В лавке хихикали. Кортома стряхнул с себя Кортомиху – и она отвалилась на прилавок – снятая с руки, запалая, пустая перчатка.
На Ивана Купалу – жарынь. Берег, красный камень гранит, стал горячий, снизу поднималась темная земляная кровь. Острый, нестерпимый запах птиц, трески, гниющих зеленых морских косм. Сквозь туман – огромное румяное солнце, всё ближе. И навстречу – наливается море темной кровью, навстречу – в море набухают, дыбятся белые валы.
Ночь. Выход из бухты между двух скал – окошко. От любопытного глаза окошко завешено белой шторой – белый шерстяной туман. И только видно: там, за шторой, происходит красное.
В становище никого нет. Черные дыры в тумане – раскрытые окна пустых изб. Все – на том берегу, за Тунежмой. Там, на поляне с притоптанным белым мхом, еще белее, жемчужней тумана – дымные столбы от костров. Тихо тренькает трехструнка, кружатся фигуры в тумане, приходят, уходят в туман. Лопские парни – с медленными, белыми здешними девками, – здешние – с черными лопками, и среди черных – рыжее, быстрое – как от солнца на сосновом стволе – пятно.
Сам Кортома здесь. Стоит – руки в боки, пуфф, пуфф, – от трубочки сизый дымок. Эх, обхватить бы крепко горячее девичье тело и кружиться до одури… Но нельзя: Кортома – не кто-нибудь. И чуванился, медленно вытаскивал завернутый в бумажку платок, цедил слова.
– Да что ж: все от самого человека зависит. Когда я ступил сюда первой ногой – кто я был? Так – паршь, зуёк, вроде Степки, а теперь – да-а… Надо жить согласно западноевропейским народам, видеть образованные города. Вот, мы скажем, Питер…
Да, Кортома – это человек: все видел. И слушают молча. Разинутые рты и глаза. Зуёк Степка. Одна голова из бездонных дяденьких сапог. И Марей: синие ребячьи глаза, белые волосы, пухлые губы, как у Степки, и страшные саженные плечи – младень-богатырь.
– Ну, а сколько же, например, улиц-то в Питере? – Марей жадно глядит в рот Кортоме.
– Ну что ж, улиц сорок, а может и пятьдесят… – надувает щеки Кортома – пуфф, пуфф!
Бог знает, есть ли в самом деле такой город, чтобы пятьдесят улиц и всё дома, дома, люди. И как же там не заблудятся в улицах? Ведь это не лес, в лесу всякое дерево, и мох на коре, и мочажины, и камни – все разное, только глаза разуй, а там – как же, в городе-то?
Всё изумленней, все шире синие ребячьи глаза. Марей далеко: в Питере. И не видит: рыжая лопка прошла мимо раз и другой. На рыжей – можжевельный венок: нынче Ивана Купала. Возле – неотступная стайка парней. Может быть, она пахнет чем-нибудь особенным – зелеными иглами, морской птицей – тянут на запах, бегут по следу.
– А, надоели, ну вас! – Рыжая села на камушке недалеко. Да, должно быть, послушать Кортому. Кортома медно сияет скулами, попыхивает трубочкой – будто и нет рыжей – и важно молчит. Кортома знает себе цену…
Торопится трехструнка, быстрее пары на белом лугу, чаще дыхание. Пошатываются дымные белые столбы. Неслышно, пара за парой, исчезают в туман, или, может быть, в пуховый белый лес там, за туманом – и задергивается белая штора.
Дымит трубочкой Кортома:
– А вот тоже – фонарь, ночью, по самой середке, надо всем городом – фонарина… Бож-же мой! Ну чисто вот днем… куда: днем! Ночью, и зиму и лето, все до камушка видать, всякую травинку…
Торопится трехструнка, чаще дыхание.
– Слышишь, говорю: пойдем со мной в круг! – у самых Мареевых глаз зеленый венок на рыжем, уж, должно быть, давно она дергает за рукав.
– Да ну-у, погоди… Дай послушать… – далеко Марей: в Питере.
В стайке парней хихикнули. Рыжая вспыхнула, бросила Мареев рукав, юркнула в туман.
