Я очень хотел стать брандмейстером и всякий раз, видя пожарных, обращал к ним беззвучную просьбу принять меня в их ряды. Проезжая по Невскому на империале, неизменно представлял, что направляюсь на пожар. Держался торжественно и немного грустно, и не знал, как там всё еще сложится среди бушующего пламени, и ловил восторженные взгляды, и на приветствия толпы, слегка откинув голову набок, отвечал одними глазами. Судя по всему, пожарным я все-таки не стал, но сейчас, спустя время, я об этом не жалею.
Весь день вчера проходил обследование. Странное какое-то впечатление… Нет, ни больно, ни даже неприятно мне не было. Удивили приборы – я таких никогда не видел. Я-то, конечно, не специалист по приборам, и всё, что я о них могу сказать, не более чем мое ощущение, но ощущение это необычное.
– Я долгое время был без сознания? – спросил я потом у сестры Валентины. – Настолько долгое, что успели появиться новые приборы?
Вместо ответа Валентина легла рядом со мной. Гладила меня по волосам.
Так гладила меня когда-то Анастасия. Надо же, всплыло вдруг имя. Не помню, кто она, почему меня гладила, но помню, что Анастасия. Пальцы ее путешествовали в моих волосах, иногда замирали в задумчивости. Скользили по щеке к уху, мягко ощупывали рельеф ушной раковины, и я слышал их неправдоподобно громкое шуршание. Случалось, Анастасия прижимала лоб к моему лбу и сплетала в одном завитке мою и свою пряди. Светлое с темным. Нас это ужасно заводило, мы были такими разными.
– О чем вы думаете? – спрашивает меня Валентина.
– Говори мне “ты”, ладно?
– О чем ты думаешь?
Да ни о чем. Мне просто не о чем думать – я ничего не помню. Вот и от Анастасии осталось только имя. Имя и запах ее пшеничных волос – его я тоже не забыл. А может, за впечатление, уцелевшее в памяти, я принимаю запах волос Валентины. Или так: запах волос Валентины (тоже – пшеничных) напоминает мне то, что когда-то делало меня счастливым.
Гейгер принес мне “Робинзона Крузо”. Не в новом издании с упрощенною орфографией, а в дореволюционном: год 1906-й. Именно эту книгу я в детстве и читал – знал он об этом, что ли? Я бы узнал ее с закрытыми глазами – на ощупь, по весу. По запаху – как волосы Анастасии. В моих ноздрях навеки остался аромат типографской краски, исходивший от глянцевых листов этой книги. Он был ароматом странствий. Шелест этих листов был шелестом островных листьев, защищавших Робинзона от солнца, – огромных, ярко-зеленых, едва колышущихся. С хрустальными каплями по утрам. Я листал книгу и узнавал страницу за страницей. С каждой строкой воскресало всё, что сопровождало ее в моем ушедшем времени, – кашель бабушки, звон упавшего на кухне ножа и (оттуда же) запах жареного, дым отцовской папиросы. Судя по выходным данным книги, все отмеченные события состоялись не ранее 1906 года.
Человек сидит за столом. Виден в дверную щель: ссутулившись, режет колбасу ровными кружками, один за другим отправляет их в рот. Скорбная трапеза. Вздохнув, наливает в кружку водки, опрокидывает одним махом, чмокает. Время от времени смотрит в окно. Там листья, словно свинцовые, пикируют по диагонали вниз. Им бы плавно спускаться, но – ветер, он их влечет. А я наблюдаю за всем из коридора, где темно. Наблюдаю причем не у самой двери, а отступив, потому меня не видно. Мне интересно, что делает человек, не знающий, что за ним следят. А он ничего не делает, только отрезает колбасу кружок за кружком и грустно запивает водкой. Прежде чем взять кружку, вытирает пальцы о газету. Вот, надо же, ничего особенного, а врезалось в память. Где и когда это было?
