Поутру на Покров нашлась кошка Милка исправницкая. Теперь лежала белая Милка в Глафириной комнатушке на антресолях, лежала – и молоком кормила своих четырех младенцев. Мурлыкала, жмурилась, вся извивалась белая Милка, сладко терзаемая четверкой розовых ртов.
Так это пронзило Глафиру, так замолилась, вся нецелованная, так запросила грудь касаний нежного рта, что хоть на стену лезь. А стены – гладкие, нет ни сучка, ухватиться не за что.
И вдруг нашла, ухватилась: вспомнила – толковал вчера исправник про какого-то Костю. Господи, может, Костя этот самый… Загорелось – сейчас же, сию же минуту туда поехать.
Для праздника, для Покрова, последний раз грело солнце. В завалящем проулке мирно купались куры в кучах назолу. Потифорна пред окошком читала акафист Пресвятей Богородице.
И вот – неслыханное дело – загремел тарантас в проулке. Ахнули куры, брызнули из-под копыт, акафист полетел на пол со страху.
«Батюшки, барышня исправникова! А дом не прибрат, а Коська – обормот чистый…» – кинулась Потифорна к Косте с новым пинжаком.
– Да руки-то, оголтень, тьфу… Руки-то суй скорей! – И, обернувшись к двери, – соловьем тотчас же: – Ма-атушка-барышня! Радость-то нам какая нынче для Покрова… Костюня, да кланяйся же!
Длинный, как скворешня, Костя нескладно поклонился, на жалостно-тонкой шее болтнулась большая голова. Был он похож на только что вынутого из яйца цыпленка: такие же они бывают длинношеие, все к костям прилипло, и качаются.
«Нет, не он…» – в тоске еще пущей заметалась Глафира около гладких стен. Мелькало в глазах засиженное мухами, как будто небритое море. Мелькал в глазах верхом на белой лошади генерал, разрезанный пополам, как яблоко.
Потифорна совала Глафире в руки какую-то баночку.
– Кофий это, барышня, кофий. Вот сейчас заварю. Пять лет берегла для гостя дорогого, вот погляди-ка сама, какой кофий-то… В Воронеже покупала, где Митрофаний-угодник.
Взяла Глафира баночку. Был на баночке белый лев, похожий на кошку Милку, и какая-то надпись. Невидящими глазами читала Глафира надпись. И раз, и другой, и еще прочитала вслух:
«Сей кофий, по приятности, подобен ливанскому. Но может быть употребляем как настоящий».
И так это Глафире показалось нестерпимо, жгуче смешно, что закатилась – засмеялась – заихала – полились слезы, и сквозь слезы кричала:
– Кофий, л-ле… лев… Кошка Милка… Милка, Милка моя!
Потифорна тряслась, разливала воду из стакана Глафире на колени. А Костя во всю ширь раскрыл голубые глаза и не чуял, что выкатилась слезинка, повисла светлой каплей на кончике носа. Отдал – все бы отдал теперь – только бы она перестала надрываться, только бы унять ее слезы.
В своем сундучке, под замком, уж два года Костя целомудренно берег тетрадку: ни один живой глаз ее не видал. Была тетрадка озаглавлена: «Сочинения Константина Едыткина, то есть Мои».
И теперь пришел час: без малейших колебаний – так было надо – Костя пошел, вынул тетрадку и положил на колени Глафире… Только бы перестала, только бы утешилась!
И правда: увидала Глафира заглавие – улыбнулась.
Заниматься к барышне исправниковой Костя ходил по вечерам – с шести. У Потифорны часы – Бог их знает: с той поры, как для лучшего ходу был привязан к гире старый утюг – что-то стали часы лукавить. И так выходило, что Костя до сроку забирался задолго.
– Барышня кушают чай, погоди мало-мале.
