bannerbannerbanner
Возвращение корнета

Евгений Гагарин
Возвращение корнета

Полная версия

VII

Первой встретила меня наша няня Ивушка. Когда, вбежав на крыльцо, я распахнул дверь в коридор, задыхаясь от счастья, Ивушка несла кипящий самовар из кухни в столовую.

– Ивушка! Урра! – закричал я изо всех сил. Самовар едва не выпал из рук старухи – так испугал ее мой неожиданный окрик. Она опустила самовар на пол и сощурила свои слепые глаза, но я уже висел на ее шее, прыгал вокруг по коридору.

– Ах, Господи! Мать пресвятая Богородица! – промолвила, наконец, Ивушка, обороняясь: – Да ты, нетто, очумел, постой ты, Христа ради! – А лицо ее, все в мелких морщинах, уже смеется, и в глазах прыгают зайчики. – Из-за тебя, поганца, чуть не обварилась, имя Божье всуе поминаю. Что ты, ровно жеребец, скачешь!.. Пройди степенно, поздоровайся с родителями…

В столовой был уже накрыт утренний чай, но еще никто не вышел. Мать моя еще спала. Ивушка сказала, чтоб я ее не тревожил, и это показалось мне странным: мать вставала всегда очень рано. И отец тоже еще не выходил. Что всё это значило?.. От Ивушки я узнал далее, что за день до меня приехала из уездного города, где она училась, моя старшая сестра. Мне было обидно, что мой приезд прошел столь незаметно, как будто меня даже и не ждали. И что мне вообще было делать: ждать ли здесь выхода отца или идти к брату Мише в нашу комнату? И такая досада, что приходилось снять новую шинель – никто меня в ней и не видел, а главное было первое впечатление. Проходя в коридоре мимо зеркала, я замедлил шаг и скосил на него глаза: остановиться к прямо посмотреть на свое отображение я не решился: мне всегда казалось стыдным смотреться в зеркало.

– Шин ел я-то, шинеля-то! – Ивушка всплеснула руками и застыла предо мной: – Прямо генеральская. Пуговицы блестят! Аль тебя уж в чин вывели, – старшина на поклон должен придти?

В ее глазах, в морщинистом, высохшем, как пергамент, лице было явное лукавство, но слова ее мне чрезвычайно льстили.

– Раздевайся скорее – в дороге-то, верно, умаялся. Выпьешь чайку, – и отдохнешь, – продолжала Ивушка скороговоркой, – завтра рано к службе. Со звездой-то пойдешь?.. Ванька Бандура всё прибегал, спрашивал – когда будешь? – Она сняла с меня шинель и говорила, не переставая. – Вот, батенька выйдет, попьешь вместях чайку. Оно бы и грех – чай-то распивать. Старики учили: сей день ни единой крупинки нельзя в рот принимать, доколь первая звезда на небо не вступит. Звезда сия привела в ясли к Господу Иисусу новорожденному трех святых волхвов… «Волхвы же со звездою путешествуют» – сам знаешь, в церкви поют. В старое время свято блюли обычай, – а теперь всё переменилось. Грех один!.. А тебе, с дороги, дозволяется. С дороги можно… А я вот уж попощусь до звезды ради души моей грешной. Помирать пора…

В этот момент появился отец. Он был в валенках, в руке нес башлык, – значит, собирался куда-то ехать. Я стоял около стола и смотрел молча, как он приближался ко мне; надо было бы подбежать к нему, вообще что-то сделать, сказать, а на меня нашло странное состояние, охватывавшее меня часто: я знал, что надо проявить какое-нибудь чувство, и я имел его и всё-таки не мог себя к тому заставить. Многие считали меня за то неблагодарным, я сам страдал от этого состояния, ибо, вероятно, обижал людей, хорошо ко мне относившихся, но оцепеняющая, непонятная сила была всегда сильнее меня. Ивушка после выговаривала мне: «Что ты, как истукан, встал, к папеньке не подбежал. Ровно чурбан бессловесный». Отец подошел ко мне, взял за плечи, посмотрел в глаза – мне показалось, что он думал в это время о чем-то совсем ином – и поцеловал меня в лоб, защекотав бородою. От усов его и от головы пахло помадой.

