bannerbannerbanner
Случай на болоте

Елена Счастливцева
Случай на болоте

Полная версия

Шарик

– Дедушка, ну улыбнитесь же! Ну пожалуйста… Вот вам шарик!

Дед оторвал взгляд от тротуара, от своих семенящих по асфальту растоптанных ботинок: оба и не на левую и уж, тем более, не на правую ногу. Взгляд деда уперся в клоуна с размалеванным помадой во всю ширину юного лица алым ртом: таким широченным, что в него попадали даже пухлые щеки. Цветастый дурацкий колпак; красный поролоновый нос картошкой; то полосатые, то в клетку и в цветочек штаны – в общем, все, как положено клоуну.

Дед не понял: откуда он взялся, здесь, в пяти минутах ходьбы от его дома по пути из аптеки? А клоун улыбался уже своим собственным ртом – тем, что был внутри нарисованного и старательно завозюканного помадой.

«Кто это: девочка или мальчик?» – подумал дед, но не додумал: забыл, переключившись на шарик, протянутый ему, зеленый, круглый, с блестящей целлофановой веревочкой, очень скользкой веревочкой. Дед пошевелил негнущимися пальцами, но они не слушались его и никак не могли ухватить эту тонкую веревочку, а шарик тянул ее за собой в небо. Когда деду удалось-таки ее закрепить хитрым манером вокруг пальца, оказалось, что клоуна-то рядом и не было, исчез. Девочка-мальчик уже убежал к другому прохожему, и тот, как и дед, стоял с шариком. Да и самих клоунов оказалось несколько, и все как один – с нарисованными улыбками и носами картошкой. Поди тут, разбери, который подарил ему шарик. Да это и не нужно! Совсем не нужно! Потому что, от этого пустячка ему сделалось светло. «Да, именно светло!» – Он так и подумал.

Вот ведь как бывает: пошел с утра в аптеку по привычной дороге. За слабительным шел, но не за таким, как сейчас говорят, экстремальным, когда вдруг насторожишься, замрешь и бежишь себе со всех ног, громко стуча шлепанцами об пол, бормоча: «Господи, господи, господи…», – а за мягким пошел. А когда купил, то вот тебе раз: он обвел взглядом вокруг себя – тут настоящий праздник. Сколько тут детей – и все танцуют!

На мелких стариковских ресницах деда повисла слезина: весна, детишки, а, главное, все вокруг буквально пестрело детскими рисунками – и тротуары, и высокий дощатый забор вокруг сквера.

На заборе висел плакат: «Конкурс детского рисунка». А как тут выбрать лучший? Ведь это не рисунки – миры, и все счастливые, светлые. Да и содержание их всех примерно одинаковое: мама, папа, Я, солнышко, цветочки, деревья, шарики… Иногда, правда, встречался любимый кот или собака – счастливы ведь все одинаково, если перефразировать Льва Николаевича.

Но все же лучший из миров выбрали. Девочка, его нарисовавшая, смущенно прижималась к маме и улыбалась в ожидании чуда. Дед присел, опираясь на коленки, пригляделся к ней: да, парочки зубов у все же не хватало; у девочки, разумеется. И у деда не было зубов, и не двух, а поболе, но это – уже совсем другая история. Слезина, висевшая на кончике ресниц, медленно выкатилась, и за ней покатилась другая.

В подарок девочка получила новенький блестящий велосипед; еще кто-то получил самокат, а дальше дед уже не помнил. Сгорбленный, расчувствованно шмыгая носом, он засеменил домой: в кармане слабительное, в руке – шарик, на душе – праздник.

За действом в сторонке наблюдал сверкающий черный заморский джип. Когда дед переходил дорогу, джип, уже тронувшись с места, царственно пропустил его вперед, величаво, как лев: беги себе, мышка, в свою норку. И дед побежал, а когда к самому дому подходил, то вспомнил про цветочек.

– Ах! – Дед хлопнул себя по лбу и поворотил обратно. Он совсем забыл про цветочек. На теплотрассе, пригревшись у южной стороны дома, выросли первые одуванчики.

Мамочка его, так он называл жену, теперь не выходит; вот он и приносит ей то веточку с набухшими почками, то мать-и-мачеху. Теперь пришло время одуванчиков.