В темной прихожей садился Костя на стул. Шепотком повторял про себя урок. Кухарка тащила мимо Кости в кухню ведерный самовар. Темным слоном влезала в прихожую исправничиха. Шарила шубейку на стене – в сени надо выйти – во тьме руками натыкалась на Костю.
– Тьфу-тьфу-тьфу! Сгинь, окаянный, сгинь! Да это ты! Ух, провались ты совсем… Ну иди ж, иди, Фирочка чай отпила.
Костя светлел и лез наверх, в Глафирину светелку.
– Ну? – говорила Глафира сердито, сидя перед зеркалом, к Косте спиной.
Недавно Глафира открыла: стала у ней борода расти, может, только ей одной и заметные золотые волоски. Плохой это знак: немножко еще, может год, может месяц – и начнут вянуть груди, вся начнет осыпаться, и никогда не узнает того, что знала счастливая кошка Милка.
С сердцем Глафира выстригала по одному волоску, а Костя тачал – от сих и до сих. Все уроки он знал назубок, зубрил день и ночь – только чтоб она кивнула головой: хорошо, мол.
И все же один раз было: Костя не мог ответить урока, стоял, как немырь, с покорной улыбкой. В тот раз Глафира торопилась в гости. В одном лифе, сидя перед зеркалом, закладывала старинную прическу: венком на голове – круг русой косы. Держала шпильки в зубах – с сердцем проговорила сквозь шпильки:
– Вше равно, шкажите, пушть идет, отвечает. А то некогда будет.
Костя вошел – и свету невзвидел. Зажмурил глаза и тотчас же не стерпел – открыл. Опять: кружева и розово-нежное что-то, такое, что… Сердце зазябло у Кости, заныло, забыл все слова.
– Некогда тут, а он как… – оглянулась Глафира, хотела прикрикнуть и – рассмеялась. Поняла. – Подержите мне, Костя, зеркало. Так. А теперь вот сюда. Так. Ну, спасибо, довольно. Довольно же, ну?
Зеркало ходуном ходило. Костя молчал, а рот был растворен все той же, его покорной от века, улыбкой.
Назначили Косте экзамен наране Успенья. Жарынь стояла. Мух развелось невесть сколько. Старушку одну – не владела она руками – так изжиляли, что ума решилась старушка.
Трудно было заниматься Косте. Весь иссиделся – как вот, бывает, иссидится наседка: выйдет из лукошка – и шагу ступить не может. Веснушками Костя зацвел, голова стала еще больше, обрезался озябший носик.
– Что, молодой человек, похудал? Какая такая заела болезнь? – увидал как-то Костю исправник.
– Эк-экзамен, – покорно улыбнулся Костя.
– Э-э, вот оно что! Ну не робей: я сам с почтмейстером потолкую…
Поехал Иван Макарыч к почтмейстеру. Почтмейстер – старикан трухлявый. К новому году выходит в отставку. Из носу сыплет табак – на бумаги, на письма; все уж кличет уменьшительно: очечки, телеграммочка, книжечка разносненькая. Такого Ивану Макарычу улестить – велико ли дело? И улестил.
Скор и милостив был Косте экзамен. И часу не прошло – вышел Костя светел, что новенький месяц. Вернулся домой – в фуражке с желтым кантом, в новой форменной тужурке.
Увидала Потифорна чиновником Костю – в голос как взвоет да в землю – кувырь:
– Сергей Радонеж… угодники вы мои-и! Да разразите же вы меня-а! Чем я вам теперь отплачу-то за Коську?
Бывает, что хозяйка слишком любезная – в стакан чаю набутит сахару кусков этак пять: инда поперхнешься от сладости. Так вот и дворянин Иван Павлыч: лицо имел приятное, очень приятное, приятности – все пять кусков. Ходил Иван Павлыч в верблюжьей рыжей поддевке, в сапогах высоких, при часах французского золота с толстой цепочкой. И как Иван Павлыч первым всегда все знал, то принимали его алатырцы именитые очень охотно: тем и кормился.