– А, приехал, ну, каково доехал? – сказал он, садясь за стол и наливая себе стакан чаю. – Ты его уже поила, Гавриловна? – обратился он к няне, – нет, – ну, вот тебе чашка, – пей и рассказывай.

– А нас в дороге чуть волки не съели, и мы чуть не заблудились в пурге вчера.

– Ну, волки вас съесть не могли, – подавились бы, а метель, действительно, была крепкая. – Лицо его приняло озабоченное выражение. – Что, Петруха не вернулся? – спросил он Ивушку.

Та молча покачала головой.

– Говорил вчера дураку – не езди, выжди, пока метель пройдет, не послушался, дурная голова. Ну, надо ехать, – сказал он, наскоро выпивая второй стакан и закусывая баранкой. – Уехал вчера работник, Петруха, за сеном на луг – пояснил он мне, – с тех пор не вернулся, надо проведать… За ночь-то улеглось, – и, махнув мне рукой, он вышел сильной, кошачьей походкой из комнаты. Через секунду мелькнули лошадь, сани, фигура отца в медвежьем тулупе. – «Воронихин поехал догонять ветер».

Мне очень нравился мой отец, но я никогда не мог с ним сойтись, хотя хотел этого страстно: он никого не допускал очень близко до себя – разве только мужиков; род же свой выводил, однако, от каких-то опальных «двинских бояр», чем очень гордился. Мужикам он подражал во всем: никогда почти не носил брюки на выпуск, а всегда забирал в легкие, шевровые сапоги, не признавал галстука, надевал только русскую рубашку, даже под пиджаком, так что, когда он приезжал в город, мне было за него даже неловко, не брил усов и бороды, волосы стриг в скобку, косил сено, рубил лес, – его считали толстовцем. Но он не был толстовцем – для этого в нем текла слишком горячая кровь: он любил вино, лошадей, страстно менял их с цыганами, любил дикую езду, пляску, песни. «У Воронихина хмель и в жилах бродит», – говорили про него мужики. Он считал, что исповедывать какую-нибудь веру – будь это во Христа или в Толстовское учение, или в крестьянский быт – и жить по-иному, было самым большим грехом и соблазном. Поэтому он старался жить всегда так, как верил, и по тому, как он жил, можно было сказать, во что он верил.

– Ивушка, а почему у нас так тихо? – спросил я. В доме стояла какая-то необыкновенная тишина, пугавшая меня.

– А вот, молчи и пей чай, а я тебя потом к матушке сведу, – уклончиво отозвалась она, и я уже знал, что, вероятно, что-то случилось…

– Ивушка, скажи, что случилось?

– А молчи, знай – и вдруг понизив голос, – а Бог тебе сестрицу послал – третьяго дня окрестили – Татьяне мученице. Имя то столь некрасивое, мужицкое дали. То ли дело, коли бы Валентиной, али бы Тамарой – как у доктора дочка, а то Татьяна, Танька – самое, что ни на есть, мужицкое имя… У нас, в деревне, Танек-то не перечесть…

«Бог тебе сестрицу дал…». Я вспомнил удивление и испуг, охватившие меня, когда, года четыре тому назад, меня ввели в комнату матери и рядом с нею, на подушке, я увидел красное, мокрое, истошно ревущее, непрестанно дергающее руками и ногами существо. Мне объявили тогда, что это моя новая сестрица, и я никак не мог себе представить, чтобы из этих кривых ног и рук и морщинистого, подслеповатого лица вышла бы такая же сестра, как моя старшая сестра Мария, стоявшая тут же рядом в коричневом платье с белым воротничком, в черном передничке, с длинной косой. Я потом ее сам спросил о моих сомнениях, а она только сжала презрительно губы и сказала, что я ничего не понимаю. И, действительно, из этого красного существа, как-то неожиданно и незаметно, выросла моя другая сестра, Саша, и теперь я любил ее, пожалуй, больше всех. Тогда я недоумевал, с испуганным изумлением, – как это могло случиться, и откуда могла появиться новая сестра, которой раньше у нас не было, а сейчас я уже не испугался и не изумился: была только какая-то робость, может быть, даже смущение, когда Ивушка ввела меня к матери.

– Не шуми у матери, веди себя тихонечко, слышишь? – сказала Ивушка перед дверью.