Но сейчас же вернулась: про самое-то главное и забыла. Подошла к Кортоме, взяла за руку:
– А не очень я тебя тогда аршином-то? Ну-ка, дай, – поглядела, погладила ему на руке шишку, улыбнулась – беличьи зубы, острые, сладкие, злые. Чуть приметно подергивает плечами, покачивается в такт трехструнке.
– Эх, тряхнуть разве? – Кортома не вытерпел, обхватил ее – да куда: ящеркой нырнула из рук – в двух шагах покачивается, дразнит. И как нарочно, перед самым носом Кортомы, протянула руки какому-то парню – и уж чуть видно ярко-рыжее, как от солнца, пятно сквозь густую занавеску тумана.
Больше не вернулась: перекружилась ли и пошла домой или была в белом пуховом лесу там, за туманом – кто знает?
Еще раз Марей встретил ее утром. С тяжелой отцовской пищалью шел на промысел; глядь – оттуда, где Тунежма, гонит она молоденького гнедого оленя.
– Эй, здравствуй! – крикнул Марей издали.
Олень повернул коричневую, туго обтянутую морду, но рыжая не слыхала: не оглянулась. Или, может быть, очень торопилась домой: подстегнула оленя, побежала за оленем еще быстрее.
Уж который день дуло с летнего берега, угнало в океан всю наживку, лова не было. А нынче – повернуло, загудел полунощник, захлюпали пухлые волны – и опять, не разгибаясь, зуёк Степка сидел, наживлял яруса.
Бездонные дяденькины бахилы, над бахилами белая голова, и на правом ухе, самое где мочка – запеклась кровь. Нет-нет, да и вспомнит Степка и опять тронет ухо.
А ему сзади гогочут:
– Ой, Степка, легче! Ой, совсем оторвешь: на волосинке держится.
А может, и правда: каково корноухом жить. И по чумазой морденке, как осенью по запотевшему стеклу, ползут неслышные капли.
Марей супится: это все Ванька Скитский – ухо-то мальчонке оторвал. За тогдашнее, нарочно, Марею напрекосердье. Ну, ладно: дай срок…
Плюхают беляки в берег. Нескладно, враздробь пляшут мачты. На сером небе кружатся чайки белыми хлопьями. Косыми серыми парусами проносится дождь, в небе – синие прорехи, яснеет.
Холодный серебряный вечер. Вверху – месяц, и внизу в воде месяц, а кругом – оклад старого, кованного чешуйками серебра. Чеканены по серебру – черные, молчаливые карбаса – черные иголочки-мачты, черные человечки – мечут в серебро невидимый ярус. И только плеснет весло, проскрипит уключина, прыгнет пружиной – плашмя шлепнется рыба.
У Марея – свой ярус, отцовский, принаследный. Далеко не выезжал, ставил тут, у берега. Рука – привычная, сама по себе, мерно сеет снасть за бортом. А голова – сама по себе, над серебряным зеркалом, а в зеркале – улицы, улицы, может – сорок, может – пятьдесят, и надо всем – фонарь, как солнце…
Ярусами – лежать всю ночь. Ночевать – дальние в своих посудинах ночевали, ближние – съехали на берег. А чуть заиграло солнце, закричали чайки, из черного стал розовым берег – опять в море: яруса тянуть.
Стал Марей натягивать бечевку: легко идет, вовсе пустая. Сердито посмотрел на Степку.
– Все с своим ухом нёхался, паршивец! Наживил, вот! Погоди, на берег съедем…
– Да я кубыть ничего… Я, дяденька, ей-богу… – Степка нынче сияет: ухо приросло, вот хоть изо всех сил тяни: ничегошеньки.
Вымотал Марей еще больше: легко все так же. Еще немного – и обомлел: крючки на ярусе были срезаны, все до одного.
А у других лов был хороший. Красные дубленые руки выгребали рыбу, на берегу росли серебряные груды. И только Марей вернулся ни с чем.
Кучей набились в Мареев карбас, оглядывали, ощупывали, крутили между пальцами его яруса. Крепко, солено ругались.
– Это что же: нынче у Марея, завтра – у тебя, этак и пойдет? Вызнать надо этого человека, камень на шею – да в воду.