Уже несколько дней моя температура не превышает 37,5. И чувствую себя лучше, слабость мало-помалу уходит. Иногда сижу на кровати – пока не устану, а устаю всё еще быстро. Была такая пытка: сажали человека на жердь или на узкую скамейку так, чтобы его ноги до полу не доставали. И нельзя спать, сутулиться даже нельзя. Руки на коленях. Заставляли сидеть день и ночь – пока ноги не опухали. Так это и называлось – отправить на жердочку. Какой у меня все-таки сумбур в голове…
Лучше так: вот мы в Лигове, в Полежаевском парке. Июнь месяц. Там речка Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве, и я спрашиваю у отца, съехался ли сюда весь город. Несколько мгновений отец взвешивает, что стоит за моим вопросом – простодушие или ирония. Отвечает осторожно: нет, не весь. Вопрос мой на самом деле светится радостью – я люблю большое скопление народа. Тогда еще люблю.
На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Кто сидит – не помню, но до сих пор вижу, как вращается ручка. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, и всё же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я тогда хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному. Было в круговом движении руки что-то моцартовское, что-то от взмаха дирижерской палочки, оживляющего немые инструменты и земными законами также не вполне объяснимого. Я, бывало, дирижировал наедине с собой, напевая услышанные мелодии, и неплохо у меня получалось. Если бы не мечта стать брандмейстером, то хотел бы я стать, конечно же, дирижером.
В тот июньский день мы видели и дирижера. С послушным его палочке оркестром он медленно удалялся от берега. Не парковый был оркестр, не духовой – симфонический. Стоял на плоту, непонятно как поместившись, и по воде растекалась его музыка. Вокруг плота плавали лодки, утки, слышны были то скрип уключин, то кряканье, но всё это легко врастало в музыку и принималось дирижером в целом благосклонно. Окруженный музыкантами, дирижер был в то же время одинок: есть в этой профессии непостижимый трагизм. Он, может быть, выражен не так ярко, как у брандмейстера, поскольку не связан ни с огнем, ни с внешними обстоятельствами вообще, но внутренняя эта его природа жжет сердца́ тем сильней.
Четыре категории получавших продуктовые карточки:
Первая – рабочие. Это фунт хлеба в день. Вполне достаточно.
Вторая – совслужащие, четверть фунта хлеба на день.
Третья – неслужащие интеллигенты, всего восьмушка.
Четвертая – буржуи. Тоже восьмушка, только на два дня. И ни в чем себе не отказывай…
Спросил у Гейгера, в ходу ли сейчас продуктовые карточки. Он ответил, что уже отменили. Ну, слава Богу. Небольшое это удовольствие – отоваривать карточки, особенно на мыло и керосин.
Узнал, что открылся новый пункт выдачи на Васильевском острове, угол 8-й линии и Среднего. Поплелся я с Петроградской туда – о новых местах не все знают, там обычно очередь меньше. Ветер с залива и мелкий снег, уши жалит. Дали мне с собой бабушкин платок (а бабушки уж не было в живых), чтобы я надел его поверх фуражки, но я, дурак, постеснялся. И уже на Тучковом мосту меня чуть не сдуло. Достал я из портфеля платок и намотал на голову. И чего, спрашивается, стеснялся – такая метель, что ничего на расстоянии вытянутой руки не видно. А если даже и видно – кто бы меня в этом платке узнал? Но, подходя к 8-й линии, снял его все-таки.
Встал в очередь. Пелагея Васильевна мне говорит:
– Я Пелагея Васильевна, я в очереди перед вами, но хочу постоять в нише, где ветер меньше.
– Конечно, – отвечаю, – Пелагея Васильевна, стойте себе в нише, что же я могу вам еще сказать?
– А вы не уйдете из очереди? Если уйдете, зайдите ко мне сюда в нишу (показывает) и предупредите.
Я киваю, но она остается на месте.
– Я бы, – говорит, – постояла, но у меня повышенная температура. Не знаю, что от меня после этого стояния останется. А без керосина готовить не на чем.
Подходит Николай Кузьмич:
– Иди, Пелагея, я вместо тебя постою, да не волнуйся ты, ради Бога.
Она уступает ему свое место в очереди.
– За Николая Кузьмича я спокойна.
