С левого берега Неглинки ухнуло – это на Пушечном дворе тешились пищальники, стараясь угодить каменным ядром в ледяную крепость, которая величаво скользила по мутной весенней реке. Этот выстрел заставил воспарить в воздух бестолковую воронью стаю. И еще долго, криком будоража окрестность, птицы не смели возвратиться на взрыхленное, отошедшее от снега поле.
Перемена к новому ощущалась не только в несмолкающем вороньем гомоне над куполами Благовещенского собора, но и в самом воздухе, который сейчас был как никогда свеж, и в пестрых нарядах посадского люда, спешившего снять с себя суконные душегрейки и обрядиться в яркие длиннополые кафтаны. Бабы, под стать погоде, повязывали цветастые платки, не жалея белил, светили лицо и, зацепив ведра на коромысла, шли по воду, как на гулянье. Обернется иной мужик на ладную девичью фигуру и, словно устыдясь бесовского погляда, пойдет далее, ускоряя шаг.
День был торговый, и уже с утра с посадов и из окрестных деревенек, несмотря на слякоть, тянулись в Кремль повозки с товаром. Караульщики, стоявшие у ворот, в город пускали не всякую телегу: одно дело – промысленники великого князя, что везут ко двору снедь всякую, другое дело – человек подлый, решивший обжиться на базаре да товару прикупить. Дворовых государя было видно издалека – пожалованы из казны кафтанами. Мужики одеты поплоше – вместо ферязей[1] армяки[2] и на голове не увидеть горлатной шапки[3]. Черные люди, покорно подчиняясь взмаху бердышей, останавливали лошадей и, сетуя на месяц цветень[4], шли пешком в город. С сожалением вспоминалась зима, когда торг шел на Москве-реке, куда сходились купцы со всей Московии, – не то, что ныне!
Даст иной мужик караульщику в руку копейку и попросит последить за мерином. Тот хмыкнет под нос и велит мужику проходить. Хоть и нет уверенности в том, что лошадь будет присмотрена, да с уговором оно как-то легче.
В торговый день Москва походила на густую паутину, сплетенную искусным ловчим, к самому центру которой узкими посадскими улочками пробирались торговые люди, а за ними шли в стольную нищие в надежде собрать щедрую милостыню и обрести на ночь теплый кров.
Силантий отвесил поклон страже, которая лениво поверх голов наблюдала за движением льда на Москве-реке: громадины, соединяясь, образовывали огромные храмы, а то вдруг, повинуясь чьей-то невидимой воле, наползали на крутые берега и рассыпались с мягким шорохом.
Купола Благовещенского собора были видны издалека, их золотой свет слепил глаза, а маковки напоминали солнце. Силантий снял шапку и пошел прямиком на главки Грановитой палаты.
Ворота великокняжеского двора распахнулись, и на улочки в одинаковых красных кафтанах выехала дюжина всадников. Украшенные золотом попоны на лошадях свисали едва ли не до земли. За ними, чуток поотстав, следовало трое бояр в куньих шубах. Среди них выделялся тот, что ехал посередке: парчовая ферязь, сафьяновые сапоги с татарским узором, на голове черевья шапка[5]. Боярин как бы не замечал склоненных голов, держался прямо, будто опасался, что огромная шапка, башней торчавшая на самой макушке, свалится набок и останется он простоволосым среди покорной и безмолвной толпы. Но эта невнимательность была напускной: пронзительный взгляд цеплял мастеровых, с разинутым ртом смотрящих на боярина, девок, закрывающих рукавами лица, юродивого, стоящего на коленях у самых ворот. Если чего и не видел боярин, то враз подмечали всадники и щедро раздавали удары плетьми каждому мужику, осмелившемуся предстать в шапке.
Боярин горделиво повел головой, и его взгляд остановился на Силантии.
– Кто таков?! Как на княжеский двор забрел? – осерчал вельможа.