Теперь проживал Иван Павлыч временно (третий месяц) у отца Петра, протопопа соборного. Очень полюбил протопоп Ивана Павлыча. Каждый день после обеда садились они на диван, именуемый Чермное Море.
– Ну, Иван Павлыч, давай, брат, опять поговорим отвлеченно.
Отвлеченно – про дьявола, стало быть. По этой части протопоп был мастак. Будучи в академии еще, составил книгу: «О житии и пропитании диаволов». Ту книгу Иван Павлыч усердно прочитал.
– …А по мне, ваше преподобие, самые благочестивые – болотные черти, потому – семейно живут, не-блудно и в муках рожают детей, – заведет Иван Павлыч умильно.
– А-а-а, это хохлики называемые? – обрадуется протопоп, глаза заблестят. – Шу-устрые этакие, знаю, у-ух!.. – И видимо, знает досконально: даже покажет, какого хохлики росту. И пойдет, и пойдет про хохликов: Ивану Павлычу – только слушай.
Нынче Иван Павлыч огорчил протопопа: поговорить отвлеченно не захотел, вот приспичило ему тотчас после обеда к исправнику бежать по какой-то экстренной надобности.
– Ну, что еще за экстра такая? – поглядел сердито исправник: занимался он в кабинете изобретениями – оторвал его Иван Павлыч.
Дворянин Иван Павлыч в руке держал книжку, вроде паспортной, что ли. Нагнулся к исправникову уху:
– Почтмейстер-то новый… в агарковских номерах.
– Э-е, ну тебя! Это я вчера еще знал.
– Да нет, Иван Макарыч, я не про то. Прописался почтмейстер-то – и представьте… Да что там, вот сами поглядите.
Взял паспорт исправник – обмер: почтмейстер-то новый… князь. Форменный! Князь Вадбольский, женат, разведен, и княгиня проживает в городе Сапожке, при отце своем протоиерее… Хотел исправник спросить что-то, не то про паспорт, откуда князев паспорт достал Иван Павлыч, не то еще что – и не мог от страху.
Ухмыльнулся Иван Павлыч предовольно – и от исправника дальше погнал резвым игрень-конем. Через час все в Алатыре знали про князя-почтмейстера. Вышло волнение великое. Ночь мало кто спал.
«Ежели наш князь разведен и в сам-деле, то ведь… Марьюшка-то наша…» – такие тут вершины мысленные отверзались, что куда уж там спать.
Наутро у почты – длинный черед: вдруг всем загорелось марки покупать. Пронзенный десятками девьих взоров – князь шелохнуться боялся. Шелестел шепот, вился около князя:
– Вид-то благородный какой! Печать-то прикладывает как, а?
– Нет, ты глянь: подбородок-то…
А и верно: в подбородке – вся соль. Так – лицо как лицо. Скуластое, желтое, с зализами лоб, но подбородок…
Очень, конечно, странно – но подбородка у князя нет и в завете: губы, усы, а потом прямо – юрк под галстук, как будто оно так и надо. И давало это князю вид какой-то прищуренный, даже, сказать бы, коварный.
Мясоедом прошел слух: по утрам стал являться князь на базаре с кошелкой. Будто вот просто как все, ходил с кошелкой вокруг капустных вилков, веников из Мурома, наваги мороженой. Нет, тут что-то не так…
– Ходил-то, ходил. Нет, а ты вот скажи, что он купил на базаре? – добивался исправник.
– Гм, купил? Как будто ничего не купил.
– Вот то-то и оно: ничего… – Исправник торжествовал. – Не затем он и ходил, не покупать ходил, а слушать, да. Слушать, понял?
Слушать? Нет, видно, недаром у князя подбородок такой…
Опять без свадеб кончился мясоед. Колеи зажелтелись, затлели. Надсаживалось воронье по заборам, теплынь выкликало. Звонила капель. Пожаловала честная Масленица в Алатырь.
