и накрывшись полушубком, Сережа, сам не замечая этого, напряженно прислушивался к ноющей боли в ноге. Но боль была не настолько сильной, чтобы помешать, спутать бессонно четкое течение ночных мыслей…
«Но даже если бы я знал, что вижу Женю в последний раз, я не смог бы впитывать его присутствие с большей жадностью, чем в ту встречу. Потому что последний раз я видел Женю именно тогда не в горячке боя, а за два дня до этого, еще в Вёшенской… Те сутки, которые мы провели вместе, и были последней встречей, последним разом… Нет, не сутки, меньше. Я приехал с приказом в полдень, а уехал где-то около семи утра. Самые важные разговоры всегда ведутся ночью… Как глупо: именно в этот вечер мне изменила бессонница.
– Сережа, а у тебя глаза слипаются.
– Не обращай внимания, Женя. Спать я действительно очень хочу, но мы же как-никак не виделись почти год, а утром я уеду… Ты говорил о символе розы у Гафиза. При чем тут суфизм?
– Суфизм – „цветок“ ислама, его высшее развитие. Три символа – из газели в газель: женщина-возлюбленная, вино и роза. Символы переплетаются: странствие суфия проходит через полноту реальной жизни… Через ее краски… Сережа, ложись, ты сейчас уснешь прямо за столом.
Голова моя и в самом деле едва не падала на стол. Тяжелая-претяжелая голова… Я еще разговаривал, но уже спал… И, окончательно засыпая на ходу, добрёл до кровати и плюхнулся на нее одетым. И уже совсем сквозь сон почувствовал, как Женя сам стягивал с меня сапоги, приподнимал рукой за плечи, чтобы сунуть под голову подушку… Давно не испытанное ощущение покоя, бесконечного блаженного покоя, исходящее от прикосновения родных заботливых рук. Но где-то в моем сознании в это время так и висели последние слова о суфизме Гафиза. Было всего-навсего начало двенадцатого.
А через некоторое время я проснулся. Раскрашенные жестяные ходики на стене показывали час… Женина постель была нетронутой.
Спать больше не хотелось совсем, напротив, я чувствовал прилив такой бодрости, что не мог больше оставаться в хате. Это было ночное влечение к открытому пространству, к бесшумному скольжению среди запахов трав – волчье, более древнее, чем человеческое, стремление к ночной жизни, делающее невыносимым и противоестественным пребывание в пространстве замкнутом… Я нашарил в темноте одежду и, проверив в кармане портсигар, вышел на крыльцо.
Ночь была прохладной. Вся станица, раскинувшаяся под безлунно-черным, усыпанным звездами небом, спала. Негромкий звук моих шагов, казалось, разносился очень далеко, потому что был единственным звуком в ее ночном молчании… И тут я увидел Женю.
Он стоял, облокотившись обеими руками на белеющее в темноте длинное бревно коновязи и запрокинув голову в небо. Я подошел к нему, на ходу раскуривая папироску.
– Проснулся? А я смотрю на созвездие Фаркад.
– Фаркад?
– Видишь – две яркие звезды рядом – в Малой Медведице?
– Вижу.
– Это – созвездие Фаркад.
В царстве юности изыскан был узор,
Но не вечно тот наряд ласкает взор.
О беда, беда, иссяк благой родник,
Жизнь даривший розам сада до сих пор!
Ты уйдешь и от друзей, и от родных,
Что под небом грусть твоя и твой укор?
Смерть придет, и расстается с братом брат,
Кроме братьев-звезд сверкающих Фаркад.
– Чей это перевод?
– Мой.
Я курил, сидя на коновязи, а Женя по-прежнему стоял в той позе, в какой я его увидел.
– Он довольно плох, но мне начинает казаться, что восточные стихи как таковые теряют свою суть на европейских языках… Не знаю. Хочешь моих стихов?
– Да, очень.