Детина распрямился и, остановив взгляд на золотых пуговицах боярина, отвечал:
– Силантий я, господин, на службу к государю иду, по чеканному делу я мастер.
– Так и шел бы на Монетный двор.
– Был я там. К боярину Воронцову Федору Семеновичу отослали – только он один и решает, кому из мастеров быть на Монетном дворе.
– Не похож ты на чеканщика, – усомнился боярин, – больно рожа у тебя разбойная. Третьего дня двоим таким, как ты, олово в глотку залили, а другому уши отрезали.
Силантий различил, что верхняя пуговка на груди сердитого господина без позолоты и чуток примята, и догадался, что перед ним кулачный боец.
– Почто понапрасну недоверием обижаешь, боярин? Я не из таких, а чеканю я не рожей, а руками! – Силантий развернул ладони, показывая их всаднику. – Ишь ты! Языкастый какой! Эй, Захарка, кличь боярина Воронцова, скажешь, что чеканщика ему сыскал, – наказал вельможа одному из слуг, и тот, расторопно погоняя жеребца, вернулся на великокняжеский двор.
Боярин, сразу позабыв о Силантии, повернул коня в Китай-город.
– Кто это? – спросил чеканщик, когда отряд всадников спрятался за изгородью собора.
– Кто? Кто? – пробурчал дворовый, натягивая на уши шапку. – Неужто не признал? Сам князь Андрей Михайлович Шуйский будет! Благодари господа, что без башки не остался. Крут он! Не велено по двору таким лапотникам, как ты, шастать. И как это стража недоглядела?
Сказал и пошел прочь от дворца подалее, словно от греха.
– Неужно?! – ахнул Силантий, крестясь.
– Кто здесь чеканщик? – вышел из великокняжеского двора мужик в служилом платье. – Кто боярина Воронцова добивался?
– Я это, – отозвался чеканщик, уже не уверенный в том, что правильно поступает, решившись пойти на государеву службу.
– Ты? – недоверчиво посмотрел дьяк. – Ну да ладно, пойдем! Боярин тебя дожидается.
Великокняжеский двор был полон стражи. Одни, закинув ружья на плечи, неторопливо расхаживали по двору, другие пищальники несли караул у рундуков, с которых начиналась парадная лестница, и на Красном крыльце, зорко всматриваясь в каждого входящего – не припрятал ли под кафтаном оружие. На Постельном крыльце, как всегда, толпились стольники[6], стряпчие[7] и дворяне разных чинов, они вполголоса переговаривались меж собой, ожидая новостей и государевых указов.
Дьяк повел Силантия мимо Красного крыльца в дубовую избу, у входа в которую маялся молодой караульщик.
В горнице было просторно и сухо, пахло расплавленным воском, а по углам горели свечи. На лавке, за огромным, гладко тесанным столом сидел боярин.
– Ты, что ли, чеканщик? – недоверчиво поинтересовался он у Силантия.
Тот, скрывая робость, перешагнул высокий порог, поприветствовал вельможу большим поклоном, касаясь пальцами темного сора, что был всюду разбросан на полу, и отвечал:
– Да, боярин.
– Где же ты чеканному делу учился?
– Из Нового Града я, батя меня часто с собой брал пособить.
– Из Новгорода, говоришь. – Голос боярина Воронцова потеплел. – Мастера там знатные, что и говорить. И церкви мурованные[8] сумеют поставить, и монет начеканят. А знаешь ли ты, холоп, такого знатного чеканщика – Федора сына Михайлова, по прозвищу Кисель?
Мастеровой вдруг зарделся, словно солнышко на закате:
– Как не знать? Это мой отец.
– Вот оно что, – протянул боярин, приглядываясь к мастеровому повнимательнее. – А какие ты ремесла, кроме чеканки, знаешь?
– Да всему понемногу обучен. Подметчиком могу быть, резальщиком. Ежели что, тянульщиком или отжигальщиком[9].
