Резкий порыв Ладожского ветра, подхватив выскользнувший зонт, взметнул его вверх огромной летучей мышью. Вспорхнув, перепончатая тварь пошла на снижение, приземлилась и резво помчалась уже по булыжникам – в сторону Арки Главного штаба.
Он только рассмеялся вслед скачущей черной твари, хотя первые струйки дождя уже забили по камням. Распахнул полу сюртука, предлагая спутнице своей наинадежнейшее убежище на свете. В нем она и укрылась – слушать теплое биение сердца.
На всей площади было, что неудивительно, пусто. Рваные тучи, вода, стремительно взмывающий в небеса Александрийский столп, прямо под которым они и стояли. Обрамленные тусклым ненастьем, брусничные стены Зимнего дворца словно светились изнутри.
«Жаль зонтика. Почему ты его не догнал?»
«Не думаю, что его спицы способны пережить подобное приключение. Зонтик и без того дышал на ладан».
Его сердце билось мощно, ровно и очень надежно. Это биение она слушала впервые. И будет слушать теперь до конца своих дней.
Дождь затекал за шиворот. Его губы коснулись ее макушки. Кажется, они собирали капли влаги с ее волос.
«Осталось три дня», – шепнул он.
«Я так боюсь, вдруг что-нибудь помешает». – На самом деле она ничего не боялась: чего ей было страшиться, слушая эти могучие удары?
В действительности все, касающееся обрядов, Таинств и треб, в те дни висело на тончайшем волоске. Обезумевший, больной, родной город.
Все будет хорошо. Никто не помешает венчанию.
«Когда я здесь стою, – он вскинул голову вверх, судя по тому, что губы прервали движение по ее намокающим волосам, – мне нравится вспоминать о том, что вся эта титаническая колонна удерживаема лишь своим весом. В этом – какая-то магия каменной силы, покоренной гением смертного».
«Не надо… А то я буду думать, а вдруг он упадет?» – Она содрогнулась, но немного нарочно, чтобы вынудить эту руку еще крепче прижать ее к груди.
«Ты придешь завтра в студию?» – Они оставались одни, на целой площади и во всем свете, но он говорил тихо, словно кто-то мог подслушать безмерно важный разговор.
«Ты хотел бы? – Она поморщилась. – Коля, эти твои студийки… Они меня так не любят».
Он рассмеялся.
«Они отчего-то считали, что я опять должен жениться только на поэтессе. То есть на одной из них. Благодарю покорно. Твой талант сейчас восхищает меня много сильнее».
«Мой… талант?»
«Твоя красота».
Она высвободилась из складок сыроватого сукна.
«Я уже слышала от твоих учениц, что ничего кроме нее у меня и нет. Но не думала, что это повторишь ты».
«Люди глупы, – его насмешка была надменной. – Где она, грань между душой и телом? Почему мы считаем талантом красивый голос, но не считаем талантом красивое лицо? Твоя красота вдохновенна, она отражает твою душу. Ты похожа на Симонетту Веспуччи. Не слушай никого, кроме меня. Я ведь скоро буду твоим мужем. Ну и…»
«Ты всегда перевернешь по-своему».
«Я схожу с ума от твоих волос. Они пахнут сиренью, они почему-то всегда пахнут сиренью. Но где же твоя шляпка?»
«Maman ее спрятала. Она сочла, что погода не подходит для прогулок».
«Скоро твои шляпки буду прятать только я. Если, конечно, ты вздумаешь прогуливаться с кем-то другим».
Она поспешила возвратиться в свое намокающее убежище.
«О чем ты вздохнула, радость?»
«Мне немного страшно, Nicolas… Скажи, это не грешно – быть такой счастливой, когда столько горя вокруг?»
«А когда же еще и испытывать счастье? Привкус смерти придает ему особый букет».
«Папа говорил вчера, что Ленин требует нового террора, децимации. Он не мне это сказал, а маме и брату, но я услышала».
