bannerbannerbanner
Таймер

Федор Михайлович Шилов
Таймер

Полная версия

Она похвалила – сухо и сдержанно. Подчеркнула, что ученик сумел лишь передать увиденное, что тоже несомненный плюс, но…

– Вы сделали удачную копию,– она всегда обращалась к нам на вы.

Мою работу она встретила приветливее.

Чуть больше игры света и тени, немного ретуши, карандашный нажим – мягче, слишком выраженные яркие черты – прибрать, а на глазах, наоборот, сделать упор, добавить им блеска, жизни.

– Вы молодец. Творец всегда должен быть немного льстецом. Бумага не терпит правды, что бы вы на ней ни выводили. Даже в сухом деловом тексте должен присутствовать элемент художественности. Вам понятно?

Я кивнул, хотя мне было абсолютно всё равно.

– Главное не это,– продолжала она,– вы удивительно точно меня схватили…

– Я вас даже пальцем не тронул,– возмутился я и машинально спрятал руки, перепачканные грифелем, за спину.

Раздались смешки. Она улыбнулась.

– Точно поймали мой внутренний мир. Что отличает художественное произведение от бездушной копии? – она едва уловимо выделила последние слова интонацией.– Умение видеть глубже, понимать тоньше, чувствовать живые токи, исходящие от объекта. Эти токи должны пульсировать в вашем карандаше, словно он подсоединён к моему сердцу напрямую. Портрет – это кардиограмма лица, если так можно выразиться, и вы, художник, должны быть верны в движениях, иначе сердце вашего произведения даст сбой и остановится. А замершее сердце произведения непременно приведёт к забвению: и вас, как художника, и меня, как натурщицу…

Она усмехнулась.

– Сложновато, не правда ли?

Я снова кивнул, а она потрепала меня по волосам.

– В оставшиеся дни я разрешаю вам рисовать что вздумается. Чертежи – не ваш конёк. Вам нужно давать больше свободы, мне кажется, вы сумеете ею грамотно распорядиться.

И вот сегодня она надевала нам на руки часы. Первые часы в нашей жизни. Мои оказались совсем простенькими – на белом циферблате цифры от 1 до 12, в центре зелёный круг. Большая стрелка на белом фоне считает трудовые смены, маленькая – не тоньше волоса (на зелёном) – дни отпусков.

– Радостная новость,– она демонстративно отшвырнула заготовленный текст и широко улыбнулась,– первое, что отсчитают ваши часы – это 28 дней каникул. Сегодня ночью поезд развезёт вас к местам отдыха!

Пожалуй, из педагогов она запомнилась мне больше других. Она была… не такой, как все. Не сумасшедшей, но и не обычной. Она оказалась не равнодушной, а знание слов «творчество» и «свобода» выгодно добавляли ей баллов в моих глазах.

Сегодня ночью, прежде чем разбудить Шало, я переосмыслил, выделил неординарных людей, вспомнил цитаты из диалогов, фразы, выбивающиеся из обычного словоговорения Таймера.

Тик-так, тик-так, тик-так – движется размеренная жизнь Таймера. И вдруг – бом-бом-бом: условленный час, табельный, знаковый – только услышь, только пойми, что не все часы на свете звучат в унисон! Тик-так, тик-так, тик-так – громко и размеренно. А вот потише и чуть чаще, вздрагивая, словно стрелочка плохо закреплена: тик-так-тик-так-тик-так-тик-так… А вот – весомо, грузно, урежённо, как капли тугого липкого вара – тик… так… тик… так… тик… так…

И всё это – часы одного мира, но звучат они по-разному. Неужели людям, живущим в Таймере, это не понятно? Что за всеобщая глухота?

На деле поездом оказался один небольшой, но уютный вагончик. 27 мест и купе проводника. Итого – верно! – 28 человек. Управляла вагоном, вероятно, автоматика. Иначе число пассажиров за счёт машиниста сократили бы на единицу. Жаль, я бы не прочь водить эту махину по рельсам, но, думаю, Таймер полагает, что доверить перевозку людей электронике гораздо надёжнее, чем неучам, чьи знания спрессованы и выданы за 28 дней. Почему бы тогда везде не заменить человека техникой?