– Хорошо. Беру тебя на Денежный двор, – согласился боярин. – Василий Иванович, – обратился он к дьяку, сухонькому, словно стручок, отроку[10], который что-то усердно кропал у коптящей лучины. – Пиши его в книгу. Как тебя?
– Силантий сын Федора.
– Взять чеканщиком на Денежный двор Силантия сына Федора, жалованье положим... три рубля. А еще со стола моего харч получать станешь, платье я тебе дам служилое. А если в воровстве уличим, так олово в глотку зальем, – строго предупредил боярин. – А теперь крест целуй, что не будешь воровать серебра и денег. В серебро меди и олова примешивать не станешь. В доме своем воровских денег делать не будешь и чеканов не станешь красть. Дьяк, крест ему подай!
Стручок встрепенулся, издавая треск, будто горошины на пол просыпались:
– С Христом или так?
– С Христом давай, оно понадежнее будет.
Дьяк снял со стены распятие и поднес его к губам Силантия, который ткнулся лицом в стопы Спаса.
– А теперь прочь ступайте, мне сегодня на Думу идти.
Оказавшись на крыльце, Силантий вздохнул глубоко, до того тяжек ему показался дух в горнице. Еще не отдышался, а дьяк уже напустил на себя строгость и заговорил:
– Боярин тебе одно глаголил, ты его слушай, он голова, но вот спрашивать с тебя буду я! И называй меня Василий Иванович, а сам я из Захаровых. Может, для кого-то я и Васька, и сын холопий, но для тебя величаюсь по имени и отчеству. А теперь пошли на Монетный двор.
Монетный двор находился в излучине Москвы-реки, неподалеку расположился городок, прозванный отчего-то Бабьим. Может, потому, что находился он между двух дорог: Большой Ордынкой и Крымским бродом; и если искали здесь татарове поживу, то только живой товар – дорого стоили белокурые славянки в далекой Кафе. В излучине и Житный двор, и льняные поля, на которых девушки вязали упругие снопы.
– Стало быть, знаешь денежное дело? – посмел усомниться Василий Захаров.
– Как не знать, если с малолетства чеканю.
– Так вот что я хочу тебе сказать. У вас там в Новгороде порядки одни, а у нас другие. Во двор заходишь – раздеваешься донага, а караульщики тебя смотрят, чтобы не принес с собой дурного металла, а выходишь со двора – опять смотрят, чтобы чеканку не унес. И упаси тебя господи одурачить нас. Под батогами помрешь!
Силантий отмолчался и смело шагнул на Монетный двор вслед за дьяком.
Тут Василий Захаров был главным. Он уверенно распоряжался мастеровыми, крепко матерился, когда кто-то досаждал пустяками, потом отвел Силантия на чеканное место и сказал:
– Здесь будешь пока работать, а потом резальщиком поставлю. Старого резальщика гнать хочу, четвертый день пошел, как в запое, потом руки дрожать будут так, что и ножницы не поднимет. А ведь обратно, стервец, проситься станет.
Сам Василий Захаров был из дворовых людей. Отец его чином невелик – дослужился у государя до чарошника, подавал в обед питие стольникам. Сам же Василий мечтал подняться повыше, если не до думного дьяка[11], то уж в дворяне московские выбиться. Он рано освоил грамоту: на восьмой год уже читал бегло, а к десяти помнил наизусть псалмы и охотно соглашался петь в церковном хоре за алтын. Способного мальчишку заприметили, и в семнадцать лет он сделался дьяконом в Троицкой церкви. Возможно, Василий стал бы духовным лицом и сопровождал бы государя на богомолье, смешавшись с толпой таких же, как и он, священников малых церквей, которых насчитывалось по Москве и в посадах не одна сотня, не сломайся как-то у боярина Федора Воронцова тележная ось.
