Без похода за молоком каждый день в 8 вечера рассказ о Сосновом получается совершенно не полным.
Как многие городские взрослые, мои родители придавали чрезвычайное значение питью натурального молока. В иерархии их ценностей молоко прямо из-под коровы стояло бок-о-бок со свежим загородным воздухом. Особым любителем молока выступал мой папа, видимо, он и внедрил практику походов к корове.
Идти приходилось достаточно далеко, через весь поселок. Корова и прочая живность водилась у Альбины, крупной женщины, пахнувшей молоком, курами, коровами и всем, что росло и обитало на ее участке.
Все, что водилось за этим забором было ко мне крайне враждебно. Начиная от озверевшего от цепного содержания черного волкодава, цепь, которого каждый раз заканчивалась в миллиметре от меня, и заканчивая гусями, которые стаей на меня набрасывались. Не отставали от зверей и дети. Мальчик и девочка Альбины, примерно моего возраста, но, конечно, намного более рослые и, что называется «кровь с молоком» каждый раз исподтишка дразнились, пользуясь тем, что меня крепко держали за руку мама или папа. Началось это с того, что меня привели в смешной зимней шапке посреди лета. Объяснялось все просто, я страдала от постоянных отитов. Злые дети, естественно, подняли меня на смех. Альбина шикнула на них, но потом пошла по хозяйству и они продолжили. С тех пор каждый мой приход они сопровождали демонстративным шушуканьем и взрывами смеха.
Главной проблемой являлись не дети и не животные, а мое отвращение к молоку. Я ненавидела любое молоко, но деревенское, желтое, с пенкой и запахом коровы – еще сильнее городского.
Питье происходило из единственной, привязанной за веревочку эмалированной пол-литровой облупившейся кружки. Я всегда задумывалась, моют ли ее между приходами новых посетителей.
Я, долго готовилась морально, потом решалась и, борясь с приступами тошноты, с трудом выпивала половину кружки. Папа жадно взахлеб допивал остаток.
После этого мы шли обратно домой. Я несла в себе отвращение, тяжесть, молоко и насмешки детей.
Назавтра все повторялось.
Как-то раз, помимо всего этого случилось кое-что по-настоящему страшное.
Среди разного хлама, останков велосипедов, бюстов из папье-маше, шин и тряпок я обнаружила голову коровы.
Она буднично лежала на земле, в ореоле мух и ос. Ее стеклянные глаза смотрели в никуда, и по ним тоже ползали осы.
Жужжание и запах сливались, влекли к себе помимо воли, я стояла как вкопанная и не могла отвести взгляда. Мне казалось, что внутри меня все умерло, оборвалось, и дальше, после такого, со мной уже никогда не случится ничего хорошего.
В тот вечер я не смогла пить молоко. И на следующий день отказалась есть мясо.
Никто так и не узнал, что случилось. Просто решили, что мое безумие приобрело новые формы.
Где-то параллельно от нас, через дорогу, за покосившимся забором жил в это время своей жизнью пионерлагерь «Ласточка», в котором на износ работала бабушка, чтобы мы с родителями могли отдыхать летом в отдельном элитном доме на всем готовом.
В отряд я не ходила, по той же причине, почему не пошла в садик. В эти детские учреждения не брали ненормальных детей. Медкомиссия меня явно бы не пропустила, не стоило и пробовать, а то чего доброго, еще и отправила бы меня в сумасшедший дом.
Все свободное время в Сосновом я проводила с родителями. Они по очереди тратили свой отпуск на дежурство со мной. Бабушка работала и категорически отказывалась параллельно следить за психически больным ребенком. Родители особо не роптали.