Все стоящие засыпаны снегом – шапки, плечи, ресницы. Некоторые бьют ногой о ногу. Из ниши выглядывает Пелагея, недоверчиво глядя на Николая Кузьмича. Тот замечает Пелагею и укоризненно качает головой.
– Спасибо тебе, Николай, – говорит она и скрывается в нише.
Первый час все шутят и говорят о том, как трудно жить без керосина. Керосина и дров. На исходе третьего часа подходит Скворцов, каким-то образом мне знакомый. Поддерживая общую беседу, Скворцов говорит, что 1919-й год – худший в его жизни.
– А сколько твоей жизни, – спрашивает кто-то из очереди, – лет девятнадцать всего и будет? Или двадцать? Что ты, вообще говоря, в этой жизни видел?
– Ну, во-первых…
Отвечая, Скворцов делает вид, что он полноправный член очереди и что стоит вместе со мной. Голос его ровен, но очередь ему не верит.
– Вот он, – говорит Николай Кузьмич, показывая на меня, – стоял здесь с самого начала, мы его помним. Пелагею Васильевну помним, вместо которой стою здесь я. (На мгновение из ниши показывается Пелагея.) Тебя же, прости, не помним.
Скворцов пожимает плечами, и с них слетает нападавший снег. Через мгновение Скворцов сливается с метелью. Уходит легко, без спора. Уходит из моей жизни навсегда, потому что больше я его, кажется, не видел.
На шкафу статуэтка Фемиды, ее подарили отцу в день окончания юридического факультета. Мне на нее еще грудному показывали, говоря: Фемида. Спрашивали потом, при гостях особенно: где Фемида? Я показывал. Не знал еще, кто такая Фемида, думал, что любая дребедень, стоящая на шкафу. Мне всё в Фемиде нравилось, кроме весов – они не качались. Лет до семи я это терпел, а потом попытался сделать весы подвижными, гнул их, стучал по ним молотком. Был уверен, что они должны качаться, думал, заело что-то. Весы, конечно, отломились.
Сегодня после утреннего осмотра Гейгер остался в палате. Скользнул рукой по спинке венского стула.
– Вы как-то спрашивали у Валентины, долго ли были без сознания…
Уперся в спинку обеими руками и смотрел на меня. Я подтянул одеяло к подбородку.
– Это тоже тайна?
– Нет, почему же. Реабилитация ваша проходит успешно, и, я думаю, уже можно кое-что вам объяснить. Но только кое-что – так, чтобы не всё сразу.
Словно дождавшись этой фразы, в палату вошла Валентина с тремя чашечками на подносе. Я понял, что это кофе, едва она занесла ногу над порогом. Он благоухал. Хорошо сваренный кофе – когда же я пил его в последний раз? Мне помогли подняться, и через минуту все мы сидели – я на кровати, Гейгер с Валентиной – на стульях.
– Дело в том, – сказал Гейгер, – что вы действительно очень долго были без сознания, и в мире произошли изменения. Я вам буду понемногу о них рассказывать, а вы продолжите вспоминать всё, что было с вами. Наша с вами задача – чтобы эти два потока слились безболезненно.
Кофе оказался таким же, как его запах, может быть, даже чуточку лучше. Гейгер стал рассказывать о завоевании космоса. Мы с американцами, оказывается, уже давно летаем в космос. Что ж, имея в виду идеи Циолковского, этого следовало ожидать. (Чего мне не хватает в кофе, так это сахара. Спрашиваю, можно ли получить сахар. Гейгер колеблется, говорит, что не знает, как в моем организме поведет себя глюкоза.) Первым в космосе был русский, зато американцы побывали на Луне. Мало что знаю о космосе и о Луне, но, по-моему, делать там совершенно нечего.
– Люди побывали на дне самых глубоких морей, – продолжает Гейгер.
Киваю.
– В ваше время можно было подумать о чем-то подобном? – спрашивает Валентина.
– Да, – отвечаю, – кое-какие идеи на этот счет имелись уже тогда.