Федор Семенович чертыхнулся при такой незадаче, качнул своим могучим телом и ступил сафьяновыми сапогами в грязь государева Живодерного двора. Пахло смрадом, ревела скотина, напуганная запахом крови. Жильцы[12] стаскивали битых животных на ледники в овраги, другие разделывали скот здесь же, на дворе.
Федор Семенович, увязнув по щиколотку в вонючей грязи, смешанной с пометом и навозом, пошел в сторону церкви, которая широким шатром укрывала угол Живодерного двора.
– Эй, малец, – окликнул боярин проходившего мимо Василия. – Где здесь отец Феофан проживает?
– Пойдем, боярин, покажу, – отозвался Захаров и повел его за околицу Живодерного двора, прямиком к аккуратной избе с высокой крышей.
– Что это ты тащишь? Никак книгу? Неужно грамоте обучен? – усомнился боярин, и Василий Захаров уловил в его голосе уважительные нотки.
– Читаю, – с достоинством отвечал мальчишка. – С шести лет кириллицу знаю.
– Ишь ты, какой смышленый! Как же это ты преуспел, если даже не каждый боярин в грамоте силен?
– Псалмы я пел, а здесь грамоту нужно знать, чтобы в слове не соврать.
– Может, ты еще и чина церковного?
– Церковного, господин.
И когда уже дошли до крыльца, боярин вдруг предложил:
– Хочешь при мне держальником[13] быть? – Но, рассмотрев в глазах отрока сомнение, добавил: – Потом подьячим тебя сделаю, как увижу, что службу справляешь. Ко дворцу станешь ближе, великого князя будешь видеть.
Этот последний довод сильнее всего подействовал на молодого Захарова.
– Хорошо. Приду к тебе на двор.
– А вот это тебе за то, что проводил, – сунул боярин в ладонь Василия гнутый гривенник.
– Я, чай, не милостыню просил, а работа моя куда дороже стоит, – возразил вдруг отрок и, подозвав к себе нищего, бросил ему серебряную монету.
Боярин Федор Воронцов служил на Монетном дворе, и Василий исправно исполнял при его особе роль держальника: отвозил письма в Думу; коня под уздцы держал, когда боярин с коня сходил, а иной раз брался за перо и вел счет в приказе.
Скоро Федор Воронцов понял, что держать смышленого отрока при себе неумно: от него куда больше пользы будет в приказе. Через полгода боярин сделал юношу подьячим, а потом перевел и в дьяки Денежного приказа.
Василий умело управлялся и с этим: денежное дело он успел узнать тонко; не ленился заглядывать во все уголки двора, ревниво наблюдал за тем, как готовится серебро, ровно ли нарезана монета. Когда-то он мечтал стать московским дворянином, а теперь дьяк в приказе! И вотчину[14] свою имеет, а не старик ведь – двадцать два только и минуло. Дьяком бы думным стать.
Василий Захаров наблюдал за тем, как Силантий стянул с себя рубаху, поднял руки, и караульщик обошел его кругом – не припрятал ли чего? Потом Силантий стянул с себя портки и, стесняясь своей худобы, переступал с ноги на ногу на земляном полу.
– Иди! – махнул рукой караульщик и, подозвав к себе лохматую псину, потрепал ее рыжий загривок.
На Монетном дворе Василий Захаров чувствовал себя господином, и единственные, кто не подчинялись его воле, так это дюжина караульщиков, охраняющих двор и приставленных к мастеровым. Они послушны были только Боярской Думе или ее действительному хозяину – Андрею Шуйскому, который особенно ревностно следил за Монетным двором. Это пристальное внимание к Денежному приказу было не случайным – им заведовал давний его недруг Федор Воронцов, который возымел на юного государя огромное влияние, и Андрей Шуйский ждал удобного случая, чтобы опрокинуть своего соперника.