Супился Марей, поглядывал на Степку: нет-нет и потянет Степка за ухо, приросло, слава Богу! Ухо, крючки… ладно! Но пока, до времени Марей молчал, чтобы зря не клепать на человека.
– Это уж ты, Марей, как хочешь, а чтобы выследил вор-pa. А то это что же: и будем все друг на дружку косоуриться?
– Да уж чего там. У меня не уйдет…
Одна, и другая, и третья серебряная ночь. Подряд три серебряных ночи, глаз не смыкая, Марей стерег вора. И никого. Помалу обида на дно осела, стало жалко. Ну, Степка, ну, крючки: верно. А ведь поймается – не утопят его, так все равно кулаками насмерть угробают. Жалко. А и покрыть его – нельзя – такое дело…
С берега из-за камня – Марею как на ладони: серебряная тропка, и по серебру бегут вдаль, качаются – вверх, вниз – черные точки, поплавки от яруса. На минуту заскочит месяц за облако – пропал, ничего не видать. И опять вверх-вниз, вниз-вверх черные точки, инда резь в глазах, сами собой закрываются.
И так уж, еле-еле, вполглаза, увидел: выходит из лесу гнедой олень. К Марею подошел да и говорит, – а голос у него Ивана Скитского:
– Не губи ты меня, Марей, я ведь – из Питера.
Проснулся Марей, вскочил, зырк-зырк кругом: никакого оленя, а по воде весла полощут чуть слышно, уж далеко влево – еле – чернеет – стружок, приткнулся к берегу за камнями.
Эх, проспал! Такое зло взяло. И что жалко, и что убьют человека – все забыл, и уж просто как за дичью – ползком, и на четвереньках, и то во весь дух наперерез…
Длинная каменная плешина в лесу. Лес – сзади, лес – впереди Марея, а середина – голая под месяцем.
Марей – в тени под кустом. Глаза и уши – как бритва, сердце молотит. Оттуда, с той стороны плешины, все ближе, все слышнее по лесу легкий, сторожкий хруст. Идет…
Где-нибудь вот тут, в двадцати шагах, через плешину. Вот слышно: остановился, стал забирать влево – и влево на брюхе пополз Марей. Запутался ружьем в валежине, дернул, хрустнуло, замерло. И тот – по другую сторону плешины – затих. Залегли оба, ждали: кто первый выйдет на белую плешь, под выстрелы.
– Эй, Ванька! – зыкнул Марей. – Выходи, что ли, все равно – не уйдешь.
На той стороне тихо. Месяц юркнул в темную норь, белая плешь погасла.
Марей встал. Собрался весь – в пулю – и одним духом через плешь, на ту сторону. Там уже трещало, ломило в кустах – в лес, в глубь!
– Стой-стой-стой, Ванька! Стой, не уйдешь!
В гущину, в темень влетел Марей, с расскока опрокинул, насел верхом, вязать нагнулся – руки обвисли, ошалел: та самая, рыжая… Вот так Ванька…
– Ты… ты зачем же это… крючки-то? – стоит Марей, ноги расставил, ружье на земле.
А рыжая – лицом в мох, да как зальется в голос, чисто дитё, и все пуще. Ну, что ты будешь с ней делать?
– Эх ты, Господи! А ты не реви, ну чего – ну? – и легонько, как дитё, погладил ее по голове. А у самого сердце – тук! – тихонько в гнезде повернулось и пошло вниз.
Рыжая поднялась с земли. На коленях – протянула Марею руки, глаза закрыла, губы дрожат, а ни слова.
«Наверно, чтоб не сказывал я…» – отвел ее руки Марей.
– Да ты не боись, никому не скажу, мое слово – верное, ну вот те крест, – ну?
Как она во весь рост вскочит да как закричит:
– Всем говори! Не скажешь, – сама пойду скажу я. Ничего мне от тебя не надо – и видеть тебя не могу – и чтоб сейчас… уходи, у-хо-ди!
Сверкнула – через плешину – и уж где-то далеко легкий хруст в лесу, и только осталось: лежит на мху ее шапка.
Марей долго вертел шапку в руках. Месяц нырял из нори в норь: серебряное – черное – опять серебряное, и все путаное, и не разберешь ничего. Вскинул Марей ружье и по-медвежьи, тяжело-легко ступая на пятки – медленно поплелся домой.