Рассказываю, что была на ярмарках такая игрушка – австралийский житель. В стеклянном баллончике с водой плавал маленький (стеклянный же) господин с выпученными глазами. Сверху на баллончик крепилась резиновая мембрана. Нажмешь на мембрану – австралийский житель, крутясь вокруг своей оси, идет ко дну. “Австралийский житель спускается на дно морское, ищет счастье людское!” – кричал продавец. Припадая на одну ногу и шаркая, продавец на удивление быстро перемещался по ярмарке, и голос его то стихал, то возникал вдруг где-то рядом. “Австралийский житель спускается…” Всех забавляло, что борцы за людское счастье выглядят столь необычно. Что они так подвижны. Русские жители, в отличие от австралийских, с такой скоростью крутиться, безусловно, не умели.
Рука Гейгера на плече Валентины. Пальцы как бы машинально теребят прядь ее волос. Показывают на меня. Театральным шепотом Гейгер произносит ей в самое ухо:
– Это ведь не только о покорении стихий, здесь бери выше – проблема счастья…
– Борьба за счастье вас, кажется, не особенно вдохновляет? – спрашивает меня Валентина.
– От нее, – говорю, – вообще-то, одни трагедии.
Валентина не делает попыток уйти от Гейгеровой руки. Смеется. Интересно, существуют между ними какие-то отношения? Очень уж по-хозяйски он с ней обращается.
Гейгер мне еще что-то из области техники рассказывал, но я не всё запомнил. Да, теперь пишут “шариковыми ручками” (внутри пера шарик) – так вот, это то, что Валентина несколько дней назад от меня прятала. Они хотели уберечь меня от потрясения. Скажу честно: меня это не потрясло.
Вечером у меня поднялась температура, и Валентина читала мне вслух “Робинзона Крузо”. Спросила, что именно прочесть, и я попросил читать то, что само откроется. Мне ведь всё равно, с какого места, я эту книгу, почитай, наизусть помню. Открылся рассказ о том, как Робинзон перевозит вещи с бывшего своего корабля. Из запасных мачт сооружает плот и, делая ходку за ходкой, доставляет на берег запасы провизии, плотницкие инструменты, парусину, канаты, ружья, порох и много чего другого. Плот качается под тяжестью спускаемых на него сундуков, и сердце читателя бьется, потому что всё у Робинзона – последнее, ничему нет замены. Родившее его время осталось где-то далеко, может быть, даже ушло навсегда. Он теперь в другом времени – с прежним опытом, прежними привычками, ему нужно либо их забыть, либо воссоздать весь утраченный мир, что очень непросто.
Думаю, что Гейгера с Валентиной ничто не связывает. Они общаются между собой непринужденно, но из этого еще ничего не следует. Врачебная такая манера.
Снимали дачу в Сиверской. Приезжали по Варшавской железной дороге во втором классе, в клубах дыма и пара. Поезд шел около двух часов, останавливался четыре раза – в Александровской, в Гатчине, в Суйде и, конечно же, в нашей Сиверской. Это первые мои на свете названия, первые признаки обитаемого мира вне Петербурга. Я еще не подозревал о существовании Москвы, о Париже ничего не знал, а о Сиверской – знал. И станции по Варшавке объявлял с двух лет – так мне говорили родители.
Остановившись в Сиверской, паровоз тяжело выдыхал, и это был его окончательный выдох. В нем еще что-то клокотало, шипело что-то, но готовности следовать дальше уже не было: в этих звуках проявляла себя лишь невозможность мгновенно затихнуть. Так после бега храпит, восстанавливая дыхание, скаковая лошадь.
Из багажного вагона на телегу выгружались наши многочисленные пожитки – перины, гамаки, посуда, мячи, удочки. Мы ехали в легком экипаже, а телега медленно тащилась за нами. Переехав через Оредежь по мельничной плотине, останавливались. Наблюдали, как возница собирал сиверских мужиков, чтобы они подтолкнули телегу при подъеме на крутой берег. Точнее, не собирал, а выбирал – там, у плотины, в ожидании стояла целая толпа их, знавших, что с поезда поедут на телегах, которые нужно ведь будет подталкивать. Брали по двадцати копеек, дешевле не соглашались: этого им хватало на две бутылки пива, а меньше они не пили.
