– Земля! Земля! – крик этот остался без ответа. «Глас вопиющего…». И его не заглушила ни беспорядочная пальба из пистолетов с длинными стволами и загнутыми деревянными рукоятками, ни радостный хор луженых, закаленных ромом и крепким табаком, мужских глоток. Тишина! А потому крик раздался вновь:
– Земля! Земля! Григорьевна! Земля!
Поскольку доподлинно известно, что ни у Колумба, ни у Флинта не было ни только Григорьевны, но даже Тимофеевны с Гавриловной, то эта «земля» не имела никакого отношения ни к атолловым островам, ни к миражам, парившим не то в небе, не то в море. Не имела она отношения ни к разодранным парусам, сломанным мачтам и протухшей воде в корабельных бочках, ни к зачервивевшей солонине и раскисшим галетам – собственно, как и к экспедициям Магеллана, Васко да Гама и прочих.
Кричал Ленька – сын бабки Дуни. На морях-океанах он, как и его мать, никогда не бывал, ничего там не забывал, а, следовательно, и охоты тащиться туда особой не имел: ему и здесь жилось неплохо.
Ленька вынырнул из-за дощатого, продуваемого всеми ветрами нужника, пристроенного к дому Григорьевны. Он, легко отбросив подальше от себя лопату, набрал полные пригоршни того, что, по его разумению, землей никак быть не могло. Почти вприсядку кривые ноги сами понесли его через бугристый, кое-как перекопанный огород к Григорьевне.
Сапоги соскальзывали с обросших, некстати позеленевших комьев в хлюпающие ямы, но подобострастно вытянутые вперед ладони, хотя и не с золотым зерном и не с водою Волги-матушки, драгоценный груз не просыпали.
Ленькин восторженный взгляд споткнулся о перекошенное злобное лицо Григорьевны. Ленькина физиономия изобразила еще больший восторг – на Григорьевну это не подействовало никак, не проняло.
«У, падла, – широчайше улыбаясь, подумал Ленька. – Заметила!».
Григорьевна заметила, еще как заметила:
– Ты, паршивец, мне какую печку наклал? А?
– Ты че, Григорьевна? Ты глянь, че у тебя в уборной-то делается? Глянь! Чудо какое! Говна совсем нет! Даже не пахнет. – Ленька для достоверности поднес ладони с содержимым к носу и звучно втянул воздух. – Земля!
– Ты мне зубы-то не заговаривай. Земля у него! Полюбуйся на свою работу!
Любоваться работой Ленька не стал, а лишь слегка скосил взгляд.
– То ж Витька клал, – со спокойным достоинством поведал он.
– Витька! Я вам двоим деньги давала! Целых три тысячи! Да еще и по пять пачек папирос!
– Витька печку клал, а я огород копал, – вяло открещивался от делового сотрудничества Ленька.
– Огород он копал, за три тысячи рублей дерновины вывернул! – Но Ленька, увильнув, скрылся в нужнике. Он, схватившись за лопату, с головой ушел в работу, раскидывая по развороченным грядкам чудодейственную землю. Григорьевна осталась одна на краю своего огорода, в темной нетопленной бане. Более того: затопить такую баню было совершенно невозможно – разве что спалить с горя.
Григорьевна, широко расставив ноги в трениках с оттянутыми коленками, нависающих на резиновые сапоги с комьями холодной осенней грязи, вполне могла сойти за трагически одинокое пугало, если бы не чрезмерная для пугала полнота. Она еще покричала и помахала руками, но внимать ей было совершенно некому. Даже ворона небрежно обронила свое «кар-р-р» и улетела от нее подальше.
Мысли в голову лезли, большей частью, матерные, однако Ленька был недосягаем: живенько вычистив выгребную яму и раскидав содержимое по огороду, он исчез, испарился, оставив после себя глубокие следы и лопату. Григорьевна с тоской глядела на то, что в мыслях собиралась сегодня затопить. Выложенные Ленькой с Витькой в ряд кирпичи, без перехлеста при сооружении печки, веером разошлись, исторгнув котел из нутра каменки. И за эту груду кирпичей, за рухнувшую на нее сверху в изнеможении трубу, за дыру в крыше Григорьевна заплатила три своих тысячи!