Утром Марея чистили на все корки:
– Ну и телепень! Ну и рохля! Опять срезали, а! Да как же ты продрыхал?
– Да уж так вот. Три ночи не спал, сморило, и уж не знаю как – а во сне олень…
– Эх ты, олений! Так и не видал никого?
– Нет, не видал.
Оставили Марея, стали по жребию сами сторожить: надо же этакую гниду вывести, нельзя так оставить.
Но уж больше никто не трогал ярусов. Само собою вывелся вор.
Ночи долгие, как косы у пригожей девки, а дни короткие, как девичий разум. Запели синички, хрусталем зазвенели синички. Лебеди, гуси носятся косяками, разминают крылья: скоро в дальний путь. Помаленьку укладываются лопари: не нынче – завтра двинутся на свой погост, к югу.
С длинностволой принаследной отцовской пищалью Марей целыми днями бродил в лесу. Тихий день – и издалека слышен в лесу голк людской, стук топоров – с лопской поляны. Ветреный день – и поют золотые листья прощальную песню, срываются, крутятся – и за каждую веточку: еще хоть бы секунду…
Белая Мареева остромордая лайка подняла гусей. Тяжелые, летели невысоко, посвистывали, секли синь крыльями: Марей и ружья не поднял. На голубом мху лайка нашла медвежьи следы: взбуровлен весь мох – медвежья свадьба. Залилась – от Марея к следу, от следа – к Марею. «Ну вот же – вот – ослеп, что ли, ты?»
Марей сердито пхнул лайку в сторону. Опустила голову, обиженно поплелась лайка сзади: люди эти самые! Ничего у них не поймешь!
Целыми днями бродил Марей, искал между березовых стволов, между сосновых рыжих. Ничего нет: только синяя осень.
Все пришлые, летники, уехали. Берег пустой. Остыла салогрейня. Но все еще крутится, кипит Кортома:
– Ворочать, строить, рубить! Сто верст в час!
На пустыре, за салогрейкой – старый китобойный завод, теперь – сруб, трухлый, без крыши. Снести его долой, а на лето поставить новый корпус: консервную фабрику. Надо жить согласно европейским народам…
Кортома с трубочкой – с утра до вечера на пустыре. Прибауточками торопит, подзадоривает.
Подведут под венец вагу: нет, не берет. Сам первый затягивает Кортома – непристойную про Кортому песню:
Михаиле Кортома,
Пожарная голова…
– Ну еще! Ну-ну-ну! – сам взялся за лом. Приплюснутый, медный, кряжистый напёр – и крякнул венец: только пыль дымом.
Кончили. Убрали мусор. И в окно конторы – берег пустой, по пустому берегу гудит ветер-полунощник, бьют беляки в берег.
Перелистал Кортома книги: все подведено, по тройной бухгалтерии. Захлопнул книги. Самовар на столе остыл, не поет.
– Эй! Самовар!
За дверями конторы, на рундучке – Кортомиха: уж давно начеку. Дрогнула – и румянец на запавших щеках, и зажатая между двух морщинок по углам губ улыбка.
– Или спал плохо? Драгоценнушка мой… Клал бы на ночь в руку сургуча кусочек: помогает. Красавчик мой…
– Ладно, слыхал… Рому!
Ром – в рундучке. Старинный, ушастый замок. Старинный винтовой ключ – все лето висел на гвоздике: нынче гвоздик пустой.
Кортомиха начеку за дверью. Бьют часы, тикают, бьют. Вечер. Далеко на краю, между водой и небом, крепко зажата розовая полоска, и от розового – еще пустее, еще голее черная водяная голымень без конца.
– Рому еще, эй! И к Матрене – живо чтоб!
Матрена-Плёсая – широкая, теплая, ласковая – русская печь-мать.
Бывало, никому нет отказа: приходи, ложись – угреет. У мужика женка – ведьма: от злой жены облегчит. Мальчишка в возраст пришел: мальчишку терпеливо, как надо, научит. А нынче стала бабкой Матрена, черный старушечий шашмур на голове. Сама уж разве-разве когда: теперь только других сватает.