Легко сказать: сорву одуванчик. Прошлый раз ему мать-и-мачеху сорвал гуляющий с мамой ребенок; сорвал своей пухленькой ручкой и протянул деду, который, помнится, опять прослезился. Но сейчас вокруг никого не видно, да-да, все на празднике. Дед переминался с ноги на ногу. Кряхтя, он принялся в несколько этапов опускаться, не удержался и бухнулся на коленки, как перед идолом, а кепка упала и покатилась. Но все же он и цветочек сорвал, да и кепку поднял, а вот самому подняться оказалось куда сложнее. Но и это ему удалось сделать. Он, отряхнув грязь с коленок, второй раз пошел к дому. В одной руке шарик, в другой – цветочек…

* * *

– Здравствуй, Михалыч! – Баба, вроде, знакомая, вроде, из их дома, а Михалыч – это он: кандидат технических наук в эпоху торжества исторического материализма.

– Старуха-то твоя живая? Чё-то я ее давно не видела…

– Живая…

– А, ну тогда привет ей передавай. – и баба заковыляла вразвалку прочь на полукруглых кривых ногах.

* * *

– Мамочка, я тебе одуванчик принес, уже появились первые. – Он полез целоваться к «мамочке», полулежавшей на диване, уткнулся в нее носом.

– Да уймись ты, всю обслюнявил… – она отмахнулась. – А шарик зачем?

– Шарик мне подарили, – гордо сообщил дед, а когда разжал затекшие побледневшие пальцы, тот, высвободившись, приклеился к потолку. Слюдяная веревочка болталась так, что «мамочка», при желании, могла ухватить ее и поиграть с шариком.

– Ценный подарок! – Желания поиграть с шариком у нее не возникало.

– Там для детей конкурс на лучший рисунок, праздник. Эх, если бы я только смог на корточки опуститься, я бы им выдал! – Дед все еще пытался развеселить свою старуху, с распухшими коленями едва передвигающуюся от дивана к стулу, от стула к окошку – и никаких новостей. Сам-то он ощущал себя свидетелем ого-го каких событий!

– Что за праздник?

– Да не знаю, как-то не подумал…

– А где?

– Да за углом.

– Вон оно что… Это, значит, и сквер вырубят, и дом построят, а нам зато праздник…

– Э-эх, какая ты все же раздраженная! А просто так у тебя для детей уже ничего не могут сделать?

– Эти – не смогут! Детям – праздник, тебе – шарик, себе – миллионные барыши.

– Зачем ты сама себя расстраиваешь? Ведь они, как землетрясение или цунами, – бедствие. Бессмысленно на него сердиться: раздавит и не заметит. Дед вздохнул, понуро поплелся на кухню и налил водки в пахнущую корвалолом заляпанную рюмку советского периода.

* * *

«Как же это грустно, – думала старуха, глядя на свои бесформенные ноги в обмотках, – когда тело становится такой обузой душе, что уже не ощутить больше на щеке тепло заходящего солнца… Не увидеть, и как переходит дорожку жук или муравей; как ветер клонит одну травинку за другой над воспарившим ситцевым облачком простеньких цветочков… Или просто как сухие золотистые желуди, падая, увлекают за собой целый град…»

* * *

Старуха закуталась сначала в шаль, потом – в плед и приоткрыла окошко. На подоконнике в одном стакане с водой стоял одуванчик, в другом лежали зубы деда – для выхода в свет, в данном случае, в аптеку, и известно, за чем. Дома дед зубы не носил: казалось ему, что он их вот-вот проглотит, закашляется, задохнется и умрет.

Сейчас старуха насыплет крошек на подоконник; прилетят синички, воробушки, будут их клевать, а самые смелые из них – даже выковыривать растрескавщуюся шпатлевку.

* * *

Из-за мутного стекла на нее глядел все тот же двор и все тот же маленький магазинчик в подвальчике с вывеской «Планета «Секонд хэнд».

Заступница

– Да ты не эту давай, а другую, короткую, – старуха обращалась к дыре, к лазу на потолке в сенях, где канул ее сын. Запрокинув голову и от напряженного сосредоточения раскрыв рот с редкими кривыми зубами, она на слух, по скрипу досок под осторожными шагами, определяла в каком месте чердака находится сын. Шаги потоптались на месте, удалились, вернулись и вдруг затихли.