«А ушки на вид – такие маленькие. – Его губы коснулись уха, выглядывавшего наружу. – Пусть Ленин кричит что хочет, из Москвы ему теперь надо орать во все горло».
«Здесь тоже много… этих», – тревога ее не стихла.
«Ces animaux ne sont pas aussi gros que ceux-ci».
Она проглотила улыбку, не позволив той пробежаться по губам. Французский язык был слабым местом Коли. Способностей к языкам он не имел. Грешили и произношение и грамматика. Как он умудрился быть с французским столь небезупречен после Царскосельской гимназии и Сорбонны – оставалось только гадать.
Но ведь он искренне не понимает, как это ужасно:
Les nuages couleur de feu,
Les filles d’une beaute unique,
L’escarpolette, et devan eux
Un prince jeune et magnifique.
И начало тоже… «Прятки» не влезли, он их вовсе убрал.
Soyez surs, quand Je mourrai
Fatigue de ma vie insaine
Secretement je deviendrai
Une miniature persane.
Нельзя так… Можно бы хоть как-нибудь… Как бы…
Quand je mettrai la fin
A se jeu de cash-cash…
Mon sauveur me fera
Une miniature persane.
Рифмы надо подобрать получше… Но все ж это ближе к оригиналу. Только поди, посмей ему сказать… Разгневается немыслимо. Он же считает себя хорошим переводчиком. Нет, нельзя ему говорить… Никак нельзя.
«Ты какую-то каверзу затеваешь», – его голос улыбался.
«У всякого свои маленькие секреты».
«Только не от меня!»
Она рассмеялась, и он отвлекся от опасной темы, вновь заблудившись в ее волосах.
А дождь плакал всё гуще, но это были ещё весёлые летние слезы. Живая, бодрящая, пьяная немного влага.
Оставалось пять дней до их венчания. И неделя – до выстрела Леонида Каннегисера.
Страшный медовый месяц, в разгар нового витка красного террора. Террора лютого, даже прежде невиданного. Черные кожанки и матросы могли нагрянуть в любой дом, в любое время.
Колин наган всё лежал наготове – ночью и днем. Она знала число патронов. Два из них предназначались им самим, и это было правильным. Она знала – рука его поднимется, в их руки она, жена его, не попадет живой.
«Но пятерых я сначала заберу», – его лицо темнело.
И все же они были счастливы. Ах, Лена, громко ли говорит в твоей крови то черное время, когда затеплилась твоя жизнь?
«Не тревожься, Аня. Если Господь посылает нам дитя – мы сумеем его уберечь. На всё Его святая воля. Только я очень хочу, чтобы это была дочь. Сыновья уже есть, ну и ладно. Дочь, похожая на тебя, этого дивного типа Симонетты».
Тогда она еще не знала, почему он сказал «сыновья», а не «сын».
«Nicolas, а не слишком ли печально походить на Симонетту?»
«Она будет жить сто лет, наша Лена».
«Почему Лена?» – Она нахмурилась. Неужели он думает, что до нее не доходило слухов об этом парижском его увлечении?
«Древнее имя, догреческое. Я очень его люблю. Пламя, огонь. Она будет поэтом».
«Уж так ты наверное решил, что она?»
«Да, я решил. Это будет девочка. И даже не спорь».
Этот разговор случился месяца через три после пьяного дождя, когда город уже примерял золотые осенние ризы. Когда ужас сентябрин остался позади, а они – пережили террор.
Сколько лет прошло – неужели чуть больше десяти? Кажется, будто сто.
И нынешний дождь вовсе не похож на тот, счастливый. Под ним холодно, и что толку тут стоять?
Анна Николаевна зябко подняла воротник, окинула взглядом пустую холодную площадь.
Она стояла одна под легким дождем, так непохожим на давний. Одна на площади, одна в городе, одна в целом мире.