Печальнее всего, что даже под замком эту кучу на зиму оставлять никак нельзя: растащат по кирпичику, и не один Ленька. Утешало то, что печку складывали по старинке: не на цементе, а на глине. Значит, Григорьевне придется сейчас либо корячиться и таскать ведрами с берега мокрую глину, а затем класть печку с трубой, либо перетаскивать все кирпичи в сарай, где замки посерьезнее, чем в бане.
Никак не ожидала Григорьевна, что так все сложится! Утром дома в городе, в полной темноте, она растормошила внука Кольку: теплого, сонного, мягкого… Потом безуспешно попыталась впихнуть в него завтрак, но, испугавшись, что опоздают, протащила за собой по улице вдоль домов с редкими освещенными окошками. На автостанции она купила льготные билеты, села в автобус, заткнула Кольке рот чупиком и поехала по главной трассе страны, увековеченной двести с лишним лет назад в сочинении господина Радищева.
Григорьевна, не заметив, как небо за окном автобуса из черного сделалось серым, провожала остекленевшим взглядом уплывающие в туман за окном деревья с редкими, застывшими в воздухе, желтыми листьями; сонные покосившиеся полусгнившие хатки, оставшиеся в предсмертной предзимней убогой наготе, как шелуху сбросившие вокруг себя засохшие цветы в палисадах и поникшую ботву на грядках.
Смиренность и безнадежность здешних мест чувствовались куда острее, если бы не процветающий придорожный бизнес, приветствующий всех проезжающих полощущимися на ветру флагами махровых полотенец с бодрящими рисунками: преимущественно с голыми полногрудыми женщинами.
Григорьевна миновала не числившиеся в революционном творении Радищева указатели поселков Первомайский и Пролетарий. Она почти уснула с открытыми глазами рядом с притихшим внуком и очнулась только тогда, когда автобус остановился. Она, поспешно схватив Кольку за руку, пробралась к открытым дверям, вдохнувшим сырость и холод. Внук захныкал, и Григорьевна принялась утешать его, говоря, что щас придет их другой автобус. «Щас» – это через час сорок пять. Когда Колька совсем свыкся с тяжестью положения, подошел автобус, «пазик»: как во времена торжества развитого социализма.
Колька залез в автобус: там было так же сыро и холодно, как и на улице. Он дрожал всем тельцем, то попадая, то, не попадая в такт трясущемуся по грунтовой дороге автобусу. В конце концов мальчик, поерзав и устроившись поудобнее в норке между теплой бабкиной рукой и круглым мягким животом, повернулся к окошку: там был лес, если глядеть и в свое окошко, и то, что напротив.
Сосны темно-рыжими мокрыми стволами то поднимались на пригорки, то спускались к такой же пропитанной влагой рыжей песчаной дороге. Мелкий бестелесный подлесок терялся на фоне сухой поникшей травы, сливаясь не то с туманом, не то с низкими тучами, распластавшимися по небу.
Но когда из тумана выплыла и опять уплыла черная гладь болота, утыканная гнилыми обрубками берез и сухими остовами елей, когда на краю этого болота явилось толстенное высоченное дерево – не то недорубленное, не то недогрызенное, – Григорьевна пояснила: «Бобры». Колька покрутил головой, но ни бобров, ни дерева уже не было видно.
Григорьевна молчала, уставившись в окошко. Колька тоже куда-то уставился, пока не показались сначала огороды, а затем избы. Григорьевна, кряхтя, спустилась по ступенькам. «Дома согреемся», – пообещала она выпрыгнувшему из автобуса внуку. Но холод был везде. Он повис туманом над домами, втягивая редкие дымки из труб, он пробрался за калитку Григорьевны, которую она, гремя замками, никак не могла открыть, он встретил их в сенях и спрятался в одеялах, которыми был укутан Колька.
– Щас, щас! – Суетилась Григорьевна с радиатором, с печкой, дровами, чайником… Когда Колька был принудительно накормлен, когда напился дымящегося чаю из блюдечка, когда согрелся, засопел и уснул с сушкой в кулаке, вот тогда Григорьевна позвонила на мобильный Леньке, чтоб нужник вычистил. Как управилась с делами, пришла сама: посмотреть по-хозяйски на каменку в бане. Увидела.
Колька спал в доме, Ленька исчез, а Григорьевна все стояла у своего слегка покосившегося дома – частной собственности, которой владела единолично. То есть именно это и была ее «нефтяная скважина» и альпийское шале в одном флаконе: бывшая курятня, а ныне – дровяной сарай, парник, дом в три окошка со двором, баня и огород.