Женя это предложил в первый раз. Он читал долго… Он читал о чужом для меня, таком чужом Востоке… Это была поэма „Розовый сад“, странная, навеянная зловещими сурами Корана… Это был мир мчащихся в ночи боевых верблюдов, мир безбрежных песчаных морей, мир гурий и роз в причудливых грезах хашшашинов[20]…
Он читал, как будто заклинал стихами ночь. Он читал, а я слушал и смотрел в его обращенное к небу лицо, как белая маска выступающее из темноты. И это лицо было утонченно восточным, персидским или иранским, с этим мягким бархатом черных в темноте глаз, надменным разлетом бровей, волнами волос, кажущимися в ночи черными, изысканным сочетанием тонкой линии носа с трепещуще нервными, породистыми ноздрями и чувственным вырезом пухлых губ… Это было лицо Сохраба, молодого иранского царя, бесстрашного воина и любовника огненных пери… Это был Женя.
– Свежо становится: сейчас часа три. Знаешь, ты все-таки иди спать.
– А ты?
– Мне рано не ехать. Постою еще здесь.
– Не хочется, но ты прав. Тогда я тебя утром не бужу. Я ведь теперь знаю, что ты тут, постараюсь заскочить на днях… А так, во всяком случае, будем вместе в Царицыне. Покойной ночи, Женя!
– Покойной ночи, Сережа… – и ты неожиданно, с каким-то непонятным ускользающим выражением взглянув мне в лицо, притянул меня за плечи и странно поцеловал два раза – в глаза, даже не поцеловал, а легко коснулся глаз какими-то не по-мужски нежными губами… – Покойной ночи, Сережа, маленький мой…
Я действительно не стал будить тебя утром: твоему вестовому удалось растолкать меня разве только без пушечной пальбы над ухом… Я не выспался и был зол как черт, к тому же в последний момент выяснилось, что стремя держится на соплях. Пришлось с полчаса ждать, пока Арсений найдет и наладит новый ремень. Я опаздывал, Алебастр был не в духе…
Так я и уехал.
Это было за два дня до моей смерти, как я потом узнал. Как же его звали, того, из разъезда? Мы встретились месяца через два. Он еще сказал, что после боя за меня свечку поставил. Я – „отпетый“. Я еще тревожился, как бы до Женьки не дошло, но потом решил, с какой стати? Никто же не знал, что я его брат, а бои шли еще те…
Убили меня, а убит был Женя.
„Незадолго до его смерти“.
В первое мгновение захотелось кричать. Тогда я и выпил самогон. Потом удалось довольно быстро взять себя в руки. А не слишком ли быстро, г-н прапорщик?
Со встречи с Женей, с этой, с последней, прошло меньше года. Семь месяцев. А за эти семь месяцев прошло десять лет. И со мной кое-что случилось за это время, хоть и не сразу заметил… Боль души, на самом деле такая же реально ощутимая, как боль какой угодно другой части тебя, – как-то перестала особенно донимать… На душе появилась какая-то прозрачная защитная оболочка… Ощущение неприятной сдавленности этой оболочкой – тревожное, но к нему привыкаешь. Зато от нее отскакивает все, что грозит проникнуть внутрь. Сквозь этот прозрачный каучук видно, что случилась еще одна беда, но отрешенно как-то видно…
Мне больно, что Жени больше нет. Очень больно. Но все-таки не так, как было бы с год назад… Далеко не так.
Слишком многое произошло с тех пор… И половины произошедшего хватило бы на то, чтобы убить меня прежнего.
Ах да, меня прежнего тоже убили. Как будто только что: я лечу из седла убитого Алебастра, поднимаюсь с осыпанной березовой ветошью травы… Винтовка, валяющаяся в десяти шагах… И без тени страха – просто какая-то очень большая мысль: „Это – конец…“ Несколько нацеленных на меня винтовок… Необычная яркость красок, какая-то странная запоминаемость каждой мелочи: крапивницы над метелкой травы… Как все это врезается навек в память, когда понимаешь, что последние доли секунды смотришь и видишь…
Две дырки в легком. Снизу. „Дешево отделались, молодой человек…“ – это уже в полевом лазарете. Если бы наши не взяли этот хутор Елизаветинский, ох и лежать бы мне там полеживать, покуда птички не склевали. Но, так или иначе, а убит я был и потому что „отпет“, и потому что знаю ощущение конца… Настолько странно было через сутки, очнувшись, снова почувствовать себя на этом свете, что я даже не очень удивился, узнав случайно о том, что в этом же самом лазарете эдак за неделю до моего появления умер Вадик Белоземельцев…
Вадик Белоземельцев умер в той же самой палате полевого госпиталя… На том же одре, быть может.