Солынин уже ждал Энгельгардта, прохаживаясь взад-вперед у Фонтанного дома, который Николай Александрович все еще не научился воспринимать мертвым музеем вместо гостеприимного дружеского крова. От Фонтанки веяло тоскливым осенним холодом, погоняемые ветром тучи ползли почти что по крышам. Ноябрь – ноябрь, когда слишком свирепо холодны неукутанные снегом мостовые и тротуары.
– Что за странное время для прогулок, Андрей? – Николай Александрович перекинул черную трость с набалдашником в виде головы египетского божка Ибиса из руки в руку. Он до сих пор еще не слишком нуждался в ней, хотя привычка сложилась уже давняя.
– Тут удобнее поговорить, – хмуро отрезал Солынин, глядя куда-то через плечо Энгельгардта.
– Ты опасаешься соседей? Право, пустое. У нас надежные двери и стены.
– Твоей семье также ни к чему случайно услышать.
– Воля твоя. – Энгельгардт нахмурился в свой черед, вглядевшись в лицо старого приятеля. – Я весь внимание. Что-то случилось?
– Не совсем так. Но может и случиться.
Некоторое время они шли по набережной молча.
– Скажи, Гард… – Солынин наконец прервал молчание, словно бы через силу. – Ты ведь хорош был с покойным зятем?
– Что теперь о том? – Не изменившись в лице, Энгельгардт вновь занялся своей тростью – с легкостью завертев ее в руке, словно клинок на фланкировке. Движения его были уверенными и молодыми. – Nicolas мертв уже десять лет. Ты нашел странную тему для срочного и столь конфиденциального разговора. Дела, как говорится, давно забытых дней.
– Твой зять был не тем человеком, которого могли бы забыть – что друзья, что враги.
– И это верно. Сейчас его стихи полностью под запретом. Но, продержись запрет хоть еще полвека, им суждено жить. Но ты ведь теперь не о стихах?
– Нет, не о них. – Солынин очевидно собирался с силами. – Я о том, что из всей родни только ты мог разделить с ним некоторые его секреты. И, как поговаривают, разделил.
– Поговаривают? Кто же?
– Многие. Я, к примеру, слышал от Рюрика Ивнева одну презанятную историю, а тот, в свой черед, кажется, от Бальмонтов… Это уж и вовсе близко к твоей семье.
– Какой еще Ивнев? Не знаю такого. – Энгельгардт, казалось, думал вовсе не о том, о чем спрашивал.
– Поэт.
– А, да… Красный бугор с какой-то кузнечной настоящей фамилией…
– Не только он. А когда слухи ходят, Гард, они походят на круги по воде, всё шире да шире. Слухам свойственно проникать сквозь двери и стены. – Солынин резко остановился. – Гард, тебя ни разу не удивляло, что тебя, первого черносотенца Империи, ни разу не потревожили с Гороховой? Эти люди стирают с лица земли за вдесятеро меньшее, ты ведь знаешь.
– Не удивляло. – Энгельгардт надменно усмехнулся. – Террор – лотерея. Тем он и силен, тем и страшен. Быть может, довольно ходить вокруг да около? Что и кому нужно от моего покойного зятя и от меня?
– Ты сам уже догадался. Ты же не раз показывал мне наброски лингвистических наблюдений из его странствий по Черной Африке. Но едва ли его знакомство с дикими племенами, прежде не видавшими белых, сводилось только к лингвистике.
– К этнографии, разумеется.
– Большой дом, что сейчас строится втрое больше прежнего, не слишком интересуется этнографией.
Слова, наконец, были сказаны прямо.
– Ты полагаешь, что я удивлен? – на губах Энгельгардта играла улыбка – недобрая и опасная, напоминающая бритву. – Ты давно уже ходил вокруг да около, расставляя силки окольных вопросов. Но в них ничего не попалось. Поэтому ты сейчас решился на сомнительную откровенность. Это низко, Андрей.