В 90-х годах ушедшего века у них с мужем при разводе произошел передел собственности, приватизация…
В молодости сильно любила Григорьевна своего тщедушненького лейтенанта Сидорчука, ой как любила, не замечая ни кривых ног, ни острого кадыка, гуляющего вдоль длинной, с гусиной кожей, шеи, ни жирных угрей и прыщей! Правда, угри с прыщами скоро прошли, по мере становления осанистости Сидорчуча. Росли, в противовес прыщам, и звезды на его погонах – и числом, и размером, росло и брюхо. В конце концов над этим округлым пружинистым брюхом под самое ребро ударил ему бес: крепко и наотмашь.
Григорьевне достались внуки, а разлучница, кроме офицерской пенсии, получила все совершенно готовенькое: бордовый от выпивки, пористый и мясистый нос, простатит и полный зад больных зубов – в смысле, геморрой, по невообразимым физическим мукам вполне сравнимый с боевыми огнестрельными ранениями.
Впрочем, Григорьевна на отсутствие мужниных прелестей не жаловалась. Она, указав Сидорчуку с вещами на выход, зажила одна в квартире не тихо, но размеренно. Дружила со всеми соседками и родней до седьмой воды на киселе, ходила и звала в гости по церковным и коммунистическим праздникам, наряжалась в цветастые платья, блистала золотом зубов и, по неписаной старой гарнизонной моде, укладывала на голове взбитые пережженные волосы еврейской булкой – халой.
В общем, любила пофорсить. Она и сюда приехала, залив волосы лаком. Думала, после огорода снимет треники да к племяннице троюродной зайдет. Где ж ей было знать, что вместо посиделок у племянницы с бутылочкой вина, купленной в универсаме по акции, будут тачка и груда кирпичей?
Потихоньку Григорьевна управилась с кирпичами: кряхтя, перетаскала их в сарай и закидала тряпьем и хламом, коего всегда было в предостаточном количестве.
Итак, кирпичи спрятаны, зато в крыше бани зияла дыра, и это – в ноябре! Григорьевна поплелась к магазину: искать мужиков, не успевших напиться. Таким условно трезвым оказался только Витька: бывший столичный житель, но в далекие дни Московской олимпиады, решением родной партии и правительства, переселившийся в деревню более чем на сто километров от праздника спорта.
Первым делом Витька отметил, что кирпичи – в доме, однако для верности все же уточнил:
– Кирпичи в дом перетаскала?
– Перетаскала.
– А чего не в бане оставила? – Витька доискивался до правды.
– Так в доме замки крепче. От таких умных, как ты, берегу.
– Ты че, Григорьевна? – Витька обиделся. – Я ж к тебе в дом никогда не лазал.
И, глядя печально сквозь дыру в крыше на небо, на низкие серые облака, послал Григорьевну сначала за лестницей, потом за молотком, потом – за гвоздями, потом – за гвоздодером. Григорьевна так набегалась, что подумала: «Было б проще самой крышу оседлать, посылая Витьку то за одним, то за другим».
Вскоре крыша была залатана, что означало: течь она так и так будет, но не ручьем. Витька же, получив от Григорьевны то, за чем он шел в магазин, довольный, смылся.
И тут Григорьевна вспомнила о внуке: что-то подозрительно долго малец спит.
Вовка действительно долго спал – так долго, что вспотел. Он выбрался на волю из-под тяжелых одеял, которыми был укутан. Сел. Скучно сделалось мгновенно. Когда пришла бабушка, он дорисовывал на русской печке десятый по счету автобус. Автобусы, весь десяток, выстроились в ряд, хотя и не слишком стройный. Первым в ряду красовался самый большой автобус, за ним следовал чуть меньше, и так до десяти. Флагманы общественного транспорта украшали печку с двух сторон.
Бабка плюхнулась на стул прямо у входа: эту печку она собственноручно побелила в конце лета, то есть, чуть более двух месяцев назад. Как же она тогда упарилась! Сегодня, точно, все мужики против нее.
– Бабушка, правда, красиво? – Колька отвел от печки восхищенный взгляд.
Внука хотелось выдрать, но Григорьевна слишком устала, и сил на порку не хватало. Она перевела взгляд с художеств на одухотворенное лицо мальца, вспомнив, что в садике его хвалят по рисованию.