За эти больше чем полгода так и не стало известно, живы ли папа и мама…
Жени больше нет.
Но для меня теперешнего все это, увы, не смертельно.
В первый раз я ощутил это, когда мы шли из Финляндии… Утро, серый снежный день, серая снежная степь без конца, серое небо без краю… За спиной случайный ночлег, который ты оставляешь навсегда… А где-то далеко уже не существует твоего дома… Твои корни вырваны… Ты – щепка, плывущая в водовороте, маленькая частичка Великого Кочевья… Не человек, а именно частичка, безвольно попавшая в движение водоворота… И твой утраченный дом не важен, потому что утрачен не только твой дом; и не важна разорванность связи с призрачно существующими мамой и отцом, потому что все связи вокруг тебя разорваны, и не важен твой путь, потому что он независим от тебя…
Мы с Женькой Чернецким оба знали тогда, что чувствуем одно и то же. И что нас, независимо от нашей воли, скоро разведет в стороны… Мы только успели тогда понять, что нашли друг друга.
Женька… Как много значит в моей жизни это имя!.. Но если в прекрасно чужом мире моего брата я мог бы и хотел бы быть только гостем, то Женька Чернецкой… Ладно, о таком молчат даже в мыслях.
А возможно ли разорвать эту прозрачную каучуковую оболочку? Если по-настоящему осознать, что Женя погиб, что Вадик умер, что очень хочется положить голову на колени маме… Что нет больше московской квартиры…
Но вы этого не сделаете, г-н прапорщик… А может быть, вам только кажется, что вы можете это сделать?»
– А скажите, г-н штабс-капитан… – обратился Сережа к Некрасову. За ночь его изрядно полихорадило, об этом говорила темная корка на растрескавшихся губах. – Мне, собственно, еще вчера хотелось вас спросить… Вам ничего не говорит такое имя – Елена Ронстон?
«Вот бомба, наконец, и разорвалась», – подумал Вадим. Сережин вопрос прозвучал очень неожиданно – до этого речь шла о том, как долго имеет смысл пережидать в сторожке. Юрий, как показалось Вадиму, не изменился в лице.
– А с чем для вас связано это имя, г-н прапорщик? – ответил он вопросом, и голос его, к удивлению Вишневского, прозвучал почти мягко.
Средь благовонной тишины
В ночи склоняю я колена,
Мои уста обожжены
Заветным именем «Елена».
Я пью. В священном кубке дно
Звездой мерцает сокровенной,
Есть двуединое одно:
Я – рыцарь ночи и Елены.
Жизнь, душу, кровь мою за меч,
Летящий молнией надменной,
За меч, что в силах влёт рассечь
Все путы лунные Елены.
Все сроки нам предрешены,
И жизнь отвечная нетленна,
Мои уста освежены
Волшебным именем «Елена», —
негромко процитировал Сережа.
– Как это называется?
– «Ноктюрн к Елене». Собственно, это только наброски к нему. Женя хотел закончить, но я не знаю, закончил ли… Это посвящается Елене Ронстон – больше мне это имя ничего не говорит. Так вы знали ее, г-н штабс-капитан?
– Не то чтобы знал, но знаком я с ней был, г-н прапорщик.
– Ну да, конечно же были, – улыбнулся Сережа, – ведь вы же знали Женю по Петербургу! Красивое имя… Женя вообще придавал очень большое значение именам. «Имена сольются в вензеле двойном…» – это тоже из стихотворений к Елене Ронстон.
– Тонкая натура, – задумчиво произнес Юрий. – Слишком тонкая. А где тонко, там и рвется. – И, посмотрев на собеседника сквозь стакан, он залпом выпил его содержимое.
– Вы говорите о Елене Ронстон?
– Именно, молодой человек.
– Г-н штабс-капитан! – Побледневший Сережа медленно поднялся за столом. – Эту женщину любил Женя.
– И вы, безусловно, полагаете, г-н прапорщик, – Юрий так же медленно поднялся напротив Сережи, – что это поднимает ее на недосягаемую высоту?