У исправничихи – полон рот хлопот: завтра князь-почтмейстер к исправнику зван на блины, князя умеючи надо принять. С чем-то князья блины кушают? Неуж, как и мы, грешные, с маслом с топленым, с яйцом, со сметаной, с припекой, с снетком? Нет уж, для верности – надо бы сведущих людей спросить.
– Вот что, Иван Макарыч. Ступай-ка ты к Родивону Родивонычу сейчас и все у него прознай, он человек ведь придворный. Да зови его на блины: разговаривать-то князя кто будет? Да вертайся скорей… а то – знаешь?
Исправнику хуже этой горькой редьки – ехать к Родивону Родивонычу. С того самого года, как получил Родивон Родивоныч портрет и собственноручное письмо – зазнался так, что житья с ним нет. И все ладит – в соборе чтоб раньше исправника к кресту подскочить. Этакой ведь фуфырь!
Смахивал Родивон Родивоныч на старого кочета, и сноровка такая же: все наскакивал.
– Сме-та-на? – на исправника так и наскочил, даже попятился Иван Макарыч. – Про сметану и думать не могите. Фидон[1]: сметана. Исключительно: зернистая икра. А на ужин: бульон, свинья-соус-пикан… и вообще все легкое и французское.
Блины были в четверг. Из гостей был только князь да еще Родивон Родивоныч, инспектор. А то все свои. Константин Захарыч-то? Костя-то? Ну-у, он за гостя нейдет: каждый день шляется – какой уж там гость.
Костя сидел на самом конце стола, где стояли запасные тарелки. Выйдет блин неудачлив – с дырой, пузырем, без румянца – сейчас его Глафира сунет Косте:
– Ешьте, ну? Живо…
Костя брал, чуть касался ее руки, проколотый сладкой болью – хоронился в тарелку, без счету, всухомятку глотал блины…
Исправник – сидел рядом с князем, погибал: надо было ему с князем разговор начать – и хоть бы одно проклятое навернулось слово! Всех высоких лиц исправник робел, а этот еще и какой-то прищуренный.
Молчал и князь. Все почтительно глядели на особенный его подбородок – и никто не видел растерянных князевых глаз.
…Князь глазами набрел, наконец, на исправников серебряный погон – и пальцем ткнул радостно.
– А-а у меня вот тоже…
– Ага, да-да-да, так, так, – закивал, засиял исправник.
– …у брата, то есть. Брат в Москве приставом, четыре тыщи в год, без доходов. – Пауза. Исправник тонул.
– Кстати: я вот, знаете, изобрел из голубиного… – начал – и сейчас же осекся Иван Макарыч, поймав грозный исправничихин взгляд.
– Лучше уж, батюшка, ты – Родивон Родивоныч, князю расскажи, как получил письмо-то собственноручное.
Родивон Родивоныч – хозяйке поклонился придворно.
– Да, собственно, не стоит… Был я на выставке нижегородской. Как человек культурный… Проезд ведь от нас – два рубли двадцать. Хожу, значит, все очень прекрасно, одним словом, ком са[2]. Вдруг – генерал. Косу взяли поглядеть – и по пальчику: чик. Ну, значит, кровь. А я – человек в дороге запасливый, ваше си-яссь… Вынул из кармана: не угодно ли, генерал, коллодию? А генерал-то был не простой, а можно сказать – вы-со-кая особа! Да вот, ваше сияссь, письмо-то оказалось при мне слу… случайно…
Прищуренно князь читал… Глядела на него Глафира – никак понять не могла: да что же, да что же в этом лице знакомое – да нет, не знакомое даже, а вот такое…
С восьми часов вечера начался съезд: везли дочерей – танцевать с князем-почтмейстером. Какой-то попуганной зверушкой шмыгнул в уголок отец Петр, протопоп: мохнатенький, маленький, как домовой. За отцом, в шелковом черном, гордо прошла Варвара-протопоповна. Торчали черно-синие космы: прибирать волос не умела – глядела Варвара ведьмой. Обнявшись, загуляли по залу восемь штук Родивон-Родивонычевых. Сел за рояль дворянин Иван Павлыч – все в той же верблюжьей рыжей поддевке. Заиграл – и зацвела, завертелась вся зала.