Единственную сложность составляла еда. Так как родители пребывали на лагерном обеспечении, мягко скажем, не официально, а по-простому, на халяву, бабушка таскала кастрюли тайком. Получалось это с трудом. Тернистый путь из столовой до нашего дома был, как на зло, крайне долог, сначала он пролегал мимо центральной и единственной лазилки, потом шел через аллею из скульптур пионеров с горнами, затем ускорялся по крутому спуску под гору к воротам лагеря, и всегда на этом бесконечном и безальтернативном пути бабушке кто-то встречался. И все, конечно же, спрашивали: «Сима, куда это ты собралась с кастрюлями?» В зависимости от того, от кого исходил вопрос, бабушка или обрушивалась с матом, или очень ласковым голосом говорила: «Лене несу, психически нездоровому ребенку, она же у нас детей боится, да и не ест ничего. Несу на своих больных руках». (Хотя по объему кастрюль было не похоже, что у меня плохой аппетит). Такая длинная и вежливая речь обычно предназначалась только охраннику. Директор лагеря Любовь Михайловна была дамой не самой приятной, поэтому, пустыми вопросами себя не утруждала. Хотя, под настроение, могла фыркнуть что-то вроде: «Столовую надо устраивать в столовой!», как бы намекая, что она в курсе бабушкиной двойной жизни. Хотя, положа руку на сердце, такую жизнь вел практически весь персонал. В комнатухах ютились мужья и взрослые дети, а питание им передавалось раз в день под покровом ночи. Они терпели такие невзгоды ради чистого воздуха и объективно бесплатного питания, хоть и с некоторыми трудностями. Бороться с этим вторым фронтом еще никому не удавалось. Каждая распоследняя уборщица собирала что-то в столовой в разные по размеру кульки, якобы для собачек и кошечек.
Любовь Михайловна тоже, кстати, не отставала, у нее жила на таких же правах целая семья, взрослые сын, дочь и муж.
На территории лагеря у бабушки располагалась веранда для работы, она примыкала к лагерной кухне и столовой. Окна на веранде бабушка держала открытыми на распашку, ей вечно было жарко. Перед окнами веранды стояла ржавая скамейка-качель. Дети там побаивались качаться, за исключением новичков. Побаивались, потому что бабушка гоняла их со скамейки, ей мешал скрип и детское веселье. А вот бродячие собаки облюбовали площадку прямо перед верандой для своих свадеб. Иногда собиралось по десять-пятнадцать собак всех мастей и начиналась церемония. Дети волей-неволей собирались вокруг и активно обсуждали процесс, собаки истошно лаяли. Бабушка отчаянно матерясь, перегибалась через стол, вылезала наполовину из окна и длиннющей деревянной линейкой пыталась достать до собак с криком: «Я вам покажу развратничать! Это детское учреждение!» Помогало. Собаки, скуля уходили на новое место. Толпа детей – за ними.
В лагере мы с родителями появлялись редко, только, когда происходило что-то экстраординарное, например, концерт в честь родительского дня или День Нептуна.
Лагерных детей я побаивалась, бабушка говорила, что они все больны ветрянкой и чесоткой, и, кроме всего прочего, заражены вшами.
Хотя, глядя иногда, украдкой, как они играют все вместе в догонялки, бегают всей толпой, смеются, мне, не смотря на страх, хотелось веселиться с ними.
В такие моменты мне становилось особенно грустно, что я не такая как все, что мне нельзя к ним.
И я по-быстрее отворачивалась и уходила с родителями. Зато у меня было всё Сосновое, а у них – только забор и лазилка.
Говоря о том, что у меня есть все Сосновое, я, в первую очередь, имела в виду природу. Ту, что находилась за территорией лагеря, и которую лагерные дети могли лицезреть лишь через решетку забора. Могли ли они через эту решетку почувствовать ее?
Хотя, если подумать, природа в Сосновом тоже была не простая.
Моя дружба с с многочисленной живностью Соснового сразу не сложилась. Начнём с собак, они тут водились двух видов, цепные и бездомные. И те и другие крайне крупные и злые на вид. Категория милого пса – домашнего любимца напрочь отсутствовала.
Кошки были сплошь хищными, драными и агрессивными.
Коровы, козы и овцы норовили боднуть, пнуть боком, укусить.
Лошади тоже производили впечатление абсолютно диких. Молодые цыгане скакали на них без седел по песчаным улицам, поднимая шум и пыль. Лошадей купали прямо на пляже, они повсюду оставляли лепешки, которые служили отличной пищей для мух и слепней.
Индюки, гуси, утки и куры свирепо охраняли свою территорию, клевались и носились за непрошеными гостями.
Ну и главный мой страх, это, конечно, насекомые.