– Господа, господа! Юрий!
– Г-н штабс-капитан, смею заметить, что не могу воспринять ваши слова иначе, как вызов.
– Когда вам угодно?
– Немедля.
– Я к вашим услугам. Ах, черт! Я не могу стреляться с раненым.
– Какая трогательная щепетильность, г-н штабс-капитан, – подхватывая тот пренебрежительно-иронический тон, которым только что развязал ссору Некрасов, усмехнулся Сережа. – Не усугубляется ли она чем-нибудь еще? Отмерить десяток шагов я, с вашего позволения, могу и прихрамывая, а если мне будет трудно стоять, я стану стрелять с колена.
– Вы много себе позволили, милый юноша, от дальнейшей щепетильности это меня освобождает. Г-ну Вишневскому придется быть нашим общим секундантом – не вполне по правилам, но ничего не поделаешь.
– Благоволите договориться с г-ном поручиком об условиях, чтобы он мог сообщить их через десять минут мне. – Сережа, хлопнув дверью, вышел на крыльцо.
– Ты сошел с ума, Юрий! – Столкнувшись взглядом со спокойно-светлыми глазами Некрасова, Вишневский невольно содрогнулся. – Оставь мертвых в покое. Перед тобой ребенок, мальчишка, который ни в чем не виновен. Неужели твоя совесть позволит эту дуэль?
– А ведь он… похож. Даже не знаю, чем он так похож на того… Внутренне похож. Не мешайся мне, слышишь? Передо мной снова Ржевский, но на этот раз я могу его убить.
Снег весело скрипел под ногами отмерявшего расстояние Вадима.
– Три… пять… восемь… десять…
Как в продолжительном нелепом сне Вадим скользил взглядом по радостно синему небу, могучим стволам елей, опустивших ветви под тяжестью снега, по белому щегольскому полушубку Сережи…
Юрий стоял у припавшего к земле ствола раздвоенной старой березы. Его спокойная поза словно подтверждала уже и без того ясную Вадиму предрешенность поединка.
«Мальчишка, к тому же – некадровый… Ну как он может стрелять? От силы – неплохо. А Юрий бьет в туза на подброшенной карте. К тому же Сережа кипит, а Юрий – хладнокровен. И сейчас произойдет хладнокровное убийство…»
Вадиму невольно вспомнились юнкерские годы в Николаевском училище: вот так же, протестуя внутренне, но не смея восстать, Вадим присоединялся к очередной жесткой проказе, затеянной Юрием, с ощущением какой-то неприятной скользкой тяжести внутри… С позабытой детской остротой он ощущал сейчас ту же самую тяжесть своей духовной зависимости от Юрия… Сейчас она толкает его стать соучастником преступления, которое он должен, но не может, не в силах предотвратить, потому что его вновь подчиняют себе эти холодные, беспощадные глаза на неподвижном, застывшим, словно маска, лице.
– Может быть, вы все же сойдетесь на извинениях, господа?
– Ни в коем случае!
– Нет!
Вадим подал знак. Противники начали медленно сходиться.
Юрий поднимал уже наган. В следующее мгновение Вишневский с изумлением увидел, что маска его лица неожиданно треснула под пробежавшей судорогой. Раздался выстрел: Сережина пуля распорола сукно шинели у левого плеча Юрия. Вслед за этим Некрасов резко направил дуло вверх к вершинам сосен и выстрелил, словно салютуя.
– Я требую, чтобы этот господин стрелял еще! – срывающимся от возмущения голосом закричал Сережа.
– Стреляйте снова, Некрасов, – с трудом проговорил потрясенный случившимся Вадим.
– Я отказываюсь. – Некрасов, казалось, испытывал большое облегчение и уже владел собой.
– В таком случае я вызываю вас вторично!
– Оставим, прапорщик. – И Юрий просто и убедительно, словно готовил заранее, произнес ту единственную фразу, которая могла унять Сережин гнев: – Нас и без того слишком мало.