– А что это автобусы у тебя все одной краской выкрашены?
– Я потом! – автобусы Кольке надоели. Творению суждено остаться незаконченным. Григорьевна вздохнула и засобиралась домой, на настоящий автобус: последний сегодня. Купленная по акции бутылка для племянницы уедет обратно вместе с Григорьевной. «Ничего, – думала она. – Сяду в автобус – отдохну».
И сели, старый и малый, в тот же «пазик», что и утром, такой же холодный и раздолбанный, и поехали через мокрый пустынный лес, и глазели на те же печально-однообразные пейзажи, но в противоположном направлении, не видя в них никаких отличий. Разве что сумерки поплотнее сгустились, превращая дорогу, обрамленную реденьким осенним лесом, в глухой коридор, в щель, идущую из ниоткуда в никуда.
Когда они подъезжали к болоту, светлеющему обломанными остовами берез, протыкающих черную глянцевую водную поверхность, раздался страшный треск. В свете желтых фар «пазика» появился медленно падающий ствол дерева. Оно рухнуло поперек дороги, мощно содрогнувшись и отбросив голые ветви далеко в темноту. Грохот и удар о землю были настолько сильны, что мысль о засаде пронзила всех без исключения: и шофера, и пассажиров.
Шофер Саня ударил по тормозам. Мотор замер. Замерло и дерево. На лес упала тишина: ни разбойничьего посвиста, ни автоматной очереди.
– Бобры, блин, – сплюнул Саня. Он не первый месяц поглядывал на толстенную обгрызенную осину на своем маршруте. – Граждане! – он выглянул в салон. – Может, у кого бензопила имеется?
Граждане, то есть большей частью гражданки далеко за шестьдесят, в путь отправились почему-то без бензопил, причем поголовно.
– Приехали, – резюмировал Саня. – Обратно я не поеду: бензина нету. Кто хочет, идите пешком. Тут через три километра – свинокомплекс, там машину, если повезет, поймаете.
Еще Саня сказал, что деньги он не отдаст, и, опять-таки, кто хочет, может в автобусе сидеть хоть всю ночь. И еще – что радоваться надо, что дерево рухнуло на дорогу, а не на автобус, расплющив его, как пустую пивную банку.
Старухи, охая, повыбрались из автобуса, кряхтя, они перелезли с сумками через осину, белеющую объеденным концом на краю болота, и поплелись к свинокомплексу.
Старухам повезло: они встретили трактор, которому надо было по ту сторону осины. Как могли, они залезли в пустой кузов и, трясясь на холодном ветру и на ухабах, в кромешной тьме добрались не только до свинокомплекса, но и дальше – почти до самой трассы. До нее старухи дошли пешком, и далее до остановки других автобусов, чтобы, наконец, разъехаться по домам. И на всем пути Григорьевна, содрогаясь от мысли, что привезет родителям больного ребенка, говорила хныкающему Кольке: «Щас…».
Шофер Саня решил, что рухнувшее дерево – знак свыше. Сколько раз, проезжая по маршруту, он думал, что надо бы зайти к тетке Кате, пока та еще не померла. И хотя она переписала свой дом на дочку и внучку, зайти все равно надо: положено.
Саня сдал назад, развернулся, доехал до развилки и свернул на еще более узкую извилистую дорогу, ведущую к теткиной деревне. Автобус вслепую катил по дороге, поворачивая то чуть вправо, то влево, пока в полной черноте не показались несколько разбросанных горящих окошек. Где-то здесь затерялся теткин дом. В нем одна единственная жидкая лампочка освещала сразу три окошка.
Автобус остановился. Саня вышел и, подойдя к калитке, просунул руку в щель и открыл ее. Дом у тетки – точнее, дверь в сени – открывалась, как в «Красной Шапочке»: через аккуратно вытесанное отверстие в двери была продета веревка, привязанная с ее противоположной стороны к крючку.
Саня дернул за веревочку, дверь открылась, и он поднялся по ступеням в сени, рискуя свернуть в темноте ведра, тазы, лопаты, коромысла… Он постучал в дверь, ведущую в избу: тишина. Тетка была глухая. Саня дернул ручку двери и вошел. Старуха сидела на стуле посреди избы, просто сидела, сложив руки на коленях.
– Кто это? – удивилась она.
– Я – Саня, сын Веры.
– Саня? А ну, давай проходи, я на тебя посмотрю. – Она оглядела его тусклыми желтыми, с красными прожилками, глазами. – Матка-то как?