Мухи летали полчищами. Сколько родители не клеили коричневые и белые липучки, похожие на сморщенные новогодние конфети, количество мух не уменьшалось. Живые и дохлые мухи были в лампах, между окнами, в еде, в питье, на стенах, на столе, на полу. Как-то в лесу на меня обрушилась паутина, битком набитая дохлыми мухами. Этот кошмар преследовал меня всю жизнь. Пауки, паутины, комары, осы, шмели, пчелы, оводы оккупировали все вокруг, казалось, невозможно было найти места, где не жужжала и не ползала бы какая-то живность. Бабочки и стрекозы на этом фоне уже не радовали, а тоже вызывали ужас.
Бабушка не сдавалась. Без нее мы бы давно опустили руки. Она инициировала забить окна по периметру марлей, марлю приделали на канцелярские кнопки. Сами мы всегда натирались пижмой, бальзамом «звездочка» и еще парой заменяющих друг друга средств, которые в дальнейшем отменялись, как неработающие. Кульминация ежедневных мероприятий по борьбе с насекомыми у нас всегда приходилась на вечер и тоже инициировалась бабушкой.
Перед каждым сном бабушка, минут по сорок, финально лупила по всем насекомым, которые ей попадались, полотенцами, книгами и даже палкой от швабры. Для каждого случая у нее находилось отдельное оружие. Иногда она впадала в азарт, и охота затягивалась. Однако, темными августовскими ночами требовалось быстрее гасить свет. Во-первых, свет привлекал внимание всяких сомнительных личностей, что было не безопасно, а во-вторых, на свет слетались стаями новые насекомые, которые плевать хотели на марли и липучки.
Учитывая мой ужас и отвращение перед лицом насекомых, можно сразу догадаться, что на любые укусы у меня возникала аллергия.
Но если не брать в расчет агрессивную живность, Сосновская природа была особенной. Она завораживала своей бесконечной щемящей красотой, покоряла навсегда, заставляла все прощать, кружила голову, учила любить и дышать полной грудью. Этот воздух хотелось пить про запас. Воздух соснового леса, прогретого солнцем, запах теплого асфальта, от которого отскакивали вверх брызги дождя, и в котором отражалось небо, таинственный аромат костров с реки и разнотравье летнего луга. Каждое время суток тут обладало своим запахом и цветом. Нигде, абсолютно нигде в мире я не видела таких закатов. И нигде больше сосны, с огромными корнями, в которых дети строили шалаши, не казались такими живыми.
Скалистые берега Красной реки около плотины высились как горы, испещренные сотами ласточкиных гнезд. Плотина виделась мне тогда такой же огромной как Ниагарский водопад, а разлив за плотиной – безбрежным океаном. И душа в таких местах ширилась, грозясь не уместиться в груди, так это было до боли красиво.
Вечера я любила особенно. Небо озарялось багровым, воздух сгущался, в нем разливалось что-то волнующее. Хотелось, чтобы вечер никогда не кончался.
Если родители уезжали в город, что случалось крайне редко, и я оставалась на больных руках бабушки, она брала меня в свою взрослую компанию. Бабушкины подруги после рабочего дня любили собраться на веранде Анны Ивановны с сигареткой, ликерчиком и всякой другой приятной сердцу закуской, и с видом на речку вести беседы, смеяться до упаду, утопать в клубах дыма и отмахиваться от ночных мотыльков. Стремительно темнело, на речке загорались костры, слышались песни, крики, ржали лошади. Я была так всецело и так упоительно счастлива, что казалось, сейчас захлебнусь. Я вела себя хорошо. Изо всех сил старалась быть нормальной. Про меня все вскоре забывали, и я молча наслаждалась. Но время делало свое дело, очень хотелось спать: «Бабушка, – тянула я бабушку за юбку, – бабушка, я хочу спать».
Бабушка заливалась соловьем и не слышала меня.
«Бабушка! Ёж, твою мать!» – орала я, отчаявшись по-хорошему, и топала ногой.
Наконец, услышали. Коллектив покатывался со смеху, мне было три года. Бабушка упирала руки в боки:
– На тебе! А вот и мой крест! Оставили на меня больного ебеночка. Ни дня мне нет покоя под конец жизни.
– Иди, Сима, – строго говорила Анна Ивановна, – ребенок спать хочет.
– Ебенок! А я просила его рожать? Скажи мне, Аня!? Просила?
– Давай уже, иди, Сима, – вторила Мария Михайловна, суровая, тощая, похожая на кудрявого индейца.
– Наказанье, крест, – ворчала бабушка, – пошли, ладно.
И мы шли на наше соседнее крыльцо, а смех и разговоры возобновлялись. Бабушка укладывала меня и пела:
«На последнем сеансе,
В небольшом городке
Пела песню актриса,
На чужом языке.
Сказки Венского леса
Я услышал в кино,
Это было недавно,
Это было давно.»1
Я уже спала, и сквозь сон слышала скрип половиц, бабушка шла со вздохами и причитаниями в свою спальню.
Это было мое личное Сосновое, которое хранилась в особом месте в душе, не доступном никому. Когда я открывала мою синюю мыльницу с коконом от бабочки, домиком улитки и веточкой пихты с зеленой шишечкой, я сразу туда возвращалась.
Лето рано или поздно заканчивалось. Вдруг становилось ясно, в этом бесконечном дне, казалось бы, в разгар лета, уже спрятан конец. В едва ощутимом холодном ветерке, в неожиданно опавшем, среди буйной зелени, беспричинно – желтом листке, в наливающихся ягодах, в ранних закатах. Все они на свой лад шептали: «Осень близко». Теперь каждый летний день все больше окрашивался осенью и отъездом. 2 августа мама всегда объявляла: «Илья пророк бросил в воду холодный камушек». А потом добавляла: «И пописал в воду», – и хихикала. Тот редкий случай, когда даже писанье в воду меня не радовало. Я очень болезненно относилась к концу чего-либо. И конец лета был для меня всегда мучительно ожидаемым.
Начинались сборы.
В обратный путь вещей, почему-то, становилось намного больше. Часть мешков, тюков и чемоданов еще по пути в Сосновое выходила из строя. Но на это закрывали глаза, опьяненные тем, что мы хоть как-то добрались. Потом, естественно, про сломанные и порванные молнии и ручки благополучно забывали и вспомнили только, когда через три месяца приходило время отъезда.
«Ноги моей больше не будет в Сосновом», – вопила бабушка, швыряя об пол сумку с вырванной молнией. – Еще одну поездку я не переживу! Сами ебеночка сделали, сами его и возите на дачу! Вот вы запоете после моей смерти, а мне недолго осталось! Будет вам и дача, и срача на всем готовеньком».
Бабушка хватала ртом воздух и запивала валидол компотом: «Мать променяла на ёбыря! А ёбырю, Жанна, одно надо! Мать тебе никто не заменит! Потеряешь мать, потеряешь все!!»
Мама при этих словах начинала бить себя кулаками по голове и метаться из угла в угол.
«Иждивенец! – вопила бабушка. – Все лето просидел на жопе ровно. Палец о палец не ударил, ел, пил, срал. Гвоздь забить не может. Сумку сраную за три месяца не мог починить».
Мама продолжала метаться и заслонять папу.
– Сенечка, давай уйдем! Уедем! Потом вернемся за вещами.
– Потом!? – орала бабушка. – Потом тут ничего не останется, тут все разворуют. Вам хорошо, не вами нажито! Явился с маленьким чемоданчиком.
Это могло продолжаться часами, если бы, на счастье, в дверь кто-нибудь не стучал.
– Сима, сколько можно? – грозно упирая руки в бока, стояла в дверном проеме Анна Ивановна. – Грузовик только тебя ждёт! Весь лагерь слышит твои крики.
– Это моя душа кричит, Аня! Болезнь моя кричит! Эти паразиты меня до инвалидности довели, – бабушка садилась и начинала плакать. – Это не дети, это – колорадские жуки!
– Сима, заканчивай пиздрики. В городе поплачешь, – Анну Ивановну не удавалось сбить с толку.
Бабушка со стонами начинала перематывать чемоданы поясами от платьев. Все вокруг пахло валидолом и антимолью. Мама бесполезно мешалась под ногами и всхлипывала. Папа ворчал, что ноги его тут больше не будет, но очень тихо, чтоб, не дай Бог, бабушка не услышала. Мама на глаз пыталась определить, не бросит ли ее папа, после таких оскорблений. Я тоже слонялась без дела, вставая на ту или другую сторону. Присутствовал шанс попасть под горячую руку, поэтому, стоило принимать сторону сильнейшего, то есть бабушки.
И вот со скандалами, криками, плачем, под угрозой размена квартиры, мешки, кульки, тюки оказывались запакованы. Вид их устрашал еще больше, чем при приезде, а казалось, хуже багаж выглядеть не может, но нет, может. Каждый сквозь зубы цедил: «Все, это последнее лето, больше никогда».
«Будь оно все проклято», – на прощание говорила бабушка.
Мы присаживались, без этого никак. Осматривали опустевший дом. Прощались каждый раз навсегда. Сосновое зимой всегда горело. Горели дома, корпуса в лагере, деревья, магазины, даже станция горела. Наш дом тоже не был застрахован, да и не принадлежал он нам никогда. Именно, поэтому, сборы всегда оказывались так трагичны, оставить на следующий год хоть что-то представлялось невозможным.
В доме – эхо, полы вымыты.
Я попрощалась с домом задолго до отъезда, месяца полтора я уже прощалась, ровно с середины лета.
А сегодня вот, настоящий конец, и нельзя к нему подготовиться, как выясняется.
Ком в горле.
Встаем. Ключ в замке.
Все! Прощай, Сосновое!
Путь назад был грустным, мы с родителями – на поезде, бабушка с продуктами, накопленными за летом, нажитыми непосильным трудом, – в грузовике. Опять же, приехать по замыслу требовалось не заметно, ибо вдруг соседи заметят, сколько у нас чемоданов, а если они еще пересчитали, сколько мы увозили и сколько привезли (!), так и до ограбления не далеко, а до сглаза – вообще рукой подать.
Но в нашей семье понятия «не заметно» не существовало, а помноженное на невозможность «незаметно» в нашем доме на проспекте Суслова (нас уже переименовали), это давало какие-то всегда уникальные комбинации, какие угодно, но только не «незаметные». Поэтому, возвращались мы еще громче, чем уезжали.
В поезде я не могла отделаться от чувства, что я уже не в Сосновом, но еще не дома. Я с завистью смотрела из окна вагона на тех, кто в драных штанах тащил козу во двор или ругался с соседом, они никуда не ехали, оставались на своем месте. А я, временно лишившись точки опоры, чувствовала себя очень неуютно. Бабушка часто говорила: «Ни дна тебе, не покрышки». Именно так и можно было обрисовать мое состояние дороги обратно. Подавленное и подвешенное.
Воздух в городе обрушивался забытым запахом нагретого бетона, листва на деревьях казалась искусственной, под ногами – асфальт, на скамейке под домом – те же бабки и алкаши. Почва возвращалась под ноги. В подъезде пахло кошками, бомжами и общественным туалетом.
– Вернулись, Сима Борисовна? – ехидно интересовалась одна из соседок.
– Да мы и не уезжали, так на пару дней, некуда нам уезжать, нет ни дачи, ни срачи, – разводила руками бабушка. – А ребенка-инвалида надо бы на лето – на воздух.
И вздыхая, волокла чемоданы наверх.
Первая дверь с тремя замками, вроде, на месте. Вторая – тоже. Можно считать, повезло, не ограбили, квартира не сгорела, не залило. Подводим итог, отдых прошел успешно.
Начиналось наша обычная городская жизнь.
После нашего возвращения лето исчезало быстро. Не успевали мы опомниться, как на деревьях уже вовсю желтели и облетали листья.
Мы с бабушкой снова оставались вдвоем.
Бабушка быстро смирилась, что всю оставшуюся жизнь она будет тащить на своей больной шее неблагодарный крест, меня.
Но родители, в отличие от бабушки, продолжали на что-то надеяться и сопротивляться.
И, как назло, именно с родителями я становилась особенно невыносимой.
Когда они приходили вечером после работы, в меня вселялся какой-то демон, мне хотелось бегать, орать, прыгать на еле-живых диванах, чтоб из них летела пыль и вылезали пружины. Видимо, так я выражала свою радость от встречи.
Папа начинал делать из меня человека. Вынеся пару предупреждений, которые я, естественно, не слышала, он начинал ловить меня для дальнейшего битья.
Надо, для справедливости, отметить, что я всегда давала сдачи по мере своих небольших, но растущих сил. Я била в ответ, кусалась, плевалась и выкрикивала все нецензурные слова, которые знала. Бабушка, как и я, выступала категорически против такого воспитания битьем, но, пока она торопилась на больных ногах прилететь на защиту, я успевала получить одну-две оплеухи. Дальше папина стратегия воспитания наталкивалась на бетонную стену бабушкиной обороны, и всем становилось не до меня. Разгорался полноценный взрослый скандал.
Папа, кстати, не только меня бил, но и многому учил, например, как правильно мыть лицо. После мытья полагалось первым делом насухо вытереть брови, иначе вода из бровей продолжала бы литься на лицо и вытирай-не вытирай, все без толку.
Для папы я стала первым и последним трудным поздним ребенком. Появилась я у него в сорок шесть лет. К такому возрасту, когда он стал отцом, человеку хочется покоя. Сидя на диване, держать на коленях спокойную опрятную девочку, читать ей вполголоса книжечку про животных (папа обожал книги о животных), или раскладывать на столе марки с животными и потом класть их аккуратно в альбом пинцетом. Или слушать вместе молча пластинку Высоцкого, качая иногда головой и смакуя глубину мысли. Или тихо медленно гулять по парку и дома отмечать в специальном дневнике, какие породы птиц ты встретил. Для этого и нужен ребенок взрослому человеку, для тихой совместной и часто познавательной радости.
Я тоже любила познавательную радость, жаль только, что она сразу становилась какой угодно, только не тихой. Я не любила ничего коллекционировать, (кроме бессмысленных историй о разных людях, не имеющих ко мне никакого отношения). Мне нравились животные, но я совершенно не интересовалась фактами о них. Я абсолютно не могла вести дневник, ни до школы (так как не умела писать), ни во время школы, когда уже научилась. Я не хотела слушать Высоцкого, (как вообще можно слушать сорок минут молча?). Даже чтение я умудрялась превратить в ад, тем, что вообще не могла остановиться и требовала читать мне бесконечно.
И если все вышеперечисленное еще можно было пережить, то оставался еще заяц. Моя любимая игрушка.
Этот пластмассовый заяц из-за длинных ушей не мог стоять без опоры. Не знаю, почему в любимые игрушки я выбрала именно его, возможно, из-за этого несовершенства. Мне очень хотелось, чтобы мой заяц мог стоять независимо, не привязанный, например, к вазочке. Никакие объяснения не помогали. Я каждый раз, при виде падения зайца, доходила до истерики за считанные секунды. Также не удавалось незаметно изъять зайца. Я за ним ревностно следила и вспоминала в самый неподходящий момент, например, во время еды.
Этот заяц стал в нашей семье неким символом моего безумия. Если в дальнейшем у меня что-то не получалось (естественно, из области невозможного), что нормальный человек давно бы бросил, а я упорно продолжала добиваться своего, всегда спрашивалось: «Что заяц не стоит?»
Для папы, свято верящего в торжество разума, заяц стал нерешаемой задачей, которая сводила на «нет» все его теории. Тут была бессильна и педагогика, и высшая математика с физикой, и любые другие науки. Папа, вслед за мной, впадал в истерику, и рука его сама летела к моему уху.
Мама всегда была на папиной стороне. И страшно боялась, что наша с бабушкой парочка все-таки перевесит мамину крепкую и верную любовь, и папа, не выдержав, сбежит из семьи.
Однако шли годы, мы с бабушкой становились по закону Мерфи2 все невыносимее, а папа все терпел и не уходил. И все продолжал делать из меня человека.
Первого мужа Володю мама бросила сама, по причине того, что он, якобы, не хотел иметь детей. Мама же подозревала, что он на какой-то секретной работе, о которой, естественно, требовалось молчать, подвергся облучению. Поэтому, мама, после четырех лет брака поставила вопрос ребром:
– Либо расскажи правду, либо я ухожу! – сказала она.
– Правда в том, – ответил Володя, – что я терпеть не могу детей.
После этого, мама, с одобрения бабушки, расторгла советский брак.