– Тихо, Серебряный, тихо! Взбесился ты, что ли? Ты мне еще поклади уши, ей-богу, этим промеж них и получишь… Ну?.. «Je cherche la fortune Autour du chat noir»… A если я тебе на копыто наступлю? Черт, грязи… «Au clair de la lune A Montmartre le soir»[21]…
Сережа, чистивший под открытым навесом старой конюшни своего коня, бросил скребницу и, поморщившись от боли, опустился на колено. Кровный, с мощной грудью, белый рослый жеребец недовольно переступил с ноги на ногу.
– Не раз замечал – лошади нервничают в окружении, – сказал куривший на крыльце Вишневский.
С момента дуэли прошло несколько часов, и Вадиму было все еще стыдно сталкиваться взглядом с Сережей, хотя тот наверняка не догадывался о грызущих его мыслях, ведь не из-за него, секунданта, а из-за, слава богу, неожиданного отрезвления Юрия беды не произошло. Но это не снимало с Вадима стыда за свою слабость.
И вины за нее.
– Люди тоже. – Сережа надавил под бабкой, заставляя коня поднять копыто. – Нет, ничего, покуда не слетит… Да стой ты, чтоб тебя!..
– А неплохой конь. Должно быть, выносливый.
Стукнула перекладина затворяемого денника. Из глубины конюшни показался Некрасов с отстегнутым путлищем в руках.
– Мне нравится масть, – проверяя другую подкову, ответил Сережа. – Я не люблю изжелта-белых лошадей, хотя на Дону у меня такой был, и тоже недурен… Но у этого серовато-голубая грива – лучше белой в желтизну. Он был бы серым в яблоках, отсюда и отлив – действительно серебряный.
Вадим заметил уже, что Сережа разбирается в лошадях лучше, чем можно было бы ожидать от московского гимназиста, и иногда не прочь это продемонстрировать.
– Но чудовищно обидчив на повод. Если нынче в лесу нас снимут, я не завидую тому красному, который после меня на него сядет.
– Да, более дерьмового зрелища, чем красный на лошади, еще поискать… – Юрий стянул надетую было перчатку и оценивающе потрепал коня по холке. – Особенно хороша буденновская конница. Однако, прапорщик, не советую вам предаваться столь радужным предположениям: они не вполне уместны.
Замечание было справедливым, но Вадим подумал, что Юрию не следовало его произносить: как бы ненароком слова не сыграли роль поднесенной к соломе спички.
– Вы правы, – спокойно ответил Сережа. – Но, кстати, об этом, г-н штабс-капитан, шагом я ехать смогу, пожалуй, и галопом тоже.
– Пробираться на авось глупо: стоит что-нибудь узнать в деревне.
– Деревня занята.
– Не важно, население за нас в этих местах почти поголовно. Так что, прапорщик, отлежитесь часа три, так оно будет лучше. Вишневский, ты готов?
– Да, но что у тебя ремень?
– Пряжка проскакивала, я уже исправил. – Юрий быстрыми шагами поднялся на крыльцо и скрылся в избушке.
Вишневский вывел из денника свою взнузданную уже английскую гнедую кобылу и, привязав у короткой коновязи, вернулся в конюшню за седлом. Сборы не заняли и минуты.
– Ну что, поехали? – Вскочивший в седло Юрий обернулся на Сережу. – Прапорщик, если через три часа не вернемся, значит, все в порядке: выезжаете по нашим следам к краю деревни. Ясно?
– Так точно, г-н штабс-капитан! – Сережа, придерживающий незаседланного коня под уздцы, улыбнулся и с невоенной небрежностью махнул рукой.
Некоторое время Некрасов и Вишневский ехали шагом. До вечера было еще далеко, но февральский день становился уже бессолнечно-белым. Этот искусственно белый в отражающем дневной свет снегу лес неожиданно напомнил Вадиму полузабытый мир учебного манежа, так же освещенного всегда сквозь стекла потолка бессолнечно яркими, словно бросающими налет инея на гнедые крупы, лучами рассеянно белого света.
Манеж… Жизнь столетней давности… И почти такой же, как теперь, Некрасов.
«Кого ищешь, Вишневский?»
«Некрасова».
«А он проводит вольтижировку…»
Издали слышен голос Юрия: «Не дери повод, твою мать!»