– Я не знал, как тебе открыться.
– Но знал, что тебе надлежит делать. Не оправдывайся, такого не положено извинять.
– Ты не был в их руках, – огрызнулся Солынин. – Тебе не понять.
– Вот ты и решился обогатить мой жизненный опыт? Полагаю впрочем, что поначалу ты надеялся обойтись донесениями об отсутствии результата. Но там не те люди, не стоило обольщаться. Тебя поторопили, я полагаю.
– Если хочешь знать, да. – Солынин поднял воротник пальто, словно ветер сделался злее. Хотя на самом деле ветер как раз притих.
– Так что им надобно?
– Сотрудничество. Нет, не то, о чем ты, для этого у них есть иные фигуры, пешки. Блюмкин сокрушался в свое время, что Николая Степановича расстреляли так быстро. Он ведь подбирался к нему. Ты знаешь, что большевики держат особые лаборатории – по изучению сверхъестественных явлений. Мы с тобой еще давно говорили о том, только лишь я воротился с Соловков.
– Тогда ты говорил немного в ином ключе. Vecilla regis prodeunt inferni, как перефразировал Дант. И становиться под них ты не намеревался. Но пустое. Ты, я вижу, уже подписал бумажку кровью, или принял циферки на ладонь, или не знаю, какая нынче мода. – Энгельгардт приостановился, глядя вниз, на движенье хмурой воды. – Чего от меня хотят? Нельзя ли ближе к делу?
– Очень многие слышали некий рассказ. – Солынин говорил теперь безразлично неживым голосом, нарочито отстраняясь от собеседника. – В своих путешествиях Гумилев однажды встретил умирающего негра. Дряхлого, лет ста, колдуна. Версии о принадлежности к племени расходятся. Называют по меньшей мере пять племен. Но какое бы племя ни было, полагают, что наверное это известно тебе, только свое племя старец за какую-то не вполне понятную белому сознанию вину проклял. Потому и ушел умирать в одиночестве. Смерть колдуна, как мы с тобою не раз читывали в сюжетах мигрирующего фольклора, не должна быть внезапной. От наших деревенских бабок до черных людоедов наблюдается одно и то же. Носитель некоей энергии мучится хоть неделями в агонии, покуда не передаст силу.
Картинка прошлого, возникшая перед глазами Энгельгардта, вспыхнула ярко, как картинка из волшебного фонаря, затмив тусклый день, странно поблекшее лицо собеседника, мертвенные краски нового мира. Одуряющий запах свежескошенного сена, сияющие в солнечных лучах чистые стекла широко распахнутых окон. Смоленщина. Молодость. Тот же Солынин, приглашенный в имение разделить каникулярное безделье, те же разговоры о магии и мистицизме, но лишенные нынешнего налета гнусности, чистые. И такая прозаическая, по-настоящему волшебная жизнь, обрамляющая упражнения юных умов: земляника в молоке на столе, в обыденном кузнецовском фарфоре с голубою каймой, непременные звуки жизни скотного двора, отдаленные, но отчетливые. Залетевший в комнаты овод, которого деревенские называют «паутом». Как пришли мы к сегодняшнему дню по ведшей от имения дороге?
Э, нет. Не время обращать время вспять, покоряясь случайной ассоциации. Сейчас надлежит собрать все душевные силы, на кону жизни Лены и Ани. И всей семьи, конечно, но Аню и Лену может затронуть в первый черед.
– Колдун, о котором идет речь, терзался особенно долго, – таким же механическим тоном продолжал Солынин. – Ведь поблизости было лишь его племя, из которого он стремился силу увести. Племя было виновато, очень виновато перед духами предков. Колдун валялся в зарослях у ручья, на протертой шкуре леопарда, что служила ему всю жизнь, питаясь лишь съедобной травой, до которой мог дотянуться. И боялся, что страдания продлятся недели и месяцы. Но тут появился чужой.