Оказавшись на перроне, я вдыхал несравненный сиверский воздух. Я, маленький, еще не умел выразить, в чем состояла его особенность (я и сейчас, наверное, этого не сумею), но уже тогда ясно понимал, что с воздухом Петербурга у него нет ничего общего. Что, может быть, это и не воздух даже, а нечто иноприродное – густое, ароматное, не столько вдыхаемое, сколько испиваемое.
И виды были другими, и краски, и звуки. Зелеными, шумящими. Коричневыми, бездонными, плещущимися. Переходящими солнечным днем в голубое. Был рев водопада на плотине, и дрожание металлических перил от падения воды, и радуга в брызгах. По одну сторону плотины – полнота и задумчивость, по другую – бурление и надрыв. И над всем этим – огненная охра обрыва, девонская, выражаясь научно, глина, на которую укладывались кирпичи тамошних печей.
Никто там эту глину девонской не называл. Красная глина, говорили, и клали кирпич за кирпичом. Мастерок был в красном, рабочая одежда в красном, в красном же и носы, которые очищали, прижав к ним красные пальцы. А я стоял у строящейся бани, в матросском костюмчике, четырехлетний, смотрел, как на глину опускались кирпичи, как печник мелодично постукивал по ним ручкой мастерка и шутил со мной, и я смеялся. Это постукивание было для меня самою сутью непростого печного дела, его бесспорной вершиной. Я просил у печника мастерок и стучал сам – не так умело, не так мелодично, но кое-какой звук всё же получался. И рукава мои были в девонской глине.
Дом над Оредежью. Река вьется внизу, а мы – наверху. Качаемся в гамаке, привязанном к двум соснам. Точнее, гамак раскачивает соседская девочка, она сидит на самом краю сетки, а я лежу рядом, глядя на нее. Мне лет семь, думаю, не более семи, но эти ритмичные движения уже тревожат меня. Мы – лодка на волнах, а река под нами то взмывает вверх, то исчезает, оборачиваясь верхушками сосен. При всяком подъеме меня касаются ее распущенные волосы, они скользят по моим глазам, щекам, губам, я же не отворачиваюсь, слежу за тем, как расширяется влажное пятно на ее платье между лопатками. Кладу на пятно ладонь, и она не сбрасывает ее, потому что ей, как и мне, это приятно, а когда ладонь моя сдвигается влево, я ощущаю, как бьется ее сердце. Часто и сильно. Это наша с ней маленькая влажная тайна и самая первая моя любовь.
Дали мне сегодня новую микстуру – ужасно горькая. Пил ее и вспомнил, как впервые в жизни пил водку. Это было на Дне ангела Елизаветы, отмечавшемся в огромной квартире на Моховой. Помню залитую электрическим светом залу, экзотические растения в кадках. Не помню, кто такая Елизавета.
Ко мне подходит Скворцов. Глаза его блестят.
– Сегодня ночью бегу на германский фронт. Предлагаю по этому случаю дерябнуть. – Приподняв полу сюртука, показывает торчащее из кармана брюк горлышко бутылки. – Имеется “мерзавчик”.
Со Скворцовым я познакомился здесь же, у Елизаветы, полчаса назад. Отказать Скворцову трудно, потому что, если человек бежит на фронт, это, возможно, его последняя просьба. Я соглашаюсь. И в то же время колеблюсь: мне стыдно признаться, что я еще никогда не пил водки. Скворцов ведет меня на лестничную площадку и достает свою бутылку. Аккуратно прикрывает входную дверь. Прислонившись к двери спиной, надолго припадает к бутылке губами. Я не знаю, как именно пьется водка. Вижу лишь, что количество жидкости в бутылке не уменьшается, не идут даже пузырьки. Зато я явственно различаю плавающую в бутылке муть, и мне начинает казаться, что источник ее – рот пьющего. Со стоном бывалого Скворцов отлипает от бутылки, которая мне представляется подозрительно полной.