В комнате было полутемно, слабо горела лампада перед образами, пахло лекарством – от этого у меня всегда сразу становилось тревожно на душе. И сейчас, увидев мать в постели, с измученным лицом, с огромными глазами, и ее протянутые ко мне бледные руки с ниспадающими широкими рукавами белой рубашки, я страшно испугался и едва удержал слезы. Мне показалось, что мать умирает. А у нее на лице – слабая улыбка, и, поцеловав меня в лоб, она кладет мою голову к себе на плечо, и, гладя мои волосы, – этот жест я особенно любил – говорит:

– Ах, как я рада, что ты приехал, милый Андрюша. Я всё волновалась, что тебя не отпустят так рано из гимназии.

Она спрашивает меня о моей жизни и, лежа головой на ее плече, я рассказываю бессвязно, жалуюсь на Амалию, на инспектора и на Шереметьевского, гимназиста из третьего класса, который дразнит меня громко при всех «вороной» за мою фамилию, и задирает меня непрестанно; я рассказываю о волках и пурге, а она всё гладит мне волосы и говорит какие-то нежные отдельные слова, действующие успокоительно, как молитва… И теперь еще, сквозь гущу лет, я слышу явственно ее дорогой голос, чую эту руку на волосах, вижу ее недопитую чашку чая, ее рабочий деревянный ящичек с нитками и иголками на шкафу, ее бесчисленные кулечки и сверточки, над которыми так смеялся отец, – какая невероятная даль отделяет меня от тех ясных, блаженных времен!.. И всё это было на самом деле, – были эта чашка, этот ящичек, который всегда стоял на одном месте, – это не сон, как теперь кажется иногда, – но как же случилось, что всё это исчезло незаметно и невозвратно, – вот, что самое ужасное!..

Среди тишины я различаю вдруг чье-то движение, вздох, и потом на всю комнату раздается плач. Откинув руку, мать начинает легко качать постель рядом с собою, тихо шепчет что-то, и тут я опять вижу спеленутое, маленькое тело, морщинистое, мокрое лицо, беззубый рот, по-кошачьи плачущий.

– Это твоя новая сестра, – говорит мне мать, – Таня – посмотри на нее.

И я смотрю, и о чем то смутно уже знаю и догадываюсь – я видал уже женщин с огромными животами, вот как в Турасове, и мне неловко от этого, и я стараюсь думать о другом. И, как в прошлый раз, у меня к этому кричащему рту неприязнь, почти отвращение.

– Ступай милый, отдохни. Ивушка тебе постелит, – говорит мне мать, беря на руки спеленутое тельце, и я сам рад, что нужно идти.

VIII

В доме всё еще тихо, чуть прохладно, но уже затоплены всюду печи, шумно трещат дрова. Я прошел опять в столовую и остановился перед окном в сад. Сад был всё тот же старый, знакомый, сейчас весь пепельно-жемчужный, кружевной, а за ним где-то далеко пылало солнце, как огромный, красный глаз, совсем не излучая свет… Прямо за садом высится зеленый шатер нашей церкви, подальше шатер колокольни; купола и кресты, покрытые инеем, тускло мерцают. Во всем этом есть что-то вековое, старинное, из давно ушедших, будто татарских времен. И мне было почему-то грустно от неизменности этого внешнего мира, этой дали, как была она при отцах, дедах и прадедах, в то время, как мой мир менялся, то, что я больше всего любил, неотвратимо ускользало от меня; приходили новые лица, новые места, которых я совсем не хотел.

 

Вошла Ивушка с железным совком в руках, взять угли из печки.

– Поди, поспи, я тебе постелила в гостиной, – объявила она.

«Гостиной» у нас звалась комната по левому фасаду дома, где никто не жил, останавливались иногда проезжие. Раньше я спал с братом Мишей в одной комнате, на святках к нему перевели Сашу, а у старшей сестры была теперь отдельная комната. И опять я почувствовал, что я уже не по-прежнему, не навсегда дома, что я «проезжий», и было от этого очень горько: кто-то или что-то приходит и встает на наше прежнее место и вытесняет навсегда и непоправимо, и никогда ничто не идет вспять.