И часу времени не прошло – прикатила Матрена, и с ней – верткая, черномазая лопка. Пустыми глазами – так и засасывает – Кортомиха с ног до головы оглядела черномазую, повела носом:
– Ты думаешь – ты к кому пришла? Нет, ты к кому пришла, а? Этакая вот, чуня – чуней! Ничего, ничего – вот сюда вот, все чтоб с себя долой, дам все чистое.
Бьют часы, тикают, бьют. На рундучке у дверей – начеку Кортомиха.
На третий день – трубка в зубах, руки в боки – стоял Кортома за прилавком, крепко, усядисто, по-всегдашнему, и только потуже поджата винтиками медь на лице, обтянулась на скулах.
В лавке говор и смех, набились лопские женки: завтра лопари уходят, конец, надо кой-чего напоследок.
– Эй ты, черномазая… да нет, не ты, а у какой родинка на спине. Ну, с родинкой, выходи! На-ка вот пояс: мерь…
Весело в лавке, хозяин – тороватый, шутейный. Деньги считает хозяйка в розовой шляпке, в перчатках. Между двух морщинок зажата веселая улыбка.
Почуял кончину богач – вышел к народу, ворот разорвал – и горстями золото вправо и влево: «Нате, вот, берите, православные, всё берите, мне уж ничего не надо». Так перед концом солнце ведрами лило золото в лес: золотые деревья, и небо золотое, и мох золотой.
Прямо туда, в золотую сторону шел Марей, торопился, пробирался меж перепутанных сучьев еще час, еще полчаса – и все погаснет.
И в последний час – вышла она ему навстречу из золота. Голова – рыжее пятно, губы – кровь, ружейный ствол на руке. И ни слова, ничего: увидала – и на Марея бегом. Волну мчит на камень: ударится и – одни дребезги. Но ни зацепиться, ни удержаться, ни крикнуть: мчит волну.
«Эй, ружье-то свое…» – хотел крикнуть Марей… Но уж рыжая подняла, приложилась – бух!
Цел? Нет? После… Прыгнул – пока опять не зарядила – смял ее, скрутил, наземь, навалился всем телом.
«А-а, ножом? Руки ее поймать… где руки?»
И задохся: горячие руки замкнулись у него на шее, губами – нашла губы, всё крепче. На губах – солоно, теплое: кровь.
Ударило Марею в голову, завертелось. Обхватил оберучь всей своей силой – инда хрустнуло что-то. Охнула девка, завежила глаза, вся – как воск.
Нет, теперь уж не-ет… Где ножик? Так: теперь – мой ножик. И губы мои, и руки, и вся… Ага, больно?
– Не больно… ой! Ну, еще больнее, еще – ну?
– Ты? Звереныш! Не тронь нож! Красавица, олень моя золотая, волосы мои… За что же ты меня из ружья-то?
– За то, что люблю, а ты… За то, что ты…
– Олень моя лесная… Нет, как звать тебя – как велишь – ну?
– Зови Пелькой… Нет, зови как хочешь, кликай как собаку, я буду за тобой бегать сзади, бей меня… Ты один – ты – ты!
Не нужно солнца. Зачем солнце, когда светят глаза? Темно. Шерстяной туман закутал, спустил занавеску. Издалека, из-за занавески слышно: капают капли о камень. Далеко: осень, люди, завтра.
– Завтра мы уходим. Уже все уложено, вежи сняли.
– Никуда ты не уйдешь. Ну, уйди, попробуй? Ну, ворохнись, ну?
– Ох! Нет, крепче, не пускай меня – еще крепче… так!
– Слушай, Пелька: ночь, снег, а у нас на окне шкура, огонь в печке. И на всем белом свете – никого: на всем белом свете – нас двое.
– Да… говори. Еще говори. Руку вот так. И только пусть с нами – мой олень. Он был маленький – рыжий… Я была маленькая…
– Да ты спишь. Спи, звереныш. Спи, олень моя золотая.
Ночь. Сыплется снег, ласково, тихонько шуршит, спень нагоняет. А когда и вправду уснули – тут задул без уёму, загул без умолку в трубах, все перепутал, задымил, засыпал.