«Как он там?» – она сглотнула слюну и чуть склонила голову в раздумье. В ответ что-то грохнуло.

«Это не доски, – рассуждала старуха, – Коромысла! Они самые! На кой сын коромысла вытащил, сам с родника возит воду на тачке, в алюминиевом бидоне, может в печке решил спалить?»

Тяжелые, с заусенцами, они грубо вырублены равнодушной мужской рукой, да так, что никакие подоткнутые тряпки, ни даже рукава истлевшего ватника не могли защитить некогда квадратные, а ныне поникшие плечи старухи.

Она закрыла рот: сухо в нем стало, совсем сухо, да и шея затекла.

– Что ты там шаришь, дурачок? А?.. Там корчага стоит, совсем чуть-чуть треснутая, смотри не разбей!

Но «там» не шарили, коромысла едва слышно уложены были обратно, и скрип досок теперь приближался к трубе. Стоя внизу в сенях, старуха почти видела ее, пронзающую скат крыши, ощущала несгибающимися сухими пальцами ее шероховатые самодельные кирпичи, скрепленные растрескавшейся глиной.

Рядом с драгоценной корчагой должны валяться старые ведра, какие без днища, а какие с днищами и даже не дырявыми, хотя и без ручек. На чердаке хранились еще мешок с тряпьем, прялки, с колесами и без них, керосинка, двуручные ржавые пилы всех мастей, два чугунных утюга и раскрытый старинный сундук, где, в изгрызанных, истерзанных крысами клочьях бумаги и полиэтилена, лежало три сокровища, три сапога: яловый, хромовый, оба левых, и один правый, но женский и резиновый. Налево от сундука – коробки со стеклянными банками, прохудившийся самовар, две трубы от него, одна прямая, другая коленом и еще много-премного всяческого добра, нажитого за трудовую жизнь не одним поколением.

Нужная доска могла лежать рядом со спутавшимися рыболовными сетями.

– Ты не провались в избу-то, как в прошлый раз!

Прошлый раз случился лет пять назад, тогда, проломив потолок, сын рухнул на кухню, увлекая за собой прогнившие деревяшки с близлежащим хламом, и, выждав паузу, получил заключительным аккордом аутентичной ребристой скалкой по голове. И, прежде чем застонать и заохать, он еще с полчаса недвижно лежал на полу, посыпаемый трухой, пылью и песком, коим, наряду с тряпками-затычками традиционно утеплялся потолок.

 

Старуха вновь запрокинула вверх голову: крутая лестница на чердак обрывалась через 17 ступенек, луч солнца, пробив дыру в крыше, упал и замер у галош, надетых по случаю хорошей погоды, весны.

В зависимости от времени года, галоши сменяли прорыжевшие растоптанные валенки, но неизменными всегда оставались рейтузы с вытянутыми коленками, шерстяные носки, ситцевый или фланелевый халат с редкими разнокалиберными пуговицами, сверху куртка или пальто. Маленькую головку, въехавшую в плечи, укутывал платок, теплый или не очень. Все вместе это являлось трансформацией народного костюма.

Старуха переминалась с ноги на ногу, солнечный луч, дрожа, прыгал от галош к подолу и обратно, и, соскользнув, бесшумно замирал на некрашеном полу с тем, чтобы пригреться, перебравшись на спущенные гармошкой рейтузы.

Год от года луч рос пропорционально дыре в крыше, а это означало, что в непогоду шайка на чердаке заполнялась быстрее. Тогда сын карабкался по лестнице с ведром и, держа за ручки гремучую оцинкованную шайку, осторожно переливал из нее воду. Но посылать сына латать дыру на крыше старуха боялась: навернется еще, как ей одной жить-то?

С чердака свесилась голова сыны – его огромные очки в толстой пластмассовой оправе не могли скрыть, что он идиот, полный, от рождения, произошедшего лет пятьдесят назад.

– Во-о-о-о, – полудурок, шлепая мокрыми пухлыми губами, промычал еще несколько раз, но старуха его поняла.

– Так давай ее.