Однажды он лично предстал на Монетном дворе, поманил к себе пальцем Василия и спросил по-дружески:
– Как служится тебе, дьяк? Федька Воронцов не досаждает?
Захаров засмотрелся на золотую кайму на кафтане боярина, потом уперся глазами в начищенные пуговицы, свет от которых слепил глаза, и произнес:
– Служится хорошо, Андрей Михайлович, и жалованье приличное имею. – Дьяк осмелился поднять голову и заглянул в красивое лицо боярина.
Зря об Андрее Шуйском много худого говорят – лицом пригож и речами добр.
– Если что заприметишь неладное за Федором, дай знать... За службу дьяком тебя в Думе поставлю, – все так же приветливо улыбался боярин.
И теперь Василий Захаров понимал, что не успокоятся бояре до тех пор, пока один не растопчет другого.
Василий хотел уйти с Монетного двора, но громкий голос караульщика остановил его:
– Дьяк! Ты что, забыл про наказ?! Каждый, кто входит на Денежный двор и покидает его, должен разнагишаться!
Дьяк Захаров прошел в избу и стал медленно распоясывать сорочку, а перед глазами стояла лукавая улыбка конюшего[15] Андрея Шуйского.
Андрей Шуйский попридержал жеребца у великокняжеского двора, спешился. Как всегда, у Грановитой палаты толпился народ: дьяки выкрикивали имена челобитчиков; просители примерно выжидали у крыльца; водрузив бердыши на плечи, степенно между соборами разгуливали караульщики.
Князь Андрей Шуйский поднялся по Благовещенской лестнице, миновал застывшую стражу; шел он прямо в терем к великому государю. Стольники и стряпчие, толпившиеся на крыльце, почтительно примолкли и оказали ему уважение большим поклоном, как если бы мимо прошел сам великий князь. Андрей шел в Верх – так бояре меж собой нарекли терем, где вот уже почти столетие размещались русские государи. В одной из комнат его дожидались брат Иван и Федор Иванович Скопин. Стража почтительно распахивала перед князем двери, пропуская его в глубину терема.
Князь Андрей Михайлович Шуйский принадлежал к старейшему русскому роду, древо которого начиналось с великого Рюрика. Шуйские всегда помнили о том, что являются потомками старшей ветви первого русского князя, в то время как великие московские князья относились к младшей. Поэтому и в Думе Шуйские сидели ближе всех к государю и не участвовали в зазорных спорах менее родовитых князей, «кому над кем сидеть». И бояр[16] среди них было больше, чем из остальных семейств. Дети Шуйских начинают свое служение в Думе с окольничих[17], в то время как другие рода, кровь которых замешана пожиже, окольничими завершают свою службу.
Андрей Шуйский сейчас ощущал свою власть как никогда: он был первый среди бояр и второй после великого князя. Был еще Бельский, да сгинул в темнице. Однако его начинало тяготить нарастающее могущество главы Монетного двора Федора Воронцова, к которому неожиданно для многих крепко привязался малолетний государь. Воронцова и двенадцатилетнего самодержца частенько можно было встретить вместе в тереме: Федор потешал Ивана фокусами и, уподобившись дитяте, бегал наперегонки с ним по дворцу. Шуйские ревниво замечали, как загораются глазенки великого князя, когда Воронцов переступал государеву комнату.
– Зла от Федора пока не видно, – делился с братьями Андрей, – но ведь он когда-нибудь и нашептать может, что Шуйские, дескать, старшими Рюриковичами себя величают. Вот тогда не миновать темницы.
При упоминании о темнице Андрей Шуйский поежился. Несколько лет назад посажен он был в земляную яму великой княгиней Еленой, которая обвинила князя в измене. Так и сгинул бы боярин в печали, если бы не прибрал окаянную дьявол.
Уже прошла вечерняя служба, и в этот час во дворце было тихо. Стряпчие в темных углах зажигали фонари и свечи, служивые люди разбрелись по домам, остались жильцы да стряпчие, которые посуточно караулили государя.