Это всё я почуял тогда, должно быть, впервые – было ли это предчувствие скорой катастрофы, или же переход в юность? – кто знает, но у меня холодно обмирало сердце, и впервые, вероятно, я понял, что жизнь есть одна сплошная утрата; и, чем лучше жизнь, чем дороже люди, тем горше будет утрата. Часто потом, позднее, из этой утраченной дали вдруг воскреснет остро на мгновение в памяти какой-нибудь день, непоказанное чувство, несказанное слово – несказанное в надежде или уверенности, что будет еще случай сказать его – увы, случай этот, большей частью, не представляется, и только память горькая точит упреком сердце.

Спать мне не хотелось, сестры мои и брат еще не вставали – что же мне было делать? Никто на меня не обращал внимания, не переживал, видимо, моего приезда, а я ждал совсем другого. В нерешительности я побрел на кухню. Пройдя сквозь темный коридор, по которому я всегда боялся ходить, физически ощущая чье-то присутствие, чьи-то руки, вытянутые за спиной, я ощупью нашел обитую сукном дверь и вошел в кухню. Она полна чаду, запаха сдобного теста, горячего масла, жаркого – очевидно, в печи стояли окорока. Огромная русская печь раскалена до того, что, казалось, двигались ее бока; перед нею – лоснящаяся багровым лицом, с засученными рукавами, с лопатой в руках кухарка Настасья. А на столах вокруг – бесчисленные железные протвени, сковороды, груды теста в муке. Палашка – дочь кухарки – смазывает протвени птичьим пером, макая его в растопленное масло, а Настасья катает тесто, заворачивает пироги и, ловко подхватывая их на лопату, отправляет в печь. При виде меня обе останавливаются, Палашка краснеет, глупо смеется.

– К празднику приехал? Дома то, чай, лучше. При солнышке тепло, при матери добро – приветствует меня Настасья и, не дожидаясь ответа, достает горячий, постный бублик, которые она так мастерски делала, и протягивает мне.

– Вот, покушай, седни сочельник, постный день, к церкви сходишь утром разговеешься.

А на другой половине кухни, за ситцевой занавеской, сидят за столом, пьют чай Егор и Авдей, наш другой работник, ходивший за скотом. Он был уже стар, с узкой и реденькой, седой бородкой, необыкновенно кроткий и добрый. Носил он очки в оловянной оправе на веревочке, подымая их на лоб, когда не нуждался; ходил в домотканной длинной пестрядиной рубахе в красную клеточку, подпоясанный тонким поясом, летом – босой, а зимой – в валенках. Всё свое досужее время он сидел на кухне под образами и читал Библию, которую знал наизусть. В нем самом было что-то библейское.

– А, приехал, приехал, молодеч! – вместо «ц» он выговаривал «ч». – Садись, чайку выпьешь с баранком, за компанию с Егор Ивановичем. Я-то не пью до звезды.

– Пустое дело, – говорит Егор, много раз бывавший в городе и считающий себя передовым человеком, – по науке-то совсем пустое дело – скажем, обычай старый: до звезды не пить, не есть. А на самом деле по науке выходит совсем иная. – И он смотрит на меня, вероятно, ища поддержки.

– Навык добро науке, – отзывается Авдей, выражающийся больше туманными афоризмами, – но звезда та есть смирения образ… Горе имеем сердча. Великий бо заутра праздник – родится Отроча младо, предвечный Бог…

Он смотрит на меня своими глубоко впавшими, для его лет необыкновенно чистыми глазами, и я невольно чувствую какой-то нездешний мир и свет, стоящие где-то за этими глазами.

– А за вами Ванька Бандура уж сколько раз прибегал, – вмешалась вдруг Палашка. – Спрашивал, пойдете ли со звездой с им, аль с кем другим?.. – Она вся раскраснелась, расползлась улыбкой, в глазах ее сверкает и лучится что-то мне необычайно приятное. – Он обещался зайти седни…

Идти ли мне со звездой?.. Это так напоминало детство: рано, в утренние сумерки, из дома в дом, идти с нарядной, разноцветной звездой, с горящими свечами и петь церковные стихиры и святочные песни и собирать, что подадут. Это так весело! – Но в то же время мне казалось, что теперь это уж не соответствовало моему положению, и, в смущении, я не знал, что ответить.