Осторожно, чтобы не задеть мать, сын спустил с чердака доску, тяжелую самопиленную, в крупных продольных бороздках. Кряхтя, старуха приняла ее и медленно опустила, поставив рядом с собой. Доска была чуть выше нее, – О, такая годится, а то, что, длинные-то зазря брать?

Сын мастерил матери гроб, из досок, сделанных еще при жизни ее отцом. Обливаясь потом, отец толкал снизу вверх двуручную пилу, а стоящий над ним на козлах его старший сын-пацаненок изо всех сил тащил пилу на себя. Бревна пилили вдоль, распускали. Была, видно, какая-то надобность, строить что-то хотели.

Старуха облегченно вздохнула: теперь у не есть все, и гроб получится на славу, крепкий, добротный! А железный крест она нашла еще той весной у повалившейся кладбищенской изгороди. Долго она над ним пыхтела, опутанным сухой прошлогодней травой, – не хотела земля его отпускать. Дурак этот крест от ржавчины отчистил, новой краской серебряной покрыл, два раза покрыл – как новый!

Крест хранили на чердаке, прислонив к никелированной кровати, на которой дурак любил спать в теплое летнее время.

Оставив сына стучать молотком на дворе, она побрела в дом. Чай пить ушла, горячий, двадцать раз слитый, но не бесцветный, благодаря немытой щербатой поверхности кружки далекого города Чунциня: старуха видела совсем плохо, а дурак тем более.

И пока старуха в хлопотах топала от двери к окну, от окна к столу, из комнаты, с фотографии на стене, сквозь мутное стекло, за ней безмолвно наблюдала она сама, но совсем другая, бойкая, в узкой юбке по колено, в обтягивающем свитере, модница, выскочившая из унылого ряда победительниц соц. соревнования в черных ватниках и белых платках. «Ну, прям, городская,» – называли ее в их деревне, «Деревенская,» – выносили вердикт в городе.

Плясать любила, ох, как любила! Как ногой топнет, да другой притопнет, а стопку граненую как хлопнет, не закусывая, да руки раскинет, да подмигнет мужичонку, и не одному, и павой поплывет! А уж частушек знала, не перечесть, особо ядреных и озорных!

 
Ох, дед, ты мой дед,
Посади морковку,
Скоро в космос полетим,
Сделаем стыковку!
 

С годами частушки стерлись, забылись что ли, и губы зашелестели молитвы давно истлевшей бабушки Груши, да только не все так, как старая беззубая шептала, отвернувшись в угол к образам, спиной отгородившись от мира.

Старуха шептала, как язык поведет, и как душе угодно: просила сил дать пожить и еще смерти, зараз с сыном.

Много она думала, как лучше умереть: если она первая умрет, дурак в «натырнате» сгниет, а ему первому умирать никак нельзя, пропадет она без него, совсем пропадет.

Уж как она его не хотела, и в бане до темных кругов перед глазами парилась, и с крыши сарая прыгала. Крепко он в ней засел, и, видно не зря, раз ее опора, единственная. Младший он у нее, старшие-то сгинули, один спьяну повесился, другой после тюрьмы пропал в городе, и милиция его не нашла, а этот вот остался. И все они, сгинувшие сыновья, и муж-покойный, и родители оба, и крестная с крестным, и дядька Пантелеймон, и тетка Федосья, и доярки-передовицы – все глядят на нее с фотокарточек на стене. Дурака там только нет. Дурак, он и есть дурак, что на него карточки тратить. Может от того он один живой, что не фотографировали?

Зато у Дурака были руки хорошие, у матери еще какая-то голова, на двоих им хватало. А потому делал Дурак, что указывала мать, без промедления и уж, конечно же, без рассуждения: ловил рыбу, сажал картошку, колол дрова, откапывал нижние венцы и часовни, и дома, и двора, ходил в магазин за две реки. Нередко, уйдя за крупой, хлебом и пенсиями, дурак пропадал по нескольку дней, но старуха не волновалась: пускай выбесится, главное, чтоб не побили.

Старуха его из окошка выглядывала. Когда трава невысокая, далеко видно, и поле за рекой, где шагает дурак с мешком продуктов, и саму реку, смирно текущую в плоских берегах, и на холме часовенку, деревянную, со звонницей под шатром, и с маковкой, слезкой, упавшей с неба.