Князь один стоял у печки, немножко боком. И на белом кафеле было так четко лицо, коварное, без подбородка, нос с чуть заметной горбинкой…
– Горбоносый! – чуть не крикнула вслух Глафира. Бросилась к князю. Тяжело дыша, крепко стиснула князеву руку – будто после долгой разлуки встретились наконец.
Глафира танцевала с князем, блаженно закрыла глаза. На стульях у стен девья орава – завидущая – шелестела, шептала. Ласково-зло улыбалась Варвара-протопоповна.
– Князь, – наскакивал Родивон Родивоныч, как кочет, – с вами хотят быть знакомы… мои, вот… восемь, – конфузливо кончал он, очень стеснялся восьми: человек он почти что придворный, и вдруг – восемь!
Падал князь, огорошенный градом девьих имен, и к одной – счастливице – наклонялся:
– Угодно вам вальс?
Танцуя, князь наступил на хвост своей даме. Пришлось выйти из круга – как раз это случилось у рояля, и вострым своим ухом услыхал Иван Павлыч конец разговора:
– …Одеколоны – вот это я очень уважаю. Цикламен вот, и еще… как бишь? Корило… корилоспис, – с трудом вспомнил князь.
К ужину все доподлинно было известно: что князь – развратник, у него – одеколоны, и вообще – человек он темный.
– По-ми-луй-те? Гонял с девками целый вечер… что-о ж это? – с попреком качались седые букли. Зато – девицы в восторге:
– Семь одеколонов, и на всякий день – свой… Уж видать: настоящий декадент (произносится: дъкадънт).
За ужином, после свиньи-соус-пикан, исправник выпил сантуринского, посмелел и, твердо глядя князю в глаза, произнес, наконец:
– Кстати – я изобрел отменно дешевый способ производить хлеб…
Князь задумчиво поглядел на Ивана Макарыча.
– Но что все изобретения для народов, покуда не будет у них общего языка?
Сказано это было раздельно и твердо. Все разинули рты: языка-а? Ка-ак? И окончательно утвердилась таинственность князя.
За ужином рядом с Глафирой – сидела Варвара. Обнимала Глафиру за талию, ласково-злыми глазами глядела, медовые речи вела.
А когда у себя в светелке Глафира стала раздеваться на ночь – на кисейном платье увидала сзади дыру: выхвачен ножницами изрядный косяк. Сразу смекнула Глафира кто. Сердце зашлось от злости на Варвару. Может, оттого и заснуть никак не могла.
Встала. Приложила к стеклу к холодному лоб. Напротив, через площадь, в агарковских номерах, в окне теплел огонек. Схватила бинокль, прильнула – и вся заколыхалась под тонким мадаполамом, как рожь от ветра: у стола, раздетый, сидел князь, писал. Но что же, что? Ночью, в три часа… Наверное, завтра придет из номеров половой…
Князь писал письмо в город Сапожок. В правом углу на бумаге была вытеснена коронка.
«Милая Лена. У меня от подъемных еще остался 21 ру. Не надо ли тебе? Потому что здесь – жизнь очень простая, яйца лутшие – 18 копеек, я скучаю и мне денег не надо. Кланяйся Васи, я сердца на него не имею, лишь бы ты была счаслива».
Костя за ужином не был. Исправничиха ему ска-зала:
– Константин Захарыч, ты у нас свой человек… Не прогневайся уж, стульев нехватка.
На нет – нет и суда. Костя не обиделся. Жалко только было отрываться от Глафиры: нынче Глафира – в белом платье – была совсем замечательная, прямо вот… божеская. Ну, тоже и князь, еще бы на него поглядеть.