В маленькой комнате, где находились бояре, тихо потрескивали сальные свечи. Андрей подошел к самой двери и услышал размеренный голос брата Ивана:
– От Воронцова все лихо идет. Он ведь государю и нашептывает, чтобы нас не жаловал, а как тот подрастет малость, так вообще в немилость попадем.
Андрей приоткрыл дверь, неторопливо переступил порог.
– Доброго здоровья, – наклонил голову князь у самых дверей. – О чем суд да дело? Задержался я малость, вы уж простите меня Христа ради. На Конюшенный двор ездил, хозяйство свое смотрел.
Князь Андрей Шуйский ведал Конюшенным приказом. Однако сейчас боярин лукавил: возвращался он с дальней заимки, где дарила ему свою шальную любовь мастерица Московского дворца.
– Мы вот здесь о государе нашем глаголем, – слегка приобнял брата Иван. – Федька Воронцов его своими речами смущает, того и гляди нас с Думы попрет!
– Дело тут не только в Федьке Воронцове, – подал голос Скопин-Шуйский. – Государь растет; ранее, бывало, мальчонкой все плакал, когда в Думу велели идти, от мамки ни на шаг не отходил, а сейчас и послам навстречу встать не хочет. А год-другой минует, так его совсем гордыня обуяет. Во всем видна она, спесь московская!
– Верно, совсем великий князь вырос. Я вот как-то мимо мыленки проходил, бабы дворовые там полоскались, так Иван Васильевич к двери припал и за девками подглядывает. Да так уставился, что и не отодрать! – поделился своими наблюдениями князь Андрей.
Иван Шуйский усмехнулся:
– В мать пошел. Елена тоже такая похотливая была. Василий Иванович не успел преставиться, как она уже к боярину Оболенскому на двор бегать стала. Тоже великая княгиня! Чем не сенная девка?
– Верно говоришь, брат. Государь Василий Иванович в последние годы силы стал терять, так, может, Елена сыночка-то от Овчины-Оболенского понесла? Недаром ведь когда в темницу Оболенского вели, так Ваньку от его шеи двое дюжих мужиков отодрать не могли.
Андрей Шуйский любил эту комнату: лавки, столы, даже потолки были наряжены багряным сукном. Стряпчие не заходили сюда – здесь бояре дожидались государя. Сладкие благовония щекотали ноздри; Андрей разинул рот и громко, прикрываясь ладонью, чихнул, а потом, собрав в жменю мягкую опушку, свисавшую с лавки, вытер ладони.
– Вот я о чем подумал. Бабу Ваньке надо подсунуть. Вот тогда малец обо всем и позабудет. Баба – она посильнее всякой другой страсти. И деваха такая должна быть, чтобы совсем Ивана присушила, чтобы и матерью сумела ему сделаться, и зазнобой стала горячей. Чтобы поплакаться к ней государь приходил и страсть свою умерить.
– Может, Андрюха и дело говорит, – согласился Скопин-Шуйский. – Только где такую сыщешь? У тебя есть на примете?
Князь Андрей хмыкнул себе под нос, вспоминая сладкую и бедовую ночь, а потом сказал:
– Есть такая! Зазноба моя. Ну да я не жадный, пускай Иван себе ее забирает, вот через нее я с великим князем и породнюсь, – громко засмеялся боярин.
Анюта была небольшого росточка, и если б не глазищи, в которых угадывалась страсть, ее можно было принять за подростка. Замуж девку отдали пятнадцати лет от роду за боярского сына.
Во время смотрин отец поставил доченьку на лавку, которую предусмотрительно спрятал под сарафан, и, пригласив сватов любезным жестом, стал расхваливать невесту:
– Посмотрите, какая красавица! И дородна, и лицом пригожа. А какая рукодельница! Другой такой во всем посаде не встретите. Ну-ка, мать, неси рушники, что наша доченька связала!