– Как записать? – на входе проводник вносил наши прозвища в журнал, чтобы высадить на нужной остановке. Одет он был почти как дежурный: к жилетке, рубашке, брюкам и ботинкам добавлялась фуражка с блестящим козырьком и кокардой в виде паровоза на фоне циферблата.

– Копирка он,– из конца очереди выкрикнул один из моих соратников по черчению.

– Никакой я не Копирка! – огрызнулся тот.

– Уже зафиксировал, переписывать не буду,– отбрил подросток-проводник.– Шагом марш в вагон!

Парень скрылся за раздвижными дверями вагона, теперь настала моя очередь произнести своё прозвище.

– А этот – Художник,– представил меня звонкий окрик из хвоста очереди. Заводила и задира, в каждую бочку затычка. Несколько раз за истекшие 28 дней мы с ним едва не сцепились.

– Записано, шагом марш в вагон.

Я прошёл следом за Копиркой. Художник так Художник. Это же только до остановки. Крикнет проводник: «Эй, Художник, пора на выход» – и можно забыть о внезапно прицепившейся кличке. Ну, может, раз пять повторит, если ты задремлешь, замечтаешься или забудешь, как тебя записали при входе: «Художник! Эй, Художник! Просыпайся, твою мать… Эй, Художник, хорош витать в облаках»…

Художник ещё не так плохо. Замешкаешься и всё – получишь первое пришедшее в голову проводнику «погоняло».

– Записал тебя Прыщавым, нечего было ворон считать! – сообщит он тебе. Или косым, рябым, заикой…

«В бочку затычка» вполне справедливо получил прозвище Крикливый. Слушать его возражения проводник, разумеется, не стал.

Стрелка на зелёном фоне ещё не бежала, она начнёт движение только по прибытии на станцию.

Полки застелены чистым бельём, в воздухе пахнет свежестью и сладостями. Окна – непрозрачные и к тому же забраны плотными занавесками на шнурках. Я отодвинул одну из шторок. За ней виднелась зеленоватая глянцевая поверхность стекла с паутинками тонких трещин, к раме был приклеен задеревеневший от времени комочек жевательной резинки.

По купе вился крупный комар. Я с удовольствием его прихлопнул.

Поезд спускался вниз, будто по серпантину. Наверное, мы ехали вдоль наружной стены Таймера. Вскоре поезд набрал ход, девчонки вели себя чинно, парни носились по вагону, швыряясь подушками. Проводник был безучастен к происходящему, изредка появляясь из своего купе с однотипными возгласами:

– Тупорылый, на выход! Тупорылый! Не слышишь, что ли? А ты, Каланча, куда прёшь? Не твоя станция!

– Я не Каланча, я – Длинный!

– Будет твоя станция – будешь Длинным, а пока – как захочу, так и назову! Брысь на место!

Имени Пай у меня тогда ещё не было, вот и приходилось откликаться на всё, чем нарекали соседи по секторам или дежурные в холле Таймера. Как правило это касалось внешности или успехов в учёбе. Умник или Заучка, Тормоз, Зазнайка, Молчун, Ботан…

Я слышал, как некоторые при входе в новый сектор уверенно называют имена, но никогда не мог понять, как они умудряются такое придумывать. Как вообще узнать, на какое имя тебе хотелось бы отзываться?

Некоторые люди держались за имена крепко и при первой попытке с чьей бы то ни было стороны их исковеркать или переиначить, ввязывались в горячие споры с сопляками-дежурными. Как правило это были взрослые. И таких мне встречались единицы. Остальные угрюмо соглашались на всяких бородавочников, бородачей и остроносых.

Поезд прибыл на мою станцию ранним утром.

Я вышел на предрассветный перрон, вдохнул аромат и едва не лишился чувств. Имитация свежести, созданная в вагоне с помощью дезодорантов, не шла ни в какое сравнение с истинно природными запахами.Открывшиеся взгляду просторы после тесноты таймеровских комнат показались мне разверстой пропастью. Я врастал ногами в перрон, боясь сделать хоть шаг в сторону лестницы: вот сейчас я преодолею три ступени и улечу в зелёную шумящую листвой бездну… Неподалёку – чуть вправо – виднелась просёлочная дорога и выстроенные в ряд деревенские домишки, вероятно, в одном из них мне предстояло жить в ближайшие 28 дней.