Каждое мание князя – нравилось Косте, каждое слово его ловил. А когда услышал про одеколоны его – тут Костя уж совсем восторгнулся, закипели стихи в голове.
Пришел Костя домой – первым делом к укладке, вынул тетрадь – и сразу, с присеста, напечатлел:
Наш новый господин почместер,
Замечательный человек.
А по мне раз в десять
Умнее тут всех
И когда мне представлялся,
То мне рукопожал.
Я восхищался
И навек его уважал.
Потифорна ждала Костю с блинами. Мигом сварганила огонь в печке, первый, румяный, блин полила маслом, поставила Косте. Стал было Костя некаться: сыт уж, довольно.
– Господи-батюшка, уж теперь и лопать не хочет у матери у родной. Загордился уж, а? А не я ли тебя, поганца, и в люди-то, в чиновники вывела, а?
Не сговорить с маманей. С покорной улыбкой – Костя снова ел блины, без счету: кипели еще стихи в голове – до счету ли тут было?
А наутро – катался по полу Костя, помирал животом. На почту не пошел: куда уж. И все хуже да хуже.
К прощеному дню – Костя обрезался, совсем посинел. Потифорна на своем веку покойников без числа поглядела, глаз наметался. С базара пришла, увидала Костю такого – как взвоет. Да скорей за отцом Петром: хоть бы христианской кончиной-то помер Коська.
Пока Потифорна ходила – Костя лежал один. Умирало сердце. В окно – бабочкой нежной билась заря. Где-то звонили, над завалящим проулком колокол плыл – печальный, как лебедь. В какую-то секунду Костя понял, что конец и что надо – нужнее жизни – увидеть Глафиру и сказать ей все.
Потифорна вернулась одна, отца Петра не застала дома. И тотчас строгим шепотом Костя велел мамане сбегать к исправнику и позвать Глафиру.
Пошла Потифорна, как не пойти. Пошла, хоть и кропталась, утирая слезы: нет бы за доктором или за попом, а он за вертихвосткой за этой посылает!
И когда возле себя увидел Костя ее – Глафиру, единую, божескую, – сдвинулся в нем какой-то столетний камень, и забил из-под камня из самой глуби хрустальный ключ: всего напоил, утишил, исполнил. Тихонько взял Костя Глафирину сладкую руку:
– Теперь… я должен сказать… Помираю, блинов объелся. И теперь вот… Нет, не могу я про это сказать словесно!
От жалости вся сморщившись, Глафира сказала:
– Ну, что вы, Костя, зачем? Вы ведь знаете, что я вас тоже… зачем говорить…
Костя улыбнулся прозрачно-покорно: теперь – хорошо помереть. Туман… Туманом заволокло Глафиру, последней ушла она от Кости. Конец, тихо все, сладко – и если б только маманя не брызгала в лицо водой… Но Потифорна все брызгала: Костя открыл глаза еще раз…
Так бы, может, Костя и помер, да втесался тут отец Петр – с баклановкой со своей: баклановка у него была – ото всех болезней помога. В баклановке первое – конечно, водка, всем лекарствам мать; а в водку – красный сургуч толченый положен, да корень-калган, да перцу индейского красного же, да еще кой-чего, что берег в секрете отец Петр.
С баклановки ли с этой огневой или просто с радости великой – стал Костя живеть помалу. На Крестопоклонной встал с постели: еще ветром качало, зеленый, длинный – скворешня живая; Костин озябший носик – усох, стал еще меньше, еще жалостней.
Потифорна первым делом Костю поперла к отцу Петру, благодарить за баклановку.
– Ну-ну-ну, чего еще там, – замахал отец Петр на Костю. – Поговей постом – вот и все. Ну-ну, иди с Богом.
Протопоп сидел в углу – усталый, после обедни постовской; мохнатенький, темный – в угол забился. Несть числа у него в соборе говельщиков было. Кликали колокола целый день, шел тучей народ. С любострастием вспоминали все мелочи куриных грехов; медленный, мешкотный шепот в уши лез без конца.