Белые надымы до самых застрех. Все темно-белое, мягкое, тихое. Кто его знает, где день, где ночь. Просто – все позаснули, и длится медлительный сон, неотвязный, все тот же. Опять будто выходят на улицу – снова мерцают студеные звезды – все тот же, повторенный во сне, рыжий олень дремлет на привязи у чьей-то избы. Окно завешено шкурой, пляшет теплое пламя за занавеской; на снегу – красные полосы.
Капельный человечек в шапке-мормолке идет мимо и все понимает, как во сне: не думая, не называя, не говоря ни слова. И понимает: забыли дать корма оленю. Добрый человек вытаскивает со двора охапку сушеного белого мха, кидает оленю – и засыпает, чтоб снова увидеть тот же самый сон. И ночь без конца, или, может быть, все в секунду, от одного вздоха до другого…
Однажды голая рука отдернула шкуру на окне, сквозь окно в небе – розовая, яркая прорезь, розовый снег, розовый дым над крышами.
– Да нет же! Кончилась ночь? Нет, это так…
И опять спустилась шкура. Но день ото дня прорезь все ярче, все шире, и уже снаружи, на снегу, красные полосы – красные полосы внутри, в избе, на белом с голубой сетью жилок изгибе ноги, на завеженных веках, на рыжем. Сладким клеем склеены веки. Ах, не раскрывать бы…
Дует морана, напирает лед сызморя. Грохот, гул. Льдины блестят на солнце, лезут друг на дружку: бешеные от любви весенние звери. Играючи, царапаются: на дыбы – грызут – опрокинулись – и вдребезги: одна белая пыль. Пусть в пыль: все равно. И новые – лезут, торопятся гибнуть – еще радостней.
На пригорке за становищем стоит у часовни капельный человечек без шапки, жмурится, козырьком приложил руку к глазам. С пригорка видно: берегом двое летят на лыжах – и прямо вниз, в море, по голубому теплому льду, через лывы и трещины, без разбору, с маху. Куда? Все равно. Просто – во всю мочь мчаться и кричать из всей силы: хо-хо-о!
На далеком льдяно-солнечном поле упали, забарахтались, сцепились, как весенние звери. До часовни чуть слышно долетает:
– Хо-о!
Под козырьком жмурятся, улыбаются глаза: Бог помочь!
Снизу из становища ползет к часовне широченная, грузная – расползлась во все стороны печью – бабка Матрена. Лицо красное, пошатывается, из-за пазухи – горлышко бутылки. Губы улыбаются, а на щеках слезы.
– Ты, бабка, чего?
– Да как же, милачек: весна. Бывало весной-то… Эх! А нынче – только один постен-домовой ночевать холит. И пью – одна.
– Ну давай – я с тобой.
– Вот спасибо, сердешный! Вот – святая душа!
Греются на пригорочке, пьют из одной бутылки. Внизу, на льдине – две черные точки.
Долгий, протяжный треск: отделилось, неслышно тронулось в путь ледяное поле. Те – на льдине – не поднялись, не шевельнулись, может быть, и не заметили вовсе. Медленно уплывают две черные точки.
А на берегу – суета, крик, забегали. «В море их утянет… Кабы полная вода, а то отбыль…» А ветер откентелева, сивая твоя борода? Ну? «Багры где? Эй вы, трепалы, будет вам языками-то: багры живей!» «Гони, гони! Людей унесло… Гони!»
Кортома запрягает оленя в легкие кережки, на кережках – багры, складная брезентовая лодка: скакать на перез к Мышь-Наволоку, авось там льдина ткнется на мель. Пожалуй, обошлось бы и без Кортомы, но Кортоме вот непременно самому загорелось. Может быть – весна, распирает от солнца, и просто надо сломя голову нестись, ворочать, кричать. Или, может быть, есть тут у Кортомы какая-нибудь тройная бухгалтерия.
А те двое – со льдины на льдину, через лывы и трещины. Усталые, пьяные от солнца, от скачки по сверкающему синему льду – вернулись домой.
У избы смирно стоял, привязан рыжий олень. Пелька обняла, прислонилась к теплой оленьей морде.
– Хорошо, миленький, а? Стоять надоело?