Мама рассказывала, что Володя работал телеведущим, они познакомились на престижном курорте в Адлере, куда бабушка вывезла маму летом. Володя часами крутился перед зеркалом, интересовался только одеждой, театрами, ресторанами и всякой красивой жизнью, а любые тяготы и сложности успешно игнорировал. (Не удивительно, ведь его избаловала мама и их няня Тоня, которая так и жила с ними с рождения Володи и полностью всех обслуживала). Мама с Володей тоже втянулась в красивую жизнь, носила платья и ходила в рестораны. Мне она почему-то всегда говорила, что характером я очень похожа на Володю. Исходя из этого, я делала вывод, что человеком он был никудышным и пустым.
Ирония судьбы заключалась именно в том, что получив, наконец, во втором браке ребенка, ради которого она бросила Володю, мама поняла, что Володя имел вполне законные основания не любить детей.
Я оказалась явно не тем ребенком, который стоил таких жертв.
Потом, после развода, мама целых четыре года не могла найти мужа, время стремительно летело. Тридцать два, не замужем, без детей. На счастье, на общем мероприятии с семьей Голубевых – Станицких, ближайших друзей бабушки и мамы, мама встретила папу. Они и раньше, естественно, виделись, но мама была слишком молода, потом слишком замужем, папа сначала был слишком стар для нее, потом тоже слишком женат, и только тут, наконец, все звезды сошлись. Они один раз сходили на свидание, погуляли по Петродворцу. Мама, правда, сразу же захотела в туалет, и все время, отведенное для романтики, они посвятили поиску отхожего места, под конец поиск сделался уже, прямо скажем, лихорадочным. Ставки росли с каждой минутой. И когда они все-таки нашли туалет, мама подумала: «Ну, все, туалет нашла, а мужчину потеряла». Но, она, к счастью, ошиблась. Папе предстояла длительная командировка, времени на ухаживания не оставалось, (да и какие ухаживания в таком возрасте?). И он сразу, около этого туалета, сделал маме предложение. Она, конечно же, согласилась.
Папа был полной противоположностью Володе. Он презирал красивую жизнь и любой нецелевой расход средств. И мама, сразу после одного свидания, тоже стала все это с удовольствием презирать.
Мама со стыдом сообщила, что это у нее не первый брак.
«Тогда платье и кольцо можно взять те, что у тебя уже есть, с первой свадьбы, – обрадовался папа. – У меня тоже есть кольцо от первого брака, – сообщил он, – Но, я его тогда не носил и сейчас не буду. Буржуазные предрассудки все эти кольца».
Мама не спорила, но купила себе новое кольцо.
А через девять месяцев после свадьбы появилась я. И романтика моментально закончилась.
Когда я родилась, папа сразу уехал на два года в командировку, а мама начала писать кандидатскую диссертацию и ездить к научному руководителю в Москву.
Бабушка относилась к командировкам отрицательно, но учебу и повышение научной степени уважала. Вследствие этого маме было дозволено защищаться себе в удовольствие, пока бабушка тащила на себе хозяйство и больного ребенка. «Если бы не война, – говорила бабушка, – если бы я не потеряла отца и мать, я бы тоже была кандидатом наук. У нас в семье дураков не было, все мои братья были врачами и журналистами – уважаемыми людьми!»
Когда мама уезжала в командировку и, на ночь глядя, шла на поезд, я всегда в дверях просила:
– Мама, сними украшения! Сорвут. А если убьют, хоть что-то на память останется.
Сережки в те времена срывали частенько, вместе с ушами, да и убивали частенько, поэтому, я не зря волновалась.
Вообще, волноваться в нашей семье считалось основным проявлением любви, по-другому любовь друг к другу мы никак не демонстрировали. Только папа у нас отказывался волноваться, поэтому считался бесчувственным. С утра мама звонила из автомата и докладывала, что добралась, так как все понимали, бабушка ожидая звонка, ночь провела на карвалоле. Волноваться было принято заранее. Чтобы к моменту звонка, который происходил строго вовремя, уже иметь предпосылки сердечного приступа.
Однако все командировки рано или поздно заканчивались, все билеты «туда» неминуемо превращались в билеты «обратно», и дома родителей встречали два инвалида – мы с бабушкой, а также мой заяц, бабушкина пропавшая молодость и сломанная жизнь, вырванные зубы и вырванные двери. Родители начинали спешно планировать новые командировки.