– То есть мой зять. И сыграл со старым африканцем в передачу силы? – поинтересовался Энгельгардт.
– Я склоняюсь, что это были гурабе. Их ведь потом вырезали. Но, коль скоро ты словно бы не знаешь сказки, то сюжет немного сложнее. Твой зять был слишком молод для подобного дара. Да и – скорее воитель, чем жрец по психологическому облику. Он лишь согласился передать нечто вроде посылки, предназначенной старшему родственнику. Родственнику, который изрядно сведущ в подобных вопросах, изучал биографию Калиостро.
– Стало быть, обыск мне тогда не почудился. Искали, я так понимаю, артефакты? – Энгельгардт рассмеялся. – Ну, разумеется, я бы прятал их в детских игрушках. Уж вещей ребенка могли бы и не касаться.
– Наличие какого-либо талисмана он не исключает. – Солынин не обратил внимания на иронию.
– Он? – быстро переспросил Энгельгардт. – Бокий?
– Да. Его постигло некоторое… разочарование в работе по восточному направлению исследований. Блюмкин в последние свои годы между тем работал по изучению культа вуду в политических практиках. Все эти бароны Субботки… Но Порт-о-Пренс – не единственное место применения практической магии. Дикая Африка, возможно, много богаче для изучения. Черная раса, как считают некоторые, не отсталая. Она лишь идет иным путем – путем немыслимых для белых манипуляций с телом и душой.
– Еще недавно ты называл это сатанизмом, – Энгельгардт, не удержавшись, тут же подосадовал на себя. Какой смысл имели теперь эти упреки? Ведь знаешь, но язвишь душу бывшего друга, словно колешь булавкой кожу прокаженного: есть ли еще живое, чувствительное к боли, место?
– Теперь я не боюсь ада, Николай Александрович, – Солынин, словно ставя точку на былой дружбе, отставил юношеское прозвище. – Мне сдается – ад пуст. Пуст настолько, что покажется уголком тихого отдыха. Все его работники и насельники уже здесь, вокруг.
– Подводя итоги. – Энгельгардт поплотнее запахнул видавшее лучшие времена пальто: теперь ветер задувал вовсю – нагонный, западный, в старину звавшийся моряной. – Бокий ждет от меня, чтобы я поделился некими знаниями либо знаниями и артефактами, пришедшими в мою семью из Черной Африки.
– Приблизительно так. – Солынин полез во внутренний карман, и, справившись с немедля надувшим на груди сукно ветром, достал сложенный вчетверо листок бумаги. – Возьми. Это тебя ни к чему не обязывает.
Лист бумаги, той, что теперь варили в огромных количествах – дрянной, но по три-четыре закладки влезавшей с копиркою в пишущую машинку, в самом деле в этой машинке побывал. Цифры, набитые на нем, холодно отстранялись от живой жизни человеческого почерка. Телефонный номер. Ни единого слова к нему в довесок.
– А номер-то московский, – Энгельгардт, усмехнувшись, небрежно сунул листок в карман. – Стало быть, интерес покуда носит немного частный характер. Без помощников здесь, прямая связь.
– Не то чтобы частный. Но паранормальными явлениями занимаются сейчас только в Москве. – Солынин тускло улыбнулся. – И в лагерях. Но да, это домашний телефон Бокия. Но «Шифровальный отдел», так называется центр лабораторий, утвержден официально. Самим Дзержинским. Это не инициатива одного лица, отнюдь.
– Так я и понял. Ну что же, – Энгельгардт перекинул трость из руки в руку. – Мне сдается, мы исчерпали тему разговора. Расстанемся на том. Полагаю, дальнейшие мои дела тебя уже касаться не должны. Прощай.
Солынин, не ответив, резко повернулся и зашагал по набережной прочь. Некоторое время Энгельгардт смотрел вслед другу молодости – на его тяжело ссутулившиеся, словно под бременем предательства, плечи. Предавать нелегко, это трюизм.