– Мы – ровесники века, Иннокентий, а стало быть, за него в ответе. – Скворцов стоит, как бы уже покачиваясь. – Потому я и бегу на войну, понимаешь? Пей, твой черед.
Ровесники века – тоже фраза. Из тех, что в жизни звучат много раз. Слушать Скворцова мне смешно и немного противно. И пить после его губ противно, но отказаться не могу – подумает, что я боюсь пить водку. Я нерешительно беру бутылку.
– Недаром говорят: как водки выпить, – подбадривает меня Скворцов. – Хлоп – полбутылки одним глотком!
Я делаю один глоток (гораздо меньше рекомендованного), и мне обжигает горло. Отодвигаю бутылку, чтобы перевести дух.
– Не вдыхай, пей дальше! – истерично кричит Скворцов.
Делаю еще один глоток, и в голове проносится мысль о слюнях Скворцова. Тех слюнях, которые он, возможно, напустил в бутылку. Меня выворачивает наизнанку.
– Твоей ошибкой было то, что ты вдохнул, – говорит мне Скворцов. – Не надо было вдыхать.
В его голосе чувствуется удовлетворение. Он протягивает мне свой носовой платок, чтобы я вытер рот, но я отвожу его руку. Я боюсь, что при взгляде на его платок меня вырвет еще раз.
Скворцова я увидел через несколько дней на Невском. Он издали помахал мне рукой. Никуда он тогда не уехал.
Осенило сейчас: если мы ровесники века, то я – 1900 года рождения. Мысль естественная, но почему-то не сразу пришла мне в голову.
– Доктор, я родился в 1900 году? – спрашиваю у Гейгера.
– Да, – отвечает. – Вы – ровесник века.
М-да…
Куоккала. Каждый день после завтрака мы с Севой носимся по пляжу. Утренние вылеты вошли у нас в обыкновение. Я держу веревку и управляю змеем-аэропланом. Сева тоже держит веревку, но ниже, он там уже ничем не управляет, так что правильнее сказать, что за веревку он держится. Это потому, что всякий раз, когда вести машину берется Сева, она тут же пикирует вниз и бессильно ложится на водную гладь. Такие события, собственно, не выбиваются из игры, потому что катастрофы на заре воздухоплавания – тоже явление частое. Удивительно лишь то, что в нашем случае все они прочно связаны с моим кузеном.
Сева со мной одного возраста, но в наших отношениях почему-то считается младшим. Есть, конечно, люди, которых подчиненное положение не обижает, они к нему стремятся и принимают как естественное свое место в жизни. Не таков Сева – он от подчиненного положения страдает, но другого занять не может.
Вот, Сева, например, труслив. Ну, не труслив – нехорошо так говорить, – несмел. Боится незнакомых, силуэтов в окне, пчел, лягушек, ужей. Я говорю ему, что ужи не ядовиты, беру ужа пальцами чуть пониже головы и хочу передать Севе, но кузен мой сразу бледнеет, и губы его дрожат. Мне становится жаль Севу. Я выпускаю ужа, и тот уползает по дорожке.
Вечером у меня в палате сидел Гейгер. Он прочитал мои догадки насчет него и Валентины. Заверил меня, что эта запись замечательна по своей искренности. Он, Гейгер, всячески добивается полной открытости моего подсознания и просит не стесняться в выражении мыслей и чувств. Так-то. Уходя, сказал:
– Мои отношения с Валентиной не могут помешать вашим с ней отношениям.
Его отношения…
Несколько дней пролежал не поднимаясь. Слабость невероятная. Не было сил писать. А сегодня в моем бедном мозгу всплыла такая фраза: “Вы не завершили построение формы, рано переходить к свето-теневой моделировке”.
Значит, я все-таки был художником? Но тогда об этом должна помнить не одна лишь голова (она очевидным образом не помнит), но и рука. Так ведь и рука тоже не помнит. Пытался что-то нарисовать – не получается.
Фраза зацепилась за какой-то крючок в сознании и раскачивалась на нем весь день. Вы не завершили построение формы… Видимо, не завершил. Значит, не художник, в лучшем случае – жизнеописатель. Что имел в виду Гейгер, называя меня так?