Сваты строго всматривались в лицо, придирчиво разглядывали фигуру девки, пытаясь отыскать изъян, но ничего не нашли и, довольные, отправились восвояси.
Только когда молодые, благословясь, целовали иконку, а поп протянул: «Аминь!», Анюта спрыгнула со скамеечки и оказалась жениху ровно по пуп.
У бедного детины посерело лицо, и он растерянно водил руками:
– Как же я с ней жить стану? Она же вполовину меня будет!
Сватов за недосмотр били кнутами на великокняжеском дворе. Боярин – отец жениха – писал ябеду государю и митрополиту, и брак был расторгнут. Опозоренную девку прогнали со двора, и теперь не находилось для нее места ни в батюшкином доме, ни в горнице свекра.
Анюта и вправду слыла знатной мастерицей. Еще в девичестве вышивала ковры золотыми и серебряными нитями, выдумывая всякий раз диковинные узоры. Со всей округи сходились рукодельницы, чтобы посмотреть ее полотна и рушники. Купцы, не скупясь, платили за тонкую работу звонкие рубли. Эта талантливость и сослужила мастерице, когда государев стол укрыли скатертью, шитой Анютой.
– Кто вязал? – спросила великая княгиня Елена, мать государя, разглядывая на скатерти заморские цветы.
Боярыни и мамки стыдливо молчали, а потом самая смелая из девиц произнесла:
– Анюта это. Известная мастерица на всю округу. Не то девка, не то безмужняя. Не поймешь! Свекор ее за обман со двора своего выставил. Опозоренная она, государыня.
Елена оглядела скатерть: в самой середке вышит фазан с длинными золотыми перьями и серебряным хвостом. Крылья у птицы слегка приподняты, голова немного наклонена, еще миг, и она вспорхнет со скатерти под потолок.
– Дай ей жалованье, и опозоренной не будет, – изрекла государыня и, подумав, добавила: – А еще деревеньку в кормление получит... близ Москвы.
Так Анюта оказалась во дворце.
Но в ее маленьком тельце таилась неудержимая страсть, которая иногда прорывалась наружу. Уже на следующий день Елене нашептали, что юная мастерица закрывалась в подклети с одним из стряпчих. Государыня только слегка журила Анюту за маленькие шалости, не в силах расстаться с мастерицей. А та, натешившись со стряпчим, уже поглядывала на стольника. Скоро к ее похождениям привыкли, и даже бояре, защемив бесстыдницу в темном уголке, тискали ее горячее тело.
Несколько жарких ночей провел с Анютой боярин Андрей Шуйский, и сейчас ему думалось, что эта девка как никто подойдет юному самодержцу. Даже роста они были одного!
Отыскав Анюту в тереме, Шуйский без обиняков наставлял ее:
– Хватит тебе под стольничими ужиматься. Я вот здесь с государем Иваном переговорю, полюбовницей его будешь, да чтобы так его тешила – обо всем бы позабыл и, кроме как о тебе, думать ни о чем не смел!
– Так государю нашему только двенадцать годков и минуло, – подивилась Анюта.
– Для жены и вправду рановато, а чтобы полюбовницу завести, так это в самый раз будет. А на годки ты не смотри – Иван в тело вошел! Сама увидишь, как нагишом пред тобой предстанет. Так что ты первой бабой его будешь, и знай про эту честь. – Заприметив волнение Анюты, подбодрил: – Да ты не робей, все так, как надо, будет! С лаской ты к государю подойди да посмелее действуй. Сам-то государь не догадается с себя сорочку да порты снять, так ты ему помоги. А чтобы он не растерялся, ты его исцелуй всего, тогда в нем мужская сила пробудится. И крестись, со знамением оно как-то легче будет!
Вот так и получилось, что Елена, пожелавшая иметь во дворце чудесную мастерицу, готовила своему сыну любовницу.