Некрасов, которому одному уже доверяют проводить в роли замены занятия с младшими, лениво пощелкивает концом берейторского бича широко расставленные в опилках сверкающие сапоги.
«Собака на заборе! О, Вишневский?»
«Я тебя искал: письмо». – Вадим протянул Юрию узкий конверт с иностранной маркой.
«Спасибо. – Юрий сломал сургуч. – К пешему строю! Нога в стремя! Галоп!»
Вишневский невольно морщится: упражнение из самых неприятных и едва ли не самое тяжелое.
«В седло! – кричит Юрий, не отрывая взгляда от исписанного старомодным бисерным почерком листка. – Мама тебе передает привет… Видела в Лозанне Льва Михайловича, здоров… Ах ты, твою…»
Замыкающий смену знакомый Вадиму граф Потоцкий не смог вскочить на бегу и по-прежнему бежал, поставив ногу в стремя, рядом с несущейся галопом лошадью. Вторая попытка… Сейчас упадет… Вишневский видит, как мальчишка с выступившими от напряжения крупными каплями пота на лбу отчаянно хватает губами воздух… Помедлив, чтобы конец смены оказался ближе, Некрасов, не выпуская из руки письма, пробегает пару шагов и, подскочив сзади, с размаху обжигает Потоцкого звонким ударом бича. От неожиданности тот пулей взлетает в седло, но тут же, залившись гневным румянцем, оборачивается на скаку к Некрасову.
«Приношу извинения, граф! – со смехом кричит Юрий, поигрывая бичом. – Я хотел по лошадке!»
Потоцкий с силой закусывает губу и посылает лошадь. Ничего другого не остается: неписаный закон категорически запрещает принимать за личную обиду любое оскорбление, наносимое в манеже и на строевой подготовке. О первом годе обучения Вадим вспоминает с таким отвращением, что даже простое сознание того, что и этот год является для кого-то первым, действует ему на нервы.
«Dura lex sed lex»[22], – пожимает плечами Юрий.
«Знаешь, я иногда думаю: а не слишком ли дура такой lex?»
«Почему же?.. – улыбнувшись каламбуру, отвечает Некрасов. – Мы не в Смольном. Дай тебе волю – у нас не останется другого занятия, кроме как всем училищем, сидя в обнимку под кустами, читать Кальдерона[23] в оригинале и бальмонтовском переводе… Ох, Вишневский…»
Некрасов не договаривает, но Вадим читает продолжение фразы в его прозрачном взгляде: военная карьера не для тебя. Он никогда не позволит себе высказать такое вслух. И за этим всегдашним умалчиванием Вадиму, считающемуся лучшим другом Юрия, слышится одно: делай как знаешь, меня это не касается.
«Спешиться! Нога в стремя! Галоп! Что там?.. О, там же Софья Владимировна: врачи надеются на климат… И записка от ее маленькой Лены: интересуется, ест ли моя лошадь яблоки. Кстати, о лошади: сейчас смена откатает, останься, если хочешь, – мне таки удалось добиться от Монгола безупречной левады. В седло! Что там за конная статуя воздвиглась?»
Тогдашний Юрий – моложе теперешнего Сережи. Но давно уже тот, что сейчас. Плоть от плоти армии – как рыба в воде чувствующий себя в атмосфере безжалостных насмешек и жесткой муштры… У Юрия никогда не выступали на глазах слезы бессильного бешенства, никогда не дрожали от обиды губы. Он способен был десятки раз переделывать все, что вызывало нарекания, – это было единственной его реакцией на насмешки и брань.
«А я жалею, что телесные наказания уже не в ходу».
«Это говоришь ты? Я скорее застрелился бы, чем допустил такое унижение!»
«Мне тебя жаль, если тебя это унижает. Меня – нет. Сегодня он, видите ли, не позволит из благородной гордости себя посечь, а завтра в благородном гневе съездит солдатику по морде… Дерьмо! Я не о тебе, Вишневский. У тебя это еще от немецких романтиков».
Новичком Юрий словно не был никогда, как-то очень спокойно перейдя из юнкерской роли в роль офицера. Он словно родился кадровым офицером, а в училище только шлифовал свое офицерство, как ювелир шлифует алмаз, будто знал каким-то внутренним чутьем то, чего по дикой этой нелепости никто и представить тогда не мог: настанет день, когда только от офицерства будет зависеть спасение России…
Будет ли нам прощение, если не спасем?