И что он имел в виду, говоря об их с Валентиной отношениях?
Гейгер сообщил мне, что сейчас “Оредежь” мужского рода. И без мягкого знака.
– Что, – спрашиваю, – река пол сменила?
– Сейчас не то что реки – люди пол меняют. Но вы пишите как прежде – так, по-моему, красивее.
Сегодня он показал мне компьютер. Дорогая, видимо, игрушка. Нажмешь на одну кнопку – загорается маленький экран. Нажмешь на другую – высвечиваются фотографии. Как в “волшебном фонаре”.
Каменноостровский проспект у Троицкого моста, 1900-е годы. Трамвай идет. На фотографии цветов не различить, но я как сейчас вижу эти трамваи – красные и желтые. Конку почему-то красили в бурые цвета, а трамваи – в яркие. Помню их звон. Вагоновожатому звонил с задней площадки кондуктор, и это значило, что можно трогать. У вагоновожатого был и свой звонок – для экипажей и пешеходов. Педаль. Чтобы позвонить, он нажимал на педаль. Как же я в детстве мечтал на нее нажать! Следил за суровым лицом вагоновожатого, за его ногой – словно чужой, отдельной, словно на время привинченной к неподвижному его телу, неутомимо тянущейся к педали. Нога была обута в обычные ботинки с галошами, порой – дырявыми. Меня удивляло, что это не мешало ей взаимодействовать с таким изысканным предметом, как электрический звонок.
Экран затуманивается, и всплывает другая фотография. Дворник (1908). В тулупе, валенках… Это, наверное, младший дворник – они лед скоблили, носили по квартирам дрова, но был еще старший дворник, которому младшие подчинялись. Тот чуть ли не в костюме ходил.
А вот Сиверская, дорога от мельницы, начало века. Господи, ведь именно по этой дороге мы всякий раз поднимались! Там, на фотографии, заметен кто-то – уж не мы ли? В пятницу вечером ходили на станцию встречать отца после рабочей недели, а воскресным вечером провожали.
Главы питерских семейств, уезжавших на дачу, были, вообще говоря, двух видов – дачные мужья и шампаньолики. Дачные мужья с мая по сентябрь отказывались от городской квартиры (снимать ее было довольно дорого) и после работы ежедневно ехали за город к семье. Что отнимало уйму времени и сил. Шампаньолики же, напротив, позволяли себе оставаться в городских квартирах, навещая семьи по выходным. Почему-то считалось, что среди недели шампаньолики встречаются друг с другом, играют в карты и пьют – естественно, шампанское. По своему достатку мой отец был, скорее, дачным мужем, но вел себя, как отъявленный шампаньолик. Всё дело было в том, что в мае он не любил заниматься перевозкой мебели на склад, а в сентябре – поисками квартиры и опять-таки – перевозкой мебели со склада. Мне могут возразить, что такие вещи не любили все. Пожалуй, что все и не любили. Но он – особенно.
Мы с матерью стояли на вечерней станции и ждали отца. Не мы одни, конечно. Множество сиверских дачников ждало своих отцов из города и приходило вечером к железной дороге. Некоторые – приезжали, оставляя экипажи на станционной площади. Поездов было мало, поэтому собирались все в одно и то же время – если ничего не путаю, в половине восьмого. Разговаривали друг с другом на перроне, прихлопывали друг на друге комаров. Стучали каблуками по деревянному настилу. Предвкушая встречу – смеялись. Мать говорила, что наступает вечерняя прохлада, доставала из сумки плотный китель и (моя попытка увернуться) надевала его на меня. Говорила, что просто я прохлады не замечаю. Я ее действительно не замечал.
Поезд был виден издалека и подходил медленно. Как только он появлялся над точкой слияния рельсов, встречавшие поворачивались к нему лицом. Заметив, уже не выпускали из виду. Они еще говорили друг с другом, еще интересовались сиверскими новостями, но по-настоящему внимание их было приковано к ползущей по рельсам личинке, к ее необъяснимому превращению в паровоз.