Но, едва отведя взгляд, Эгнельгардт очевидно задумался о другом, более насущном. Краткий, горький смех вырвался у него.
– Это невообразимо, – проговорил он наконец, обращаясь в промозглую пустоту. – Невообразимо. Страной управляют клинические идиоты.
Этой весной Лена чаще, чем когда-либо, ходила в Летний сад. Бродила по аллеям, садилась почитать всегда на одну и ту же скамейку, напротив Навигации. Прогулки свои Лена совершала одна, непременно и только одна. Никогда еще она не чувствовала себя такой одинокой. Она одновременно и нуждалась в уединении, и тяготилась им. Дедушка прав: юные годы на самом деле – испытание, притом нелегкое.
Только вот даже об этом теперь поговорить с дедушкой почему-то не получается. В детстве она рассказывала ему всё, то есть всё, что хотела. По крайней мере, то, что можно было рассказывать взрослым. Про Надежду Павловну, к примеру, рассказывать не стоило. Впрочем, а была ли она, Надежда Павловна? Может статься, Лена самое ее сочинила, тем паче – куда-то делась единственная записочка.
А теперь – даже с дедушкой не так. Хочется быть прежней, откровенной и свободной, а не выходит. С мамой и бабушкой еще того хуже. Мама чуть что тревожится, что ей можно рассказать? А с бабушкой Лена всегда скорее играла роль внучки, какой должна быть в бабушкином представлении. Не притворялась, но так выходило проще.
Одной сейчас лучше, особенно после школьного дня. Все сделались вдруг новыми, неожиданными. Только разве учителя, особенно нелюбимые, остались те же самые – с нудным энтузиазмом, который никого не мог ввести в заблуждение.
Как же здесь хорошо, особенно если нехорошо. Пусть и нет сейчас настроения вести со статуями долгие тайные разговоры, но все ж невежливо, направляясь к любимой скамейке, вовсе не улыбнуться или не кивнуть Ноченьке или Мореплаванию. Старые друзья. Старые, неизменные и надежные.
Книга на коленях – как защитный талисман. С книгой тебя здесь, в Летнем саду, никто наверное не потревожит. Здесь это не принято. Неписаные законы вежливости еще живут в Летнем саду.
Неважно, что она больше кружится в странном хаосе своих мыслей, чем читает. Книга уж с полчаса, как раскрыта на одной и той же странице, 39-й.
«В тех случаях, когда я слишком рассержена, или даже просто раздражена, я делаюсь неестественно спокойна. Этот тон взбесил ее еще более; она ожидала вспышки.
– Вам 13 лет, как вы смеете!
– Именно, m-lle, мне 13 лет, и я не хочу, чтобы со мной так говорили; прошу вас не кричать.
Она вылетела как бомба, крича и говоря разные неблагопристойности. Я на все отвечала спокойно, отчего она приходила в еще большее бешенство.
– Это последний урок, что я вам даю!
– О, тем лучше! – сказала я»[3].
Лена усмехнулась. Подумаешь, геройство. Ты вот попробуй простоять минут двадцать с непроницаемым лицом, покуда разоряется Розалия. И твоя мама ее никак не рассчитает, уж это несомненно. Нет, неприятная эта Marie: отчего мама с подругами в Ленином возрасте сходили по ней с ума? Впрочем, мамины старые книги ей многие непонятны. Тоже вот «Княжна Джаваха». Но это уж года полтора назад было. Мама ее тогда вытащила, пыльную из глубин плакара, с таким счастливым видом, будто нашла сокровища Али-Бабы из своего же кукольного спектакля. Джаваха показалась Лене на редкость противной девицей. Мама огорчилась и немножко обиделась, но дедушка неожиданно поддержал Лену. Не вполне, правда, понятными показались слова его защиты. «Дитя право, Аня. Она чувствует беспредельную фальшь этой всей нашей романтизации Кавказа. А что хорошего? Вправду ведь говорят, одно умаление титулования. Всякий головорез, у которого в подчинении пятеро таких же головорезов и в собственности дюжина баранов – уже князь. Что Россия видела от этого края, кроме головной боли? А нынче и вовсе доромантизировались – посадили себе на шею понимаешь кого». Мама тогда испугалась почему-то и противную книгу отложила подальше. Дочитывать не пришлось.