– Да нормально. – Саня подвинул к себе табуретку с десятком облупившихся слоев краски и сел рядом. От бабки пахнуло старостью, немытым телом и нестиранным бельем.
Огляделся: все как раньше, будто и не уезжал. На стене висит мутное зеркало, отражающее домотканую дорожку, в углу – закопченная икона с погасшей лампадой, в раме под стеклом, засиженным мухами, – вся родня: и та, что жива, и та, что уже нет. Там и Санина карточка есть. Не надо никаких альбомов или компьютеров: подошел к стене и любуйся себе на здоровье. Интересно, сколько Ирка за дом выручит, когда бабка помрет? «Тьфу! – мысленно сплюнул Саня. – Гадость какая в голову лезет!».
– А че приехал? Случилось что?
– Да дерево упало, дорогу перегородило. Туда ехал – еще стояло, а обратно – упало, перед самым автобусом.
– Это где у болота бобры подточили? – Бабка о дереве знала, хотя и не была там уже с десяток лет.
Старуха принялась, не спеша, расспрашивать Саню, пройдя родственников, по первому кругу, а затем – и по второму, и по, и против часовой стрелки. Про себя поведала, что должна была в баню идти к Дуське Захаровой, да не пошла: в голове шумит и тошнит, сильно тошнит. Вот настряпала лепех, преснушек, а есть некому. Выходит, Саня вовремя приехал.
– В печке они, доставай. А в банке с маслом перышко стоит, ты им каждую лепеху и помажь.
Саня резво вскочил, открыл заслонку и из еще жаркого нутра печки вытащил противень с крупными бесформенными лепешками, покрытыми коричневой корочкой. Он взял из заляпанной стеклянной банки перо – не то куриное, не то воронье – и принялся обильно смазывать каждую лепешку постным маслом. А были эти лепешки из ржаного теста с толченой картошкой, и, конечно же, без намека на сметану, яйца или масло.
Саня налил себе в граненый стакан светло-желтого чаю, и лепешки полетели в рот одна за другой.
– Ох, тетка Катя, в жизни таких вкусных не ел!
– Ну и хорошо. Спать-то у меня будешь?
Перед сном Саня сделал несколько звонков «кому надо» и сказал, чтоб дерево распилили, иначе в парк не приедет.
Ближе к полудню Саню разбудил телефон: сообщали, что дерево распилили и ехать можно. Саня доел лепешки и попрощался со старухой.
– Свидимся ли еще? – Она перекрестила его на дорогу.
«Нет, конечно», – подумал Саня, и уже в сенях, отмечая старинные короба из бересты, бесхозные глиняные горшки, деревянные ушаты, подумал, что за них хорошо дадут на шоссе в лавках под названием «Антиквариат».
Саня выругался и плюнул уже по-настоящему. Отъезжая, он несколько раз весело бибикнул стоящей у окошка старухе.
Перед своим начальством на автобазе Саня предстал с такой глупой улыбкой, что создавалось впечатление, будто он сам в несколько приемов перегрыз передними зубами эту осину, чтобы выйти на работу с обеда.
Сейчас хозяйка даст ей сена. Вот сейчас, сейчас заскрипит низенькая дверца, и ее толстенные некрашеные самопиленые доски, скрепленные неровными коваными скобами, обернутся коричневым драным дерматином с мохнатыми клочьями войлока, для тепла, и хозяйка, привычно наклонившись, переступит через высокий, сточившийся посередине порог.
Хозяйка остановится, передохнет и начнет спускаться по деревянным ступенькам. Держась рукой за струганные перила, она ступает одной ногой вниз, затем рядом ставит другую, и опять спускает вниз ногу. И так семь раз. Ступенек семь: дом поднят высоко, хлев стоит на земле.
Потом хозяйка зашаркает по утоптанному жирному земляному полу, и ее шумное свистящее дыхание с каждым шагом будет делаться все громче и громче. Она остановится у засаленной, затертой до лакировочного блеска дверцы, и когда повернет ее щеколду, заостренную лодочкой, грубо вырубленную топором крепкой мужской рукой, вот тогда она войдет и даст сена…
Корова замычала, позвала – но нет. Скрипнула половица – или дверь? – но за скрипом застыла тишина. Значит, то не хозяйка…
Бесшумно качается легкая паутинка на узком маленьком окошке, рассеивающем темноту, да торопливо пробегают мыши.