Отвязала – пустился олень стрелой. Очертил круг, вскочил на взлобок, стал, тонконогий, задумался: бежать ли туда, где синеет низкий северный лес, или вернуться к избе за мхом?
Запели комары. На зеленом бархатном мху – розовые прохладные кораллы морошки, матово-синий голубень. Где-то далеко горят леса, солнце плывет в тумане.
Втроем: Пелька, Марей и Мареева белокипенная лайка. Рыжие Пелькины волосы перепутаны, в рыжем – зеленый венок: вот только встала из земли весенняя упругая былка и еще несет на острие влажную землю и кусочек зеленого мха.
Пи-иу! пи-и-у! – в тонкую сопелочку выпевает рябчик. Замолк, слушает: в зеленом шуме верхушек не откликнется ли подруга?
– Пи-и-у! – на рябчиковом языке откликается подруга Пелька.
И все ближе рябчик, вот над головой на ветке – дрожит, распустил крылья, раскрыл влюбленное сердце.
Выстрела рябчик не слышит – только огонь в глазах, – падает в огонь. С веселой лесной жестокостью Пелька отрывает рябчику голову – и дальше.
Перекликается со всякой лесной тварью, покорным стадом бегут за ней зелено-рыжие сестры-сосны. Всё жарче: росинки на лбу, прозрачные капли по рыжим сосновым стволам. Где-то впереди звонко залилась лайка.
– Заряди, Марей, покрупнее: гуси… – Пелька слышит – лайка крикнула: гуси.
Раздвинулись деревья, как занавес: длинное, тихое озерко, берега из гладкого красного камня. Кагачут гуси, карагодом снимаются с озера в медленном лёте. Разбивают тихое зеркало два удара берданки – Марей, за ним – Пелька. Два серых комка перевертываются нелепо, шлепаются в воду.
Лайка чихает и визжит в воде, не справится с тяжелым гусем: надо самому лезть. Глубоко, пожалуй.
Марей натужился, пригнул к плечу белую голову, медленно стягивает сапоги: промокли, нейдут.
– Эх ты, грузный какой! – Пелька не вытерпела: мигом сбросила свою легкую лопоть, розовая – бредет в тихой студеной воде – одна голова – теперь плыть.
Вернулась, отряхивается, смеется, пахнет свежей водой, водорослями. Возле отряхивается лайка, прыгает, лижет колени. В рыжих волосах – зеленый венок, скатываются капли с грудей, с нежных, розовых, как морошка, кончиков – должно быть холодных. В руках – гуси, из гусей – сочится кровь, обтекает точеные ноги.
Нет сил стерпеть. И тут же, на теплых красных камнях, Марей греет губами прохладную, бледно-розовую морошку.
– Нет, не согрелись еще, видишь – еще холодные.
Где-то горят леса. На красном камне возле тихого озерка дымит костер из душистой хвои. Пелька жарит над костром жирного гуся; огонь играет на зеленом, рыжем; губы и руки в крови. Чуть слышно улыбается глазами Марею: вслух не надо.
Издали хруст: медведь прет через трущобу. Затих – и только еще ворчит сердито белая лайка сквозь сон.
Костер тухнет. Ближе придвигаются из темноты сестры-сосны – всё темнее, всё уже мир – и вот во всем мире только двое.
Бог с ними – с людьми. Марей ушел из артели, сдал приезжим летнякам свои яруса, избу, платили ему рыбой из улова: запас на зиму будет. Жили с Пелькой в лесу, в лопской веже: остовище из тонких слег оплетено хворостом, мхом обложено, и внутри зеленый мох – пуховой ковер.
Всякое утро Пелька меняла примятый мох. Всякое утро, напевая, навораживая, плела свежий можжевельный венок, вчерашний – вешала на стены. Может быть, зеленые венки – жертва Богу. Может быть, зеленые венки – счет дням и ночам: с зажмуренными глазами дни и ночи мчались сквозь чащу, сквозь белое бессонное солнце, мимо тихих лесных озер. И вот на лету схватиться за пролетающее дерево и, крепко придерживая шапку, обернуться назад лицом к вихрю: нет, не сон, вот венок, и еще, и смятый, высохший мох. А потом опять зажмурить глаза – пусть несет…
Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме – за порохом и солью.