И эту великую разнесчастную Marie, пожалуй, она тоже не станет домучивать до конца. Завтра найдет дома что-нибудь поинтереснее.
Лена машинально попыталась стряхнуть пальцами лиственную тень, закачавшуюся на странице. Усмехнулась своей ошибке.
Классе в пятом, когда Лена печалилась над книжкой об осаде Парижа, дедушка к слову рассказал ей о том, как из осажденного Парижа летали на воздушных шарах. На воздушном шаре полетать ей и до сих пор хочется еще больше, чем на аэроплане. Весёлая корзина – гондола, что качается, как палуба корабля. Нет, больше: как качели. Воздухоплавание… Мореплавание, жаль, нет у тебя здесь воздушной сестры! Крылатой сестры с картой небесных течений в руках.
Профиль Навигации сделался четче, белизна мрамора налилась молочной, лунной яркостью. В саду неуловимо менялся свет, сгущалась та особая призрачная белизна, свойственная только здешним летним ночам. Скоро сторож начнет сердито обходить дорожки. Уже и гуляющих почти не осталось.
Ах, нет, где-то недалеко за деревьями ещё слышится разговор…
Разговор? Не разговор, голос оказался одинок. Мужской голос. Нет, не мужской – ломкий, юный. То звонкий, то глуховатый, как расстроенное фортепьяно.
Голос подошел ближе.
Лене неожиданно сделалось зябко.
– Созидающий башню сорвётся,
Будет страшен стремительный лёт
И на дне мирового колодца
Он безумье своё проклянёт.
– …Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит,
И Всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит, —
бросила Лена в зелёную полутьму, опередив незнакомого на несколько мгновений.
– А ушедший в ночные пещеры,
Или к заводям тихой реки,
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас зрачки,
– …Не спасёшься от доли кровавой,
Что земным уготовила твердь.
Мальчик, нет, уже не мальчик, это подумалось зряшно, юноша, ведь и самое Лена уже девушка, а не девочка, вышел из-за куртины и остановился перед ней. Вовсе не наблюдательная, она почему-то одним взглядом вобрала на сей раз всё: высокий, на голову ее выше, темные волосы открывают высокий лоб, слишком, пожалуй, тонкие губы, напряженные, неулыбчивые, горделиво вскинутый подбородок. Лена отметила и тщательную складку на брюках из «чертовой кожи», и то, что рукава «охотничьей» куртки незнакомцу уже коротковаты. Эта беда и ей была постоянно знакома, поэтому странно роднила. Белые воротнички и темный шейный платок были к лицу.
Между тем ритм стихотворения даже не успел сбиться.
– Но молчи: несравненное право
Самому выбирать себе смерть, —
произнесли два голоса.
Юноша старорежимно стукнул каблуками и уронил подбородок.
Простые и банальные слова казались невозможны сейчас, когда стихи убитого поэта еще дышали среди статуй Летнего сада.
Лена захлопнула книгу и коснулась рукой сиденья скамейки. Приглашающий жест вышел уверенным, почти властным. Она могла бы удивиться тому, что не испытывает смущения, столь свойственного ей с чужими, но не удивилась.
Не стушевался и молодой человек. Просто присел на скамью – так, словно встреча их подразумевалась заранее.
Некоторое время они молчали, глядя в темнеющие заросли.
– Я думаю, что сегодня выбрал, – наконец произнес новый знакомец.
Лена не ответила. Это сейчас было вовсе не нужно, неправильно.
– Они хуже стариков, – собеседник обернулся к Лене. В призрачном вечернем свете лицо юноши казалось таким же белым, как статуи вокруг. Но на щеках, вовсе не как у статуй, темнели засохшие порезы – следы еще не слишком-то необходимых стараний. Серьезные глаза вблизи оказались зеленоватыми, а не карими, как показалось сначала. – Всё ищут себе в будущем дырки между жерновами. Куда возможно пристроиться учиться, где служить… Они так и хотят жить, жить как ни в чем не бывало. Жениться, детей завести… А ведь только роди здесь ребенка – и всё, подарил им заложника. Здесь нельзя ничего иметь. Иначе – ничего не сделаешь.
– Чужие дети тоже заложники, – тихо сказала Лена. – И просто чужие люди. Помните, сколько за Войкова людей убили?
– Беда не только в жертвах. Это ничего не дало.
– Кроме отмщения, – вступилась Лена.
– Месть не самоцель.
– Ну, кажинный вечер одно! – заныл, приближаясь шаркающей походкой, сторож. Этот сторож, как помнила Лена, был зловреднее своего сменщика. – Сколько можно рассиживаться в общественном-то месте, а? Ходи тут, ищи их! И сидят, и сидят, будто мёдом им тут намазано.
Лена фыркнула в перчатку, подумав, что не очень хотела бы сидеть на скамейке, намазанной мёдом. Усмехнулся и мальчик, поймав ее мысль.
– Хиханьки да хаханьки… Вот всыплют папаши-мамаши по первое число за опозданье, посмеётесь тогда…
Старик ворчал уже вслед.
– Я вас провожу. – Обязательного вопроса в словах не прозвучало. Этот вечер, эта предельная высота откровенности, возможная лишь в отрочестве – всё выходило само собой.
– Мы живём в Эртелевом переулке. Я, мама и дедушка с бабушкой.
– А у меня только бабушка и дедушка. Они… они старенькие. – Какую-то мысль провожатый все же оборвал. – Мы живем на Миллионной.
– А я… Я еще не выбрала себе смерть.
Они шли уже по Фонтанке. Было легко идти и легко говорить, особенно говорить о смерти, непостижимой и притягательной в ранней юности.
– Иногда мне хотелось бы уйти в монастырь. Помните, как в опере «Кармелитки»? Удар гильотины – и голосом меньше, пока вместо хора не останется соло. – Рука Лены легко легла на локоть сопровождающего. Перчатка была нитяная, старенькая, но все ж хорошенькая: серая, с вышитыми у раструба гирляндочками роз. Лена мимолетно порадовалась, что не выскочила из дому с голыми руками. Еще полгода тому подобное случалось частенько – к возмущению то бабушки, то мамы.
– Монахинь больше не убивают целыми монастырями. Отправляют в лагеря.
– Смерть лучше.
– Да, смерть конечно лучше. «Нежной, бледной, в пепельной одежде»…
– «Ты меня манила песней Рая И с тобой мы встретимся в раю».
Ночной свет был ярок и бел. Лена отчетливо увидела два своих крошечных лица – в глазах юноши.
Они стояли уже у парадного.
– Как неловко вышло. – Молодой человек негромко рассмеялся и изготовился вновь щелкнуть ботинками. – Простите меня, я не представился. Оборин. Петр Оборин.
– Елена Николаевна. – Лена нарочно представилась на старомодный манер, вновь подчеркивая отчужденность от «них», от «тех». – Елена Николаевна Гумилёва.
Она не сразу поняла, почему, вместо прощального жеста, мальчик отшатнулся от нее, как показалось – с ужасом. Но это был не ужас, а невыносимый восторг, словно к его ногам упали ступени голубой лестницы, ведущей в небесный Иерусалим.