Вишневский невольно взглянул на едущего с ним вровень Некрасова, но по спокойному его лицу не догадался о том, что мысли Юрия тоже бродили в Петербурге.
«Меня уже тошнит от мистики. Пожалуй, основная ее роль – приукрашивание глупейших и нелепейших поступков. Если мне не изменяет память, вся эта дурацкая история началась со спиритического сеанса?»
«Нет, это был не спиритический сеанс».
«Бога ради, уволь: обсуждай эти тонкости с выжившей из ума компаньонкой моей бабушки, которая шагу не может ступить без потусторонних голосов, или со своим прелестным принцем – словом, с кем-нибудь более для этого подходящим».
«Так стараться унизить можно, только если наверное знаешь, что над тобой поднялись. Впрочем, ты прекрасно знаешь, что Женя тебя выше».
«А я и не подозревал, что мне это известно».
«Ты сам не знаешь, какую правду сейчас сказал, думая, что иронизируешь. Знаешь, какой ты, Юрий, знаешь, какой ты на самом деле? Ты – застывший, такой застывший, что почти неживой. Ты безупречно правилен. Нет, не думай – я знаю и о твоем легендарном пьянстве в училище, и о многом другом. Но даже пороки твои как-то взвешенны: они возможны настолько, насколько это тебе кажется соответствующим твоей роли, той роли, которую ты играешь так хорошо, что она почти без остатку съела актера… Ты никогда не сделаешь того, чего бы от тебя не ждали все вокруг. Ведь это только кажется, что ты никого не замечаешь, а на самом деле ты только и делаешь, что отдаешь всего себя игре на публику! На публику, которая тебе совершенно безразлична! Это страшное актерство, Юрий!»
«Да, не сделаю, притом сознательно: мы живем в обществе, и безусловный долг каждого – соответствовать взятой на себя роли. Такие, как твой обворожительный рыцарь, рубят сук, на котором сидят, – пусть бы их падали с треском, но, к сожалению, они сидят на нем не всегда в одиночку…»
«Пусть так – но лучше гибнуть, как он, чем отказывать себе в существовании, как ты. Роль съедает тебя – ради публики, среди которой отдельному человеку ты не сможешь дать ничего, потому что все съедено, потому что тебе нечего давать… Помнишь наш разговор, когда ты приехал с фронта на дачу? „Там страшно?“ – „Разумеется, Лена, на войне всегда страшно“. Это же маска твоя, роль твоя мне отвечала, а не ты! Я не знаю, какой был под этим ты, и был ли… Ты ненавидишь его не из-за меня, иначе бы ты не ненавидел, а презирал. Презирают слабого врага, а ненавидят – сильного. Этого твоя гордыня не может ему простить. Он – первый, с кем захотела говорить твоя живая душа, ты хочешь от него ненависти, ты ненавидишь его за то, что он не ненавидит тебя, а просто не замечает в детском своем эгоизме… На нем первом, не на мне, ты ожил. Ты не можешь простить ему, что твоя живая душа к нему потянулась – это не важно, что в ненависти, – а он не ответил тебе».
«Ты договорилась до абсурда: у тебя вышло, что я чуть ли не романтическую любовь питаю к герою твоего сомнительного романа».
«Бывает ненависть… подозрительно похожая на любовь».
«Чушь! К тому же я отнюдь не ненавижу Женю – все это глупости. Просто хорошо тебе известные прискорбные обстоятельства не дают мне забыть о его существовании, как я сделал бы в любом другом случае».
«До тебя не достучаться, Юрий. У меня никогда не получалось с тобой пробиться к чему-то живому. А с Женей это удалось, притом – мимоходом. Я люблю его не за его слабость, которую ты так хорошо видишь, а за ту силу, которой в тебе нет».
Неужели в этих ребяческих словах была какая-то правда? Никогда не может вся вина лежать на ком-то одном… Неужели во всем был виноват не один Женька, так неожиданно выскользнувший из небытия в интонациях и жестах этого штабного мальчишки?