Одной – томиться, спрашивать лайку: «Ну, все еще нет? Ну, что же, скоро – скажи?» И как только вскочит лайка и настроит серые уши – бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь.
– Ты-ты-ты! – только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде…
Были облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула – и солнце, между зеленых верхушек – синий просвет. Марей не слышит, синими глазами – в синь, далеко.
Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови – так – чтоб столкнулись, крикнуть: «О чем думаешь? Не хочу! Не смей!» И в ответ изумленным ребячьим глазам – сгореть, в клубочек у ног, вместе с белой лайкой, и как лайка – от поглаживания зажмуриться, затихнуть…
Ночью – дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте – и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь.
И снова лететь – из сна в сон…
Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету.
Выбежала, крикнула звонко:
– Маре-ей!
Никого. Луна висит чужая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма.
Внизу на воде тень. Сверху видно: на темном зеркале заводи – белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху – глазами зовет, зовет Пелька.
Вернулась в вежу, легла. И только когда уже остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место.
Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам – правили к югу лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре.
– Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан.
– Нет!
– Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно.
– Мне не холодно – я не оттого… я не дрожу! Не надо отсюда!
Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме, крутил листья.
Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути – та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь…
– Ты, Пелька, затапливай, я сейчас – только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего.
Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: всё как тогда, зимой.
Вязанка прогорала. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу всё ниже языки, всё медленнее. Там-сям синие, последние. Потухли, темно.
Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах.
Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами…
В Мареевой избе темно. От угольев еще чуть-чуть краснеется устье печи. На лавке чуть белеет Пелька, свесила ноги, руки крепко зажаты в коленях.
– Ты где же, Пелька? Ведь ты хотела – огонь в печке, как зимой.
– Я топила.
– Потухло. Эх… Давай еще зажгем, а?
– Нет, хворост весь.
В печи уголья чуть-чуть потрескивают, шевелятся, шуршат под золой.
Всё под снегом. Лютая тишь в становище.
В темноте вставали, нехотя шли на двор: нарубить снегу, кипятку согреть. Нехотя ели, поглядывали в окошко: стекла черные.
К бабке Матрене, что ли, сбегать: сколько теперь время-то?
У бабки Матрены – на стене часы, без утиху тикают, хрипят, кашляют, бегут без отдыха – зрячие в темной ночи.
– Первый час, ишь ты… А нет ли, бабушка, бутылочки?
Как не быть – есть; и будто – полегче, будто – в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть.
Похмелые – спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли из сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачливое, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики – они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют – не беда.
Голодные собаки завывали. Бабы трижды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча.
И помаленьку началось со стариков: стали ногами, деснами пухнуть, кряхтеть, на печи лежа – городить невесть что. Пошла боль из избы в избу. Из избы в избу ходил Иван Романыч, земными поклонами лечил: перед образами бить поклоны, по сту, по двести, покуда пот проймет, глядь – полегчало.
А Матрена-Плесея сверху, с печки, смеется Ивану Романычу:
– И-и, батюшка! Коли ноги носят – плясать: куда лучше твоих поклонов взопреешь…
Так все и не слезала с печки. Потягивала из горлышка, песни играла, постен-домовой на гребешке подыгрывал.
– Слышь, слышь, Степка: заливается-то как? А вот на погребце стаканчиками заиграл, во, во, ишь!
Степку посадили за бабкой поглядывать, в угол забился, глаза – круглые. Господи, хоть бы чуток рассеяло! Жуть: мелет бабка невесть что, совсем спятила.
Слиняла темнота в окошке – Степка во весь дух погнал к Ивану Романычу: кончается бабка Матрена, молитву прочитать.
Пришел Иван Романыч, взлез на печь к бабке, в руках резной деревянный крест. А бабка Матрена глаза раскрыла и вытащила из-под себя карт колоду:
– Вот спасибо, пришел – Степка дурак не умеет: давай-ка мы с тобой в свои козыри?
Улыбнулся Иван Романыч, сел. Позеленелая ряска, капельный, темноликий: не то постен из поставца вышел, не то Савватий из старого складня.