Ожидание изнуряет. Корова чувствует только голод да тепло теленка, уткнувшегося ей в бок. Она засыпает. Опускаются веки с длинными загнутыми ресницами, и мерно дышит черный, мокрый, с редкими волосининами, нос.
Она всегда была здесь, в этом хлеву; ну, может не она, а другая, или другие, тоже местной породы: не слишком молочной и не слишком мясной. И к ней заходила другая хозяйка, или другие. И были они разных лет: и старая высохшая карга с редкими торчащими желтыми зубами, и полнотелая баба в соку, и не очень, и совсем еще девчонка с косичкой. Но все они освобождали ее от теплого, пенящегося в подойнике молока, которое она несла в себе, когда пастух гнал ленивое сытое стадо вдоль деревни, когда она, мыча, задирала голову, и в ее рогах замирало вечернее солнце.
Летом в хлеву слышался звук отбиваемой косы, зимой – раскалывающегося полена. Мужские – а значит, чужие – руки развешивали на стенах конскую упряжь, высохшие за день на изгороди сети с картонными волосьями тины, высокие побуревшие берестяные короба с запахом грибов и осеннего леса, бабье лукошко с замотанной тряпицей ручкой и с раздавленными ягодами, прилипшими к днищу. И были эти руки и старые, узловатые, как корневища; и молодые: крепкие, с заусенцами, порезами и ссадинами; и трясущиеся от напряжения или самогонки.
Но прошло все, и остались теперь от той жизни только ржавые амбарные ключи да замки на бревенчатой стене. И нет ни у одного из них пары, и не открыть теперь тот дом или хлев, сложенный не из бревен, из венцов.
И хотя рядом с коровой не хрюкают подслеповатые поросята, не блеют тонконогие овцы, не кудахчет наседка и не встряхивает гривою лошадь, зато на разлитое молоко во дворе каждую ночь летом топал, пыхтя, ежик, и выпивая всю лужицу, а с осени до весны хозяйка гоняла метлой мышей и крыс всех мастей. В укромном месте они вили гнезда, а ближе к лету всем выводком уходили в поле – с тем, чтобы осенью вернуться. В их отсутствие ловили мух в свои гамачки паучки, и каждодневно вслепую точили все деревянное жучки.
Но был еще тот, маленький, который скрипел половицами, гудел в трубе и бегал по чердаку. Он был, абсолютно точно был: иначе кто там чавкал под полом, и куда подевалась закатившаяся вареная картофелина, которую хозяйка, в числе прочих, хотела истолочь корове?
Вот скрипнула дверь, но это не он, не тот. Кто-то другой пришел к хозяйке. Вот этот «кто-то» поднимается в сенях по ступеням, открывает дверь в избу.
– Мама, да ты жива? Ох, да еще в луже, горюшко-то… Хватайся мне за шею, я тебя перетащу. …Что «мы-мы-мы?» Никак тебе одной. А я не набегаюсь. Корову с теленком Андреевне отго-о-о-ню, хорошие деньги дает. Люди уже выпасают. Дай, я тебе ноги-то прикрою и таблетку дам.
Хозяйкина дочь, навозившись в избе, спустилась к корове, вывела ее на двор, полный тепла и птичьего весеннего ликования, в сердцах шепча: «Как о человеке убивается!».
И тут корове почудилась хозяйка: одна, на высокой никелированной кровати с некстати блестящими яркими солнцами металлических шариков, глядя в нависший, клееный белой бумагой потолок с грязными дождевыми разводами, с раздавленными комарами и мухами, залилась беззвучными слезами:
– И-и-и-и… Не об ей, не об ей…
И этот не то крик, не то вздох из пустого дома чудился корове, пока хозяйкина дочь гнала хворостиной ее с теленком в соседнюю деревню; пока загоняла в чужой хлев. И потому корова так долго не подпускала к себе ни ее, ни эту Андреевну.
А назавтра утром, когда неожиданно заголосило хриплое радио, дом накрылся глухой тишиной. Замер и перестал чавкать тот, кто живет под полом и топает по потолку. И осенью, вернувшись в холодный дом, крысы разбегутся по другим жилищам. Только паучки весной начнут вить новую паутину, да еще Барбоска с Васькой долго будут трусить привычной дорогой: один к хозяйке, другой – к дому.