Покойница бабка Анна, когда занемогла, ключи старухе отдала от «часовены». Ты, говорит, за ней должна ходить, ни Маше, ни даже Вере я ключи не дам, ты самая справная.

А теперь нет ни бабки Анны, ни Маши, ни Веры, после них на кладбище давно уже не хоронят, некого, вся деревня туда перебралась, кто в город не уехал. Одна она с Дураком осталась, на всем белом свете.

Еда сходил снег, старуха снимала с гвоздя у окошка ключ от часовенки, брала в руки свою палку – высокий отполированный кол с острым концом, спускалась с крыльца, открывала калитку и шла по тропинке: справа река, слева дома, деревня, безмолвно провожающая ее пустыми окошками, разбитыми и со стеклами, с вывороченными рамами и даже с крепко забитыми ставнями. Не загорится ни в одном доме свет, не скрипнет половица, не упадет ни сковородка, ни кастрюлька невзначай, и не выскочит в знойный день босоногая конопатая девчонка на крыльцо. Все пусто. За распахнутыми дверями магазина в ящиках пылятся удачно сданные мужиками бутылки из-под водки да из-под пива, но так и не отправленные, в домах, тех, что покрепче, на столах еще стоят чашки с блюдцами, стаканы, на гвозде у рукомойника повисло полотенце, на печке скомкано одеяло, тяжелое, ватное, шкаф с бельем не закрыт, постель не заправлена. Людей нет, и не будет уже никогда, они ушли, чтобы не возвращаться, а потому дорожки к домам и огородам зарастают не травой – кустами да деревьями.

Старуха отпирала после зимы часовню, а Дурак, взобравшись на звонницу, смеясь, раскачивал за веревку язык колокола, оглашая радостным гудящим звуком погост, деревню, пустынные поля и леса, простиравшиеся внизу, далеко-далеко, до самой кромки неба. Весна! Старуха мыла и прибирала божницу, выметала черный крысиный помет, устилающий пол. Ее нехитрый смиренный труд благословляли святые угодники с крохотного иконостаса, да с икон, принесенных из пустых домов, и сияли над старухой звезды на деревянных небесах, поблекших от времени и революционной мысли, когда в часовне хранили горох и ячмень.

* * *

Солнце пригревало, трава подрастала, и от калитки до леса зацветали медовой пеной сныть и желто-лимонная сурепка. Ветер рябил реку, гонял по небу облака и благоуханные цветочные волны по полям; Дурак выкашивал тропинку от дома до кладбища, как бритвой, ровно, под самую землю. Он и часовню окашивал по три-четыре раза за сезон.

К осени трава сникала, опадала, обнажая остовы репья, посеревшую речку и покосившиеся дома с облезлыми расписными ставенками и «полотенцами». Тогда старуха убирала на зиму часовню, с тем чтобы весной к ней вернуться, а Дурак еще не один раз с тачкой ходил в магазин за мукой и крупой впрок на долгие месяцы, прежде чем вытащить лодку повыше на берег и перевернуть.

Зимой в их краях хоть и боязно не дотянуть до весны, но спокойно! Чужой в гости не навяжется, не дойдет. Снегом заметет дом по самые окошки, лес завалит, реку, лодку. Волк может ночью завыть рядышком, может и у крыльца пробежать, метку желтую оставить, заяц с испугу заскочит, сорока затрещит, а так, чтобы человек – нет. И живут старуха с сыном неторопливо: печку топят, хлеб пекут, чай пьют, блины едят, кошек мурлыкающих гладят, но в бане не моются, потому что холодно, а от грязи еще никто не помер, и на двор в темноте не выходят: не дай бог, увидят рядышком два горящих зеленых глаза.

* * *

Старуха и попила чаю, и суп сготовила, они с Дураком поели, и уже козу она загнала и подоила, и Дурак гроб доделал, и незаметно за простыми хлопотами наступили сумерки. Зевая, старуха собралась спать ложиться, как почудился ей лай собак, ее собак, Дружка и Тузика.

Лаяли за деревней у кладбища. Куда их занесло! Старуха глянула в окошко: бледный весенний вечер не мог скрыть фигуры чужаков у часовни.

– А-а-а-ай, – и как была в избе, с кусочком сахара в руке, забыв палку, она выбежала из дома, за нею Дурак загрохотал по ступеням крыльца, – О-о-о!

С весны и по самую осень к ним, нет-нет, кто-нибудь, да и забредет. Те, что понастырнее, часовню просят открыть, иногда ей за то конфет насыпят к чаю или денег дадут. Она всегда брала, людей не обижала. Были бы плохие, днем замок сами сорвали, но эти пришли, когда стало темнеть.

– У-у-у-у! – дурак устрашающе загудел, потрясая топором, бросился туда, откуда доносился лай, визгливый, хриплый, отчаянный.

– Ох, убьют тебя, убьют, окаянные! Ах, ах, ты господи, ах… – она поспешала за сыном изо всех своих тающих сил.

Их был двое, двое здоровенных мужиков, и что старуха с сыном могли с ними сделать?

Она бежала, как ей казалось, быстро-быстро, и от ветра слезы застилали ей глаза. Что там твориться, жив ли дурачок-то?

Дурак был целехонек: они отбросили его в сторону, как пушинку, вместе с его топором. Подбежав поближе, старуха смогла различить пытающегося подняться Дурака и собак, вцепившихся в мужиков.

– Ох, собак убьют, – но, несмотря на иступленную преданность старухиных собак, они, казалось, не слишком мешала ворам. Некрупные, беспородные, шавки были их досадным недоразумением, и, если бы не громоздкие пластиковые сумки со сваленными иконами, удар крепкого ботинка легко мог переломить хребтину любой из старухиных защитниц.

Однако неожиданно один из мужиков взвыл, – Падла! Прокусила! Жилу прокусила, кровь, как из крана – зажимая ляжку двумя руками, он запрыгал к лодке. Второй, схватив сумки, побежал за ним, дернулся обратно, но передумав, впрыгнул в лодку и запустил мотор. Они уехали в ту сторону, где за другой рекой была дорога.

Старуха в оцепенении слушала звук затихающего мотора, Дружок весело подбежал и лизнул руку, сжимающую кусок сахара. Языком он пытался дотянуться до заслуженной сладости, рядом вертелся и Тузик, и ему хотелось сахару, но рука не слушалась старухи.

Старуха шмыгнула носом и поплелась в часовню – темно и пусто, все вывернуто, вынесено, исковеркано: все, что по копейки три сотни лет назад собирали деревенские мужики, бедные и побогаче, бобыли, семейные, пьяницы и лентяи, бессеребренники и прижимистые, и что они строили, нанимая богомаза и резчика поискусней и подешевле, и что богомаз, в соответствии с канонами, собственным даром, представлением о прекрасном и местным укладом жизни, писал, вспоминая свои прежние иконы, и другие, когда-то вызвавшие у него душевный трепет, и золотил синие небеса звездами, а резчик обвивал колонки иконостаса никогда невиданной им виноградной лозой. И застывшие великомученики взирали с деревянных досок не на одно поколение деревенских, и живых, и покойников, но не спасла праведников матушка-заступница, саму унесли.

Старуха подумала, что надо бы завтра все убрать при свете, а как выходить стала из часовни, столкнулась с Дураком, – О-о-о-о! – сын протянул ей икону: «Страшный суд».

Они обронили, ей оставили. Значит, это он и есть сегодня, ее судный день.

Полупрозрачный месяц, раздвоившись, застыл и в речке, и высоко в небе, отбрасывая бледные тени, тонувшие в поднимающемся тумане. Мать и сын глядели друг на друга, оба плакали. Их дыхания, обратившись в пар, сливались и растворялись в вечернем тумане.

За толстенными стеклами уродливых очков глаза Дурака казались той же величины, что и текущие по щекам редкие слезы.

 

Старухины слезы катились уже не от ветра. Плакала она и причитала тонюсеньким голосочком, не над часовней, над собой. Она плакала от того, что тетка Наталья пожалела ей квашеной капусты, когда она в положении была, вспомнила и папку, погибшего на фронте, не дошедшего ни до какого Берлина, а сгинувшего, как и другие мужики из их деревни, на болоте за двести верст отсюда. Перед уходом он смастерил машину, чтоб картошку чистили, как в городе. Он взял лист железа, свернул его в барабан, продырявил гвоздями, ручку приделал, чтоб барабан крутить, и чтоб картошка шкрябалась и сама чистилась. Но картошку они всей оравой не чистили, так ели, с кожурой и землей.

Слезы лились и от того, что жизнь их местах – сущее наказание, а вроде и немцев не было. И мамку старухе стало жалко, и сыновей, и себя, так жалко себя, что не плакать она никак не могла, да и не хотела.

Старуха плелась к дому, прижимая к груди уцелевшую икону, в холодном влажном воздухе, не встречая преград и отклика, далеко разносился ее дрожащий прерывистый голос.

Тяжело ступая, она вошла в дом, но и он не был ее убежищем, и в нем ее ждало все то же горе. Бездумно оставив на столе икону, она плюхнулась на стул рядом. У ног ее вились собаки, терлись, облизывали, ласкались, заглядывали в глаза, нет, они не ждали сахара, тот кусочек сам выпал нечаянно еще по дороге, и Тузик сгрыз его, вылизав траву и землю вокруг, поспешил за хозяйкой. Собаки утешали старуху, пытаясь любовью и преданностью заглушить ее горе, но она не замечала их, совсем не замечала.

Она проплакала до утра, а когда оторвала от подушки распаренное одутловатое лицо, поняла: еще придут, в доме искать будут, Дурака прибьют.

Часовню она потом старательно прибрала, Дурак дверь подправил, замок повесил – пустоту запер. За часовню старухе более беспокоится нечего, но куда спрятать икону?

Дурак о схороне никак не должен знать: они придут, дадут ему конфет или водки – все им покажет, без утайки. Он же добрый, Дурачок-то, да и глупый…

Долго она ломала голову, наконец, выдала:

– Леща хочу, ой как хочу. Поймай леща, я пожарю, – то было начало «секретной операции».

И Дурак, получив задание, возился со снастями, шел на реку, спускал лодку, ставил мережки.

Оставшись одна, кряхтя, в несколько приемов, старуха отодвинула от стены железную панцирную кровать. До того не единожды она шарила и взглядом, и руками по кривым стенкам избы, ощупывала, простукивала, ища место, где обои больше всего отстают от бревен, образуя достаточного размера пустоту. И как малое дите, старуха посчитала самым надежным местом для иконы под кроватью за обоями.

Понаклеено в избе на стенах бумаги было не меньше дюжины слоев: газета с письмом пионеров в редакцию с просьбой дать им почтовых голубей погребалась под слоем розовых в цветочек обоев, а те, в свою очередь закрывались «Нашим первомаем, под знаменем Ленина и под водительством Сталина», или строгим вопросом: «А вы готовы к противовоздушной и химической обороне?». Но и первомай, и химическую оборону ждала судьба почтовых голубей: далее шли наслоения сиреневых и зеленых обоев, что выбрасывались в сельпо и красовались у половины в округе.

Портреты товарища Молотова и Маленкова из «Крестьянской правды» или «Северного колхозника» и за 36 год, и за 59 не щадили разводы крысиных испражнений, итоги социалистического строительства в СССР, сессия Генеральной ассамблеи ООН и приветствия мастерам высокого урожая желтели, покрывались бурыми разводами.

Один за другим слой обоев и газет, на радость грызунам, клеился на муку, образуя при этом подобие прочной конструкции, самостоятельного сооружения, за которым вольготно и в полной безопасности десятилетиями гнездились и шныряли десятки крыс и мышей всех мастей.

Где предыдущий слой отходил от бревенчатой стены, в ход шли одиночные гвозди, или прибивалась узкая полоска фанеры, а там, где сильно дуло, затыкали тряпкой щель. Так и жили все вместе с хвостатыми, в полном согласии, но зато в тепле.

Старуха пропилила в толщи обоев ножом подобие квадрата, толстого, неровного, выгребла оттуда труху и грязь. Тяжело дыша, она выбралась из щели между кроватью и стеной, нашла в шкафу платок, любимый, штапельный, и завернула в него икону. Кряхтя ползая на карачках за кроватью, она упрятала икону в пропиленную дыру, как в карман.