Уходил протопоп из собора – будто медом обмазан и вывалян весь в пуху: мешает, пристало по всему телу. Одно только спасенье было: придя домой – выпить рюмку баклановки.
Перво-наперво после той рюмки – пойдет тончайший туманец в глазах, и все денное, налипшее, гинет. Тихо – не спугнуть бы – пригнувшись, сидит отец Петр. А протрет глаза – и уж ясно видит, настояще, яснее в сто крат, чем днем.
Тотчас за окном – веселая козья морда кивает:
– Здравствуй.
– Ну, здравствуй, ишь ты нынче какой!
В таком виде – любит их отец Петр. Вот если они принимают человечий зрак – нашей одежи не любят они, больше все голяшом – ну, тогда уж…
Приятную беседу с козьей мордой ведет отец Петр, пока не заслышит: Варвара идет. Тот – дирака, конечно: в одноножку, в прискочку, как малые ребята бегают. И видно отцу Петру: тряско подскакивает левое его плечо на бегу.
А голова у протопопа работает ясно-преясно:
– Не от рюмки же это, всякому видно: дело не в рюмке.
Когда подходила Варвара – глаз не открывая спрашивал протопоп:
– Это ты, Собачея? – и явственно видел у Варвары зубы – злые, собачьи, черно-синюю шерсть.
– Что же мне с тобою делать? Опять ты? – кричала Собачея злая, кусала отца Петра: в руки, преимущественно, и в ляжки.
Наутро, за чаем, заплаканная – говорила:
– Какая я тебе Собачея? Ты что на меня возводишь?
Засучивал рукав отец Петр и показывал на руке:
– А это, а это – что?
И глядит – не глядит Варвара, заладила свое:
– Знать ничего не хочу, к доктору надо тебя.
– К доктору, хм… Нет, тут доктор не сведущ.
В Великий четверг – Варвара в лотке купалась на кухне, Иван Павлыч по городу шлындал, отец Петр сидел один.
И опять – тот же самый пришел, коземордый, и никто уже не мешал: всласть наговорился отец Петр. Очень интересные вещи рассказал коземордый, и между прочим, что у них уж начинает распространяться истинная вера и уж он, коземордый, по истинной вере пошел.
Так протопоп обрадовался – просто нету и слов. Вечером, на стоянии, между Евангелий, все думал протопоп:
«Ну, слава Богу, истинная вера пошла и там. А то жалко их было – беда…» – радостно бил протопоп поклоны за истинную веру.
И еще одна в соборе курилась к Богу радостная молитва: Кости Едыткина. Благодарил он за все огулом: и за то, что сподобился он таланта – стихи писать; и за чин четырнадцатого класса; и самое главное – за то, что он стоял сейчас рядом с Глафирой.
В соборе свет, свечи у всех. Протопоп вычитывает Страсти не спеша, истово. Костя в новой тужурке, сердце полно. Глаза опустив, сладко видеть Глафирину милую руку; наклеивать, как и она, метинки на свече – Евангельям счет; уколоться украдкой о теплый локоть…
От стояния несли домой четверговый огонь. Людей в теми не видать – только огоньки текут. Вот уж в заречье – свернули в проулки – загасли. Тихо.
Костя прикрывал свечу фуражкой. На росстани трех переулков взглянул на Глафиру, все забыл, забыл про свечу – и задуло ветром огонь.
Попросил огня у Глафиры. Дрожали руки, долго не мог попасть. И когда, наконец, зажег – сладко сжалось сердце у Кости: предвещаньем каким-то, навек нерушимым, было соединение их свечей. И огненному знаку так крепко поверил Костя, что, нагнувшись к Глафире, спросил:
– А когда же… свадьба?
Раздумчиво поглядела Глафира куда-то мимо Кости, ничего не сказала.