Авдей пошел дать корм скоту. В старом, деревянном скотном дворе темно, тепло, кисло-вонюче пахнет навозом, с непривычки страшно сделать шаг. Но скоро я свыкаюсь с темнотой и, не смотря, уверенно, как прежде, иду по тесинам, брошенным на навоз. Звучно, неустанно жуют коровы, тяжело переворачивая влажную жвачку; переступая, хлюпают ногами. Лошади стоят дальше, за перегородкой: здесь светлее, суше. Больше всего меня интересует серая кобыла Пегуха: когда я уезжал, она была жеребая, и отец обещал, если принесет жеребёнка, отдать его мне для верховой езды. За три дня до моего приезда Пегуха принесла жеребёнка! Он лежал сейчас меж ее ног – тощий, несоразмерно длинноногий, с клочковатой мокрой шерстью. Завидев нас, Пегуха приподнялась на передние ноги, Авдей погладил ее по шее, и она тотчас же снова легла.

– Статный конь выйдет, – говорит Авдей, указывая на жеребёнка, – под седлом отлично пойдет.

Но мне вообще не верится, что из этого мохнатого, зализанного, неопрятного жеребёнка выйдет когда-нибудь настоящая лошадь.

– Помяни мое слово, – продолжает Авдей, – лошадь будет на загляденье. Первый сорт будет конь.

Авдей знал толк в лошадях, отец всегда доверялся его суждению, и потому слова его мне чрезвычайно приятны, хотя сомнение всё же не исчезает.

Когда мы возвращаемся в дом, в нем уже теплее, больше движения, света. Миша и Саша встали, сидят, пьют молоко в столовой. Они кажутся мне совсем маленькими на первый взгляд – ноги их не достают пола. Оба забыли, дичатся меня, не знают, что сказать, и смотрят удивленно друг на друга.

– А ты привез мне куклу? – спрашивает вдруг Саша, как будто вспомнив что-то.

– А мне кубики? – прерывает Миша.

– А кукла со спящими глазами?

И оба срываются со стульев и наперебой рассказывают мне, что у нас новая сестра – монашки приходили, принесли, что у Пегухи жеребчик, а Егор вырубил вчера большую елку, и стоит она пока на сеновале – меня и Машу ждали, чтоб украшать. Когда же ее принесут? Елка будет стоять вверху, в большой угловой, и мы все бежим туда через коридор по скрипучей старой лестнице – топот наших ног разносится по всему дому. Ивушка выскакивает из кухни, ковыляет за нами.

– Ивушка, Ивушка, когда же елку убирать? – Саша прыгает около няни, дергает ее за подол. Ивушка сердится.

– Оглашенные – мать нездорова, уйметесь ли вы, наконец!..

И весь этот день проходит немного сумбурно, в ожидании. Не во время подается обед, ни отец, ни мать за столом не показываются, но выходит Мария – старшая сестра. Она бледна и томна с дороги, и вообще сильно изменилась с тех пор, как я ее видел осенью: на плечах у нее накинута шаль, выпукло пробиваются груди сквозь платье – и я чувствую, что между нами легло еще большее расстояние, чем прежде. Впервые я сознаю, что сестра очень красива: у нее тонкое, продолговатое лицо, огромные, лучистые, карие глаза, сплошь обнесенные изогнутыми ресницами, мягкие русые косы, и когда она идет, то гнется вся, как лоза. Держит себя она совсем по-взрослому, за столом сидит на месте матери и делает нам замечания, что злит меня неимоверно, и я начинаю дерзить, но она только презрительно поводит головой, совсем не обращая внимания на мои грубости. Что она воображает! – еще больше раздражаюсь я и с удовлетворением вспоминаю ночь, и кибитку, и мою «тайну» – в самом деле, что она заносится передо мной?

Если бы только можно было рассказать, вот бы она поразилась!.. И чтобы показать, что я не маленький, я не принимаю сначала никакого участия в украшении елки, хотя жажду этого. Егор уже внес ее в дом, в угловую, и всюду запахло хвоей, сразу стало Рождество! Лишь после просьб Ивушки я соглашаюсь приделать звезду на самом верху елки и то больше для того, чтобы показать мою ловкость: поставив табуретку на табуретку, я ловко взбираюсь наверх, и Ивушка охает от страха и изумления. На улице уже смеркается, далеко, за черным пустым садом, как огромная золотая гора, сияет солнце, и с него, с этой сияющей вершины, стекают огненные потоки… Я выбегаю на улицу, в прозрачно-сумеречный сад, в тишину вечера, – на небе зажигается, оживает звезда, дрожит, как капля. Первая звезда в Сочельник! Это за нею шли волхвы! Закинув голову, я долго смотрю ввысь, стараясь представить себе ту святую, такую же тихую ночь, и волхвов в длинных одеждах, с длинными бородами, с посохами в руках, шествующих за нею. И мысль, что это, может быть, действительно, та самая звезда наполняет душу радостной робостью…

У садовой калитки меня окликают: это Палашка.