Далее старуха притащила рулон обоев, оставшихся от последнего ремонта, то есть пролежавшего лет пятнадцать, оторвала от него куски и заложила и поверх платка, прежде чем заклеить вырезанное место традиционной мукой.

Когда вернулся продрогший на реке Дурак с единственной рыбкой, старуха успела кое-как навести порядок.

Спустя некоторое время она поведала ему, что приходили те самые мужики и отобрали икону. Дурак поверил, засопев забившись в угол, до темноты молча чинил свои снасти.

Но те самые мужики не приходили, и каждодневные тревожные ожидания постепенно притупились, нужда отпирать часовню отпала. А когда наступило лето, старуха сходила только посмотреть, как обкошены Дураком венцы. Далеко это, тяжело ей. Из окошка не раз она за день на нее крестилась: так поставлена была часовня, что видна была из каждого дома деревни.

Нередко засмотрится старуха в окошко, задумается, и мутные глаза ее различают заросшие травой и пучками цветов холмики могил, покосившиеся кресты, колонки со звездочками. Здесь Петр Тимофееч в кепке, в пиджаке, там брат его, тут товарка ее, Клавка, рядом племянница, кого ту только нет! Все серьезные, строгие…

* * *

– Покров сегодня, потому и пришла к вам, – сидя на скамеечке у часовни, старуха палкой ковыряла дырку в траве, еще зеленой.

Она оторвала от дырки взгляд, равнодушный, прищуренный от низкого осеннего солнца – Я уж и забыла, какие вы при жизни были, все в тумане, коли вспомню что, то вы, как на карточках с кладбища… Молчите все. А мне с кем еще разговаривать? Ну, вместе помолчим.

На небе скрипели и гоготали гуси. Они пролетали над старухиной деревней не первый день, иногда садились под вечер за рекой, с тем чтобы поутру захлопать крыльями, зашуметь, и всей стаей взмыть в небо, синее с плывущими облаками, или затянутое пеленой, и, поднявшись высоко над землей, превратиться в тонкий, едва различимый крикливый клин.

– Давеча один гусь отстал. Ой, как он кричал! Пустое небо, один летел. Где теперь? Боюсь, не долетит, ох сгинет.

В траве сделалось уже несколько дырок, прежде чем она услыхала:

– Ну, здравствуй, Евдокия Николаевна!

Старуха подняла голову: мужик, незнакомый, а с ним еще один и девка, здоровенная, толстая.

– А ты кто такой?

– Ну, начальство деревенское не узнаешь?

– А как мне его узнать, к вам в деревню только дурак ходит.

Начальствующий мужик слегка поперхнулся, но вспомнив, кто такой дурак, продолжал, – А Сашку Семенова признаешь?

Старуха пригляделась ко второму мужику, – Может, и признаю. А это, жена его, – старуха кивнула в сторону толстой девицы.

– Тут, такая штука, – начальник присел на корточки перед старухой, – Из музея это работник. Специально сюда приехала, нас всех к тебе вытащила. Часовню посмотреть ей надо.

Старуха зыркнула в сторону девицы: ни она, ни «Сашка Семенов», ни тот, что на корточках, не походили на грабителей, может, знакомцы их?

– Ограбили часовену.

– Как! – ахнула девушка.

– Весной ограбили.

– Кто?

– А я, поди, знаю кто? Два мужика. Темно было.

– Заявить надо было, может, нашли грабителей-то.

Старуха молчала.

– Вы-то, это самое, Сергей Саныч, того, – возразил «Сашка Семенов», – Они-то как могут заявить?

Но Сергей Саныч не унимался, – Так уж все и унесли?

Старухе хотелось спросить его: «А ты, почем знаешь, что не все?», – но ей хорошо было ведомо, что начальство – воры, что летом – комары, осенью – холодный дождь, в старость – болезни, и принималось это без злобы, как данное свыше и навсегда.

– Все, все унесли, ничего не оставили. Можете сами посмотреть.

– Я нашла в архиве упоминание о «Страшном суде»…, – но старуха поспешно перебила девушку, – Все, все унесли.

Девушка зашла в часовню и сразу вернулась, «Сашка Семенов» дольше с замком возился. Девушка плакала: под бледными деревянными небесами часовни, притулились две маленьких дешевых современных иконки.

Рейтинг@Mail.ru