Я оглянулся на блестящие в предрассветном тумане рельсы. За ними густел плотный лиственный лес, и лишь возле большого камня зелёная цельная ткань разрывалась зигзагом проторенной тропы.

– Эй! Эй! – ко мне по платформе, прихлёбывая холодный утренний воздух развалившимися ботинками (явно с чужой ноги), спешил рыжеволосый лопоухий паренёк, если уж и старше меня, то не более, чем на один таймеровский цикл: мне – семь, значит ему едва ли больше восьми! Брюки с разошедшейся ширинкой были ему невероятно узки, а рубашка, наоборот, велика и вздымалась парусом. На голову парень нахлобучил чёрную кожаную кепку с коротким козырьком и пуговкой на темени.

– Вот! Я взял для тебя,– парень протянул мне румяное красное яблоко,– припас ещё куртку, но ты тепло одет. Или возьмёшь?

На мне была плотная учебная форма. В поезд нас усадили одетыми. Мне не было холодно, и я отказался от куртки. От яблока тоже.

– Так я и знал,– огорчился парень,– надо было брать грушу! Ты не любишь яблоки. Извини, впредь я буду предусмотрительнее.

Вот чудак! Стоит ли так распинаться перед незнакомцем? Да ещё и виниться за допущенную оплошность, тем более, что яблоки я любил. Уверен, что мне бы не пришло в голову выйти в такую рань встречать поезд, да ещё и тащить с собой провизию и одежду!

Парень понуро посмотрел на меня:

– Жаль, что с яблоком не угодил. Меня все Рыжиком зовут. По цвету волос,– уточнил он, будто и без того не было ясно,– а тебя, возможно, будут звать Толстяком. Но ты не обижайся, людям только кажется, что они зрячие, а на самом деле слепые, как кроты. Увидят, что человек толстый и нарекут Толстяком, и не важно, что у того на уме, на душе. Так что ты на них не сердись. Толстяк – обидно, конечно, но…

– Ещё раз назовёшь меня Толстяком,– не выдержал я,– врежу!

Он осёкся и остановился. Я пошёл дальше по платформе. Сзади слышалось чавканье его рваных ботинок . Я притормозил.

– Меня Жиртрестом и Жирным чаще звали,– вдруг разоткровенничался я,– давай своё яблоко!

– Ой, а я его уже попробовал! – он, торопливо жуя, помахал перед моим лицом яблоком с прокушенным боком.

– И так сойдёт! – Я отобрал у него яблоко и с хрустом откусил.– А куртку сам бы накинул! Рубашка у тебя будто из паутины сделана – совсем невесомая!

 

– И правда холодно,– согласился он,– просто я боялся: вдруг куртка тебе ещё всё-таки понадобится!

– Не понадобится. Надевай сам.

Мы дошли до конца платформы и спустились по лестнице. Земля под ногами была твёрдая и никакого падения в бездну не случилось.

– А ты будешь жить со мной в комнате? Я тебе уже и постель застелил, а завтра мы с тобой с утра будем есть яичницу. Я приготовлю! Я умею! А потом возьмём удочки и на весь день уйдём на рыбалку, а потом… Нет, если ты не захочешь жить со мной,– перебил он сам себя,– я знаю, кто согласится поменяться местами…

– Ты мне на все 28 дней уже занятия придумал?

Он погрустнел.

– На 27. Я приехал вчера. Я уже был здесь один раз. Тогда мне было очень одиноко. Мне, если честно, вообще очень одиноко. И я решил, что буду встречать поезда, пока на одном из них не приедет настоящий друг. В прошлый раз так никто и не приехал, но ты ведь настоящий друг?

И, не дожидаясь ответа, он заговорил дальше:

– Мне иногда говорят, что я слишком много болтаю. А я могу упрекнуть остальных, что они слишком много молчат. Или говорят гадости. Они не хотят