Я еще не знал, в каком из вагонов едет отец, он садился в разные вагоны, и мгновенно увидеть его среди прибывших было для меня делом чести. Отец выходил на перрон и целовал нас – сначала меня (подняв на руки), затем маму, – и появление его было несказанным моим счастьем. Счастье, счастье, говорил я про себя, увидев отца. Мы переходили через реку, поднимались по той самой дороге у мельницы, а тени наши неправдоподобно вытягивались под бесконечным летним солнцем. Счастье. Входили в дом, ужинали, рассматривали подарки (отец всегда приезжал с подарками), читали что-нибудь вслух на ночь, засыпали и видели сны.
Уже взрослым я часто видел отца во сне, прежде всего – отца летнего. Нос с горбинкой, пенсне, намечающаяся надо лбом залысина. В белой рубашке и светлых брюках с широким поясом. Карман для часов, серебряная цепочка. Может быть, напряженное высматривание отца на перроне и сделало его облик самым четким портретом моей памяти.
Движения его помню. Преувеличенное, несколько даже залихватское вытаскивание брегета за цепочку. Щелканье крышки, легкая гримаса – вроде как неудовлетворенность временем, вроде как бежит слишком быстро – смотрел на часы, когда скучал или сомневался. Когда стеснялся – тоже смотрел, спасительный был такой жест. А может, и не жест, может, что-то большее, связанное с отпущенным ему сроком, – предчувствие, что ли? Июльским вечером 1917 года (наш последний дачный год) мы так и не дождались его на станции. В тот день у Варшавского вокзала его убили пьяные матросы.
Позднее я мучил себя картиной того, как наш любимый белоснежный папа лежит на грязной панели, как вокруг него собираются зеваки, а он, стеснявшийся, презиравший, ненавидевший внимание улицы, даже не может от них уйти. Мама спрашивала в полиции, долго ли он так лежал (выяснилось – долго), спрашивала, за что его убили (ни за что), как будто, если бы за что-то, стало бы легче, потом кричала, что всю эту солдатню расстреляла бы своими руками, а полицейские молча на нее смотрели. За своим горем она не понимала, какая вершится катастрофа, что расстреливать матросов – всё равно что расстреливать морские волны или, допустим, молнию. Да и то, что мы переживали, было, как оказалось, не молнией – зарницей, молния была впереди. Только мы этого еще не знали.
В связи с отцом думал о природе исторических бедствий – революций там, войн и прочего. Главный их ужас не в стрельбе. И даже не в голоде. Он в том, что освобождаются самые низменные человеческие страсти. То, что в человеке прежде подавлялось законами, выходит наружу. Потому что для многих существуют только внешние законы. А внутренних у них нет.
У места своего спасения Робинзон Крузо поставил столб, на котором отмечал воскресенья. Робинзон боялся, что спутает их с будними днями и Воскресение Господне не будет им праздноваться в должный день. Каждую седьмую зарубку он делал длиннее, еще длиннее делал зарубки, обозначавшие первое число каждого месяца. На столбе вы́резал ножом крупную надпись: “Здесь я ступил на берег 30 сентября 1659 года”. Интересно, какой же все-таки сейчас год?
Забавная штука – компьютер. Оказывается, на нем можно печатать, как на пишущей машинке. И – исправлять. Главное, исправлять, как будто и не было ошибки – без нервотрепки, без утомительных подчисток на пяти экземплярах. Машинистки бы обзавидовались. В компьютере можно хранить тексты, с компьютера можно читать. Буду учиться печатать.
По совету Гейгера читал статью “Клонирование” – что-то в духе Герберта Уэллса. Я не очень понял там про “ядра” и “яйцеклетку” – что и куда пересаживали. Понравилось про овцу, выращенную якобы из овечьего вымени. Ее назвали в честь певицы Долли Партон, которая любила подчеркивать достоинства своего бюста. Гейгер считает, что описанное в статье (имею в виду выращивание овцы) – правда. Говорит, что знакомит меня с теми изменениями, которые произошли в мире, пока я был без сознания. Чтобы, стало быть, мое сознание подготовить.