– Вас Ваня Бандура на кухне дожидается, уж искала, искала по всему дому. – Она смотрит на меня лукаво, исподлобья, и мне приятно, что она зовет меня на «вы». Но как же мне показаться Бандуре – он, наверно, ждет коньков, – и малодушное желание уклониться от встречи овладевает мною. «Можно будет подарить ему мои собственные коньки – принимаю я решение – а самому в этом году не кататься».

Бандура сидит на лавке в кухне в ватном, дырявом пальто, баранья шапка на коленях. Он дичок, и за четыре месяца отвык от меня, а летом мы не расставались друг с другом.

– Я утром видел, как ехали, хотел сразу бежать, мамка остановила, говорит: дай отдохнуть с дороги-то, – начинает он. – Со звездой-то сей год пойдешь – сам будешь клеить, аль со мной?.. Картинок-то привез?

И я тотчас же решаю, что пойду со звездою, и, разведя клейстер, весь вечер мы, лежа на полу, наклеиваем картинки от конфект, цветные бумажки поверх картона, натянутого на деревянную звезду, приделываем в середине, на палке, фонарь, пока Ивушка нас не разгоняет.

– Утреня в три часа ночи, коли пойдешь в церковь, пора спать ложиться. – Поди, простись с родителями.

В полутемноте своей комнаты мать крестит меня и целует в лоб, крестит и отец, сидящий рядом в кресле, и я иду, по привычке, в детскую, забывая, что сплю в гостиной. Ивушка укладывает на ночь Мишу и Сашу. Оба они уже раздеты, стоят на коленях на коврике перед кроватью; в углу, перед иконами, горит лампадка, мигает свет.

– Скажи молитву Ангелу Хранителю, – говорит Ивушка.

Оба повторяют, лепечут чуть запинаясь:

– Ангеле Христов, хранителю мой святый и покровителю души и тела моего, вся ми прости, елико согреших во днешний день…

И я вспоминаю со сладкой болью, как и я так же молился здесь с Ивушкой, и как хороши были эти сумеречные часы отхода ко сну после того, как она рассказала нам сказку. Я становлюсь на колени и тоже молюсь, и забытые в городе у Амалии слова сами текут, вяжутся одно на другое.

– Богородице, Дево, радуйся, – читает Ивушка, и мы все повторяем за нею.

А потом Миша ползет по сетке в свою постель, быстро забирает ноги, свертывается калачиком, Ивушка подымает и укладывает Сашу, натягивает одеяло, гладит по голове, приговаривая: «Вот, вот – спи, Христос с тобой!..». – Ивушка, Ивушка! – если бы только этот ее образ сохранился на всю жизнь: увы, и она не устояла, и она в революцию «шатнулась на кривду» – по ее собственным словам… И возникает сомнение: если из нас, у которых были и отчий дом, и родительская, направляющая рука, и няня, как Ивушка, – а нянь таких, кроме России, кажется, нигде не бывало, – если из нас, кого в детстве учили прежде всего молитве, добру и милосердию, кому проповедывали Христа, Божью Матерь и незримого Ангела Хранителя за спиной, вышли, всё-таки, столь жестокие, пустые, столь грешные люди, то что же выйдет из тех, что растут во зле наших дней, кому проповедуют с детства злобу и ложь, а вместо Христа – залитых кровью земных калифов?.. И если люди, знавшие и воспитанные во Христе, уготовили миру столько зла и страданий, пролили столько крови, то что же ждет мир теперь, когда открыто возносят ненависть, злобу, убийство?.. Ибо, если даже хорошее дерево дало дурной плод, то сказано: дурное дерево не может принести хорошего плода.

 
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru