В этом раскладе Лидия Ефимовна потерялась. Хозяйничать она не умела, да и не пыталась, в ее руководстве Лизонька не нуждалась, да и не потерпела бы его, несмотря на присущую ей кротость и деликатность. Старшие девочки тетку к себе не подпускали, мальчики вежливо терпели теткины попытки помогать им с уроками, что у той получалось плохо. Лидия Ефимовна все больше времени проводила в своей комнате, читая книжки, которые выписывала бог весть откуда, писала письма курсисткам-подружкам, разлетевшимся по разным городам. Вскоре она вернулась в присутствие, по вечерам нередко посещала городские кружки, имея в них изрядное число приятелей, все больше из молодежи, неженатых чиновников и студентов, приезжавших в Тамбов на лето из университетских центров.
В 1905 году и в дом на Тезиковой нагрянула с обыском полиция, обнаружившая несколько «преступных воззваний, брошюр, книг и тенденционного характера письма и записки», как обнаружилось впоследствии в жандармской летописи. Степан Ефимович имел с Поповым крупный разговор, насупившись, доказывал ему, что времена нынче не те, и изучать Кропоткина и Маркса запретить никто не может. О Ленине вслух говорить не решился, но, кажется, с подачи сестры, почитывал и его. Лиде, которую странным образом тамбовское общество невзлюбило, никто не сочувствовал, а Степана Ефимовича за многодетность его, за большие заслуги в жизни города все защищали, причем в первую очередь именно от нападок Попова.
Тот же, получив от казны вдвое меньше запрошенного у губернатора и не собрав сколь-либо значительных средств с городского дворянства, в пику всем на собственные средства построил за зданием музыкального училища не одно, а целых два учебных заведения – мужскую гимназию и мужское реальное училище. Степан Ефимович тут же перевел своих сыновей в гимназию, хотя Николаша слезно умолял отца позволить ему ходить в реальное училище. Но Степан Ефимович, которому хоть и не нравилось, что Попов назвал оба своих училища именем святого Питирима и постановил особое внимание в обучении уделять церковнославянскому языку и изучению Нового Завета, твердо считал, что либеральное образование всегда было и будет основой воспитания дворянина, и в реальное училище Колю не пустил. Он и Тане с Олей внушал, что дружить лучше с гимназистами, а не с реалистами. В воззрениях своих он, однако, не упорствовал, сам толком не понимая, куда так стремительно движется новый мир, по-прежнему читая запрещенную литературу, присылаемую Лидией, и внутренне не приемля истово-монархических взглядов своего друга и даже благодетеля Попова. Спорить с ним Степан Ефимович считал излишним – главное же не воззрения, а дела. А посему, когда к 1912 году в очередной раз решалась судьба Питиримовских училищ, снова поддержал Попова, который считал, что просвещение должно быть доступно всем стремящимся к нему. Вдвоем они убедили тамбовское общество открыть доступ в училища детям рабочих и железнодорожников.
Так что взглядов Степан Ефимович придерживался разных, весьма непоследовательных, но главное, что в семье, несмотря на смерть любимой Катеньки, сохранялся заведенный ею уклад: ровно в час подавался обед, в пять – полдник с киселем, к которому пеклись оладьи и ватрушки, а вечером семья музицировала: Таня играла на фортепьяно в четыре руки с Марусей, Оля, Костя и Катя – на скрипке, Коля учился флейте, а Милочку определили по классу виолончели.
Удивительным был город Тамбов того времени, да и вся Тамбовщина с ее странной, во многом дикой культурой, то ли русской, то ли мордовской, а в чем-то и татарской. Любовь высшего сословия к старым русским традициям прекрасно уживалась с его любовью к западному вольнодумству, к культуре европейской. Тамбов переживал необыкновенный всплеск духовной жизни. Самым почитаемым в городе человеком был, как ни странно, отнюдь не Попов, а музыкальный педагог Соломон Стариков, также близкий друг Степана Ефимовича.
Еще в 1881 году группа любителей музыки добилась организации в городе отделения Императорского русского музыкального общества и музыкальных классов. Стариков преобразовал классы в училище и начал строительство здания для него на месте старого крепостного рва. Построили его всего за год, и теперь оно изумляло всех своей красотой: величественным фронтоном и строгой симметрией всех элементов фасада. В нишах на фасадной стене поставили бюсты М.И. Глинки и А.Г. Рубинштейна, не считаясь с затратами, украсили стены внутренних помещений портретными барельефами других великих композиторов и писателей. Обучение детей музыке было занятием, не подвергавшимся сомнению, мало русских городов могли сравниться с Тамбовом по всеохватной любви высшего сословия к музыке. Потому и нередкие приезды с концертами великого Рахманинова воспринимались как само собой разумеющиеся события, как признание выдающегося качества подготовки музыкантов, за которым стоял труд педагога Соломона Старикова и его жены Софьи Львовны.
С особой любовью Софья Львовна относилась к детям Кушенских. Может, потому что те росли сиротами, может, из-за неприязни к Лидии Ефимовне, она принимала самое деятельное участие в их жизни и сделала то, что, кроме нее, вероятно, никто бы не сделал. Считая Лизоньку великой труженицей, беззаветно посвятившей себя сиротам, она убедила Степана Ефимовича, что лучшей матери своим детям тому не сыскать.
К женитьбе отца Таня с Олей, уже совсем взрослые барышни, отнеслись как к удобному для него решению, не осуждая его за забвение памяти матери, но и не питая к Лизоньке чувств иных, чем к доброй гувернантке. Три же младших сестры – Маруся, Катя и Милочка, плохо помнившие Катеньку, считали Лизу, пожалуй, истинной матерью, прибегали к ней за поцелуем перед сном, требовали, чтобы та заплетала им по утрам косы, чтобы разучивала с ними новые пьесы и была первым слушателем их исполнения.
Внешне младшие сестры мало походили друг на друга. Маруся тянулась вверх, была не то чтобы тонка, а скорее просто худа. Взгляд ее узковатых, широко посаженных глаз был отцовский, слегка исподлобья. Катя – маленького роста и худенькая, и Милка – тоже невысокая, но полноватая, смотрели на мир широко распахнутыми глазами, полными бесхитростного интереса к нему. Лишенные отцовского дара рефлексий, они наслаждались детством, его утехами, и даже недетскую серьезность Маруси не могли расслышать за веселыми, звонкими звуками дома на Тезиковой – музыки, закипающего самовара, постоянного скрипа ступеней, шелеста платья Лизы, сновавшей по хозяйству.
В отличие от Тани с Ольгой, три младших сестры не опечалились, когда Степан Ефимович, не без влияния Софьи Львовны Стариковой, решил, что ему более не по карману содержать огромный дом на Тезиковой, и, сдав его внаем, семья перебралась в более скромный – на Дубовой. В гимназию они ходили охотно, но без пристрастия к знанию, и усилий прилагали лишь настолько, чтобы переходить из класса в класс, не расстраивая папу и Лизоньку. Лиза, хотя и журила девочек, как подобает матери, за плохие отметки, пребывала в убеждении, что знания – вещь не первостепенная для дворянок, а потому уроки неизменно завершались раньше положенного поцелуями, возней с собакой и, конечно, музицированием.
– Милка, что же у тебя по французскому в табеле к концу года будет? – одна Маруся относилась к учебе, как и ко всему, серьезно. – Мы с Катей должны тебя подтянуть. Хоть сегодня сделай урок как следует!
– Маруся, ну скажи, зачем мне знать, как по-французски будет «всадник»? При чем тут всадник? Как можно запомнить это слово?
– «Le chevalier», Мила. Повтори.
– Ну, «le chevalier», повторила. А запомнить как? Забуду до завтра.
– Мила, это просто, – вмешалась Катя. – Шевалье – это как «кавалер» по-русски.
– Действительно… «кавалер»… «Le chevalier», «лё кавалер».
– Видишь, как несложно…
Наутро Мила и Катя, сидя вместе за партой, с нетерпением ожидали, когда учитель французского вызовет Милу отвечать урок. «Не забудь, “le chevalier”, – шептала Катя на ухо сестре, – как “лё кавалер”».
– Людмила, ты сегодня приготовила урок? – спросил наконец учитель. – Как будет по-французски «всадник»?
Мила встала из-за парты, оправила черный передник и с детским кокетством, прикрывавшим гордость за ответ, призванный поразить не только учителя, но и весь класс, произнесла:
– Лё гимназист…
После классов Катя и Милка отправлялись на прогулки, за которые вечером их корила Лиза: в запретные, и потому самые интересные места. Например, на окраину, где жили семьи железнодорожников, где, побросав ранцы, можно было играть в мяч с местными мальчишками. Или на рынок – другое запретное для барышень место, куда они пробирались не через главный въезд со стороны Христорождественской улицы, а окольными переулками.
Знаменит был тамбовский базар. В обилии подвод, прибывавших со всей округи, можно было потеряться, и две гимназистки в коричневых платьях с ранцами за плечами с наслаждением бродили среди изобилия еды, пробовали все, что предлагали им торговцы, глазели на огромные бруски сыра, продававшегося по 25 копеек за фунт, на бочки кетовой икры. Откуда в Тамбове кетовая икра? Об этом девочки не задумывались, но икра, хоть и привезенная из-за тридевяти земель, стоила те же 25 копеек за фунт. Четверть молока стоила 10 копеек, а десяток яиц – шесть.
Кое-как сделав уроки, три сестры бежали во двор играть. Такого количества детей, как в семье Кушенских, не было ни у кого, и их двор на Дубовой собирал детвору со всей округи.
– Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать, – закричала Катя и бросилась через двор. Бесхитростная Милка тут же и нашлась за поленницей, но тем временем Николаша, выскочив из-за сарайчика, где хранилась дворовая утварь и упряжи, добежал до кона с криком «палочка-выручалочка». Катя нашла еще двух девочек за кустами, а соседский мальчик, как и Николаша, выручил себя сам. Не было только Маруси. Катя огляделась, перевела с недоумением глаза на ребят: «А Маруся где?» Действительно, все возможные места, где можно было спрятаться, уже обнаружены. Маруся, конечно, из них самая изобретательная, но где она? Всей стайкой прочесали двор и закричали: «Маруся, мы сдаемся, ты где?»
– Я тут, – раздался Марусин голос.
– Где, где ты? – дети ринулись на голос. В углу двора рабочие начали было копать яму, предназначенную стать новой выгребной.
– Тут я, в яме, вылезти не могу, – подняв глаза вверх, объявила Маруся всей окружности детских изумленных глазищ, опоясавшей края ямы и отделявшей ее темноту от белизны облачного неба хохолками волос, косичками и оттопыренными ушами.
– А что делать? – спросила Милка.
– Папе только не говорите.
– Как ты туда залезла?
– Толкалась коленками и залезла, а теперь коленки в землю уперлись и не разгибаются, я и не могу вылезти. Вы мне в ужин поесть принесите, ладно? Только немного, чтобы к утру я похудела и вылезла.
Вечером за ужином Степан Ефимович, обведя глазами стол, спросил: «А Маруся где?» Катя и Милка, переглянувшись, уткнулись носами в тарелку, а Николаша побледнел. Лиза в тревоге смотрела то на детей, то на мужа.
– Маруся во дворе спряталась… – пролепетала Катя.
– От кого? – с интересом спросил отец. – Не знаете? Ну что же, тогда давайте ужинать.
– А как же Маруся? – теперь уже пролепетала Милка.
– Поедим и пойдем ее искать, – ответил отец.
После ужина Степан Ефимович послал за рабочими. Те пришли поздно, подвыпивши. Марусю, всю вымазанную, вытащила из ямы Лизонька. Степан Ефимович, заявив, что о наказании они поговорят наутро, велел жене искупать Марусю и уложить всех детей поскорей спать. Больше других случившимся был потрясен Костя: грязная, оборванная барышня, которую лопатами из ямы откапывают пьяные рабочие…
…Летняя пыль стелилась по улицам Тамбова. Уже который год дворянское собрание решало замостить улицы, но ни на тротуары, ни на дощатые настилы в казне не было денег. В хорошую погоду еще куда ни шло, разве что подолы светлых платьев барышень быстро чернели, а пыль, что покрывала их туфельки, штиблеты и сапоги их кавалеров, и вовсе бедой не считалась. Но вот после дождей – беда: и дороги, и обочины все в лужах. В них и купавшуюся свинью нередко увидеть можно было, а уж парочки, отважившиеся выйти на прогулку, только и глядели, как лужи половчее обойти, да не быть обрызганными проезжавшей мимо коляской или бричкой.
Костя в тот день, встретив у здания женской гимназии барышню, провожал ее до дома, увлеченно рассказывая, что он, подобно Байрону, разуверился в прелести жизни и лишь ищет сердце, способное понять его терзания. Гимназистка слушала, кокетливо хихикая, не вдумываясь в то, что повествовал ей Костя, а только радуясь, что самый интересный кавалер города избрал ее для своих откровений. Они шли по немощеной Дубовой улице, едва просохшей после дождей, – хоть нынешний дом семьи Кушенских и уступал по красоте дому на Тезиковой, Косте хотелось показать его своей пассии. Они поравнялись с домом, Костя с гордостью бросил взгляд на дубовые ворота с резными наличниками, под которыми, правда, образовалась изрядная яма, прорытая свиньями, коих на заднем дворе разводили для семьи Кушенских приходящие рабочие. И тут из-под ворот, из ямы, им под ноги на пузе выползла Катя в одной сорочке, вымазанной грязью. Костя потерял дар речи, а вслед за сестрой выползла и Милка, радостно отирая грязь с лица:
– Костя, пришел уже! Пойдем обедать, мы только тебя ждем! – объявила она.
Костя перевел глаза с замурзанных сестер на свою пассию, сдернул с головы фуражку и бросился в дом. Пассия застыла на месте, глядя на грязных девчонок, те поспешно ретировались назад во двор тем же путем – на пузе через дырку под воротами – и тоже поспешили в дом. Они услышали только бег Кости наверх по ступенькам и звук захлопнувшейся двери спальни, которую он делил с Николашей.
– Что случилось? – Лизонька, сердцем чуявшая беду, приключавшуюся в этом доме почти ежедневно, выскочила из кухни, отирая руки о передник. – Боже, в каком вы виде! Девочки, где вы так вывалялись?
– Под воротами, – как ни в чем не бывало ответила Катя, а Лизонька, вздыхая, уже волокла обеих в ванную, крикнув: «Маруся! Скорее неси кувшин кипятка и ведро воды».
К обеду Костя не вышел. Лизонька поднималась к нему наверх не раз и не два, стучалась в запертую дверь, безуспешно уговаривала выйти. «Что же такое вы с ним сделали?» – вопрошала она Катю и Милку, но те лишь пожимали плечами. Не вышел Костя и к ужину, но ближе к ночи он открыл дверь своей комнаты Оле, с которой у него был какой-то незримый и не обсуждавшийся душевный союз.
– Я опозорен… Впервые пригласил на прогулку барышню, о которой мечтал! Сколько ночей я думал, как подойду к ней, о нем смогу ей рассказать, чтобы она захотела слушать меня, понять мою душу. Кем я предстал перед ней? Мои сестры, дворянки… С голыми ногами и плечами выползают из подворотни! Кто теперь без смеха посмотрит на меня, кто поверит в благородство моей души? Я их ненавижу… Это повергает меня в ужас! Как я, дворянин, христианин, могу ненавидеть своих сестер? Но они погубили всю мою жизнь…
– Костя, все забудется, да и пассия твоя – кто это была, кстати?
– Ах, что ты, Оля, понимаешь. Как это может забыться? А эта девушка, она… она же особенная. Сколько времени я ждал ее.
– Да кто она?
– Да какая теперь разница…
Увещевания Кости продолжались долго, уснул он лишь под утро, а за кофеем на следующий день Оля с Лизонькой обсуждали тонкую Костину нервную организацию. Два дня Костя провел у себя в комнате, не поднимая штор, то берясь за скрипку, то за книгу переводов Гейне, не в силах выразить свою скорбь, и не пуская к себе никого, кроме Оли, приносившей ему чай и бульон. К выходным немного оправился, стал выходить к столу, все еще в глубокой печали, но в понедельник отважился пойти в гимназию, где шла последняя, предэкзаменационная неделя. Еще через три недели вся детвора Кушенских уехала, как обычно, на все лето в имение…
Осенью эта история и вовсе забылась, тем более, что Костя уже и сам бы не вспомнил, какая именно пассия оказалась свидетелем его позора, но в нем окончательно утвердились возвышенный дух, неизменное томление сердца и сумрак души, питаемые лишь чувственно плачущей скрипкой, да чтением Гейне, Байрона и «Страданий юного Вертера» в переводе, а то и «Исповеди сына века» на французском, который знал он, однако, крайне плохо. Но и эти произведения не выражали и не могли выразить душевные терзания, которые были уделом лишь его одного.
В ту осень он влюбился в дочь одного из друзей Попова, иными словами, девушку из высшего общества. Пару месяцев лишь вздыхал, не смея подойти к неземному созданию, потом отважился и вскоре уже регулярно поджидал Глашу – так звалась красавица – у гимназии, провожал домой, приглашал на музыкальные вечера в училище, которые устраивал неутомимый Стариков, с чаепитиями, обсуждениями творчества Глинки и Чайковского. Наконец Костя пригласил Глашу, с которой в мыслях уже твердо вознамерился связать свое будущее, в гости на Дубовую. Лизонька, хорошо помня расстройство Кости от афронта первого столкновения его чувств с прозой жизни, погрузилась в устройство семейного воскресного праздника, на котором меню и сервировка обеда призвана были тонко и гармонично оттенять предшествующее обеду продуманно-изысканное музицирование.
Приготовила она закуски: грузди соленые, кетовую икру, свой семейный винегрет, который все так любили. После закусок был задуман прозрачный бульон в фарфоровых чашках, жаркое на второе, а к чаю Лиза напекла сухого печенья, решив отказаться от оладий и варенья, которым младшие девочки неминуемо измазались бы.
Глаша пришла нарядная, в белой шелковой блузке и юбке в пол. Вьющиеся волосы были забраны в косу, украшенную темно-синим бантом в цвет юбки. Девушка она была воспитанная, да и оробела слегка от визга посыпавшихся с лестницы ей под ноги младших сестер Кушенских. Церемонно поздоровавшись со Степаном Ефимовичем и Лизонькой, Глаша прослушала сонату для скрипки и фортепьяно, которую исполнили Маруся с Катей, струнный квартет для двух скрипок, альта и виолончели, а тут уж и Лизонька стала просить всех за стол.
От морса Глаша отказалась, попросив воды. Отказалась и от закусок, сказав, что не голодна. Лизонька видела, что Глаша стесняется, видимо, Костя изрядно задурил ей голову рассказами о своем неземном предназначении. Подали бульон и блюдо крохотных слоеных пирожков с мясом. Глаша протянула руку и положила на свою тарелку пирожок. Отхлебнув бульона, надкусила… Затем съела и второй, а потом и третий. «Спасибо, я сыта», – сказала она на предложение Лизоньки положить ей жаркого. «Что же вы, Глаша, так плохо кушаете?» – спросила Лизонька и только тут заметила, как помрачнел Костя. Он отказался и от жаркого, и от печенья, пил пустой чай, уткнувшись в свою чашку, и усмехаясь чему-то лишь одному ему ведомому. После чая все семейство вновь двинулось в музыкальную комнату. После рапсодии Листа, призванной по замыслу Лизоньки всех поразить виртуозностью тринадцатилетней Маруси, в программе стоял струнный квартет Рахманинова в исполнении Оли, Кати, Милки и Кости, но брат принялся всех уверять, что он не в духе и игры не получится. Проводив Глашу, вернулся на удивление быстро, прошел в свою комнату, не обронив ни слова. К ужину не вышел, но когда семейство уже собиралось подниматься из-за стола, спустился вниз и объявил:
– Я в Глаше разочаровался.
– Что, как, почему…? – загалдела женская часть семейства Кушенских.
– Она совсем не то, чем представлялась. Ела пирожки! Как же горько я ошибся, думая, что она неземное создание, а она… В ней нет ничего особенного, – Костя смахнул слезу и удалился в спальню.
К Костиным любовным драмам семья постепенно привыкла и относилась иронически, тем более, что они излечивались сами собой. К осени он пошел в последний класс гимназии, ему стукнуло семнадцать, он учился прилежно, мечтая изучать горное дело. Николенька вознамерился после гимназии отправиться в кадеты, барышни-сестры подтрунивали над ним, говоря, что место Николаши – в армейском оркестре, вместо флейты он станет играть на трубе, Коля сердился на сестер. Не в ходу в семье Кушенских были серьезные разговоры о будущем, профессии, заработке. Атмосфера дома была пропитана скорее любовью и нежностью его обитателей друг к другу, нежели размышлениями о жизни, о том, чего же ждут от нее беспечные Катя с Милкой, серьезная Маруся или уже почти взрослые Таня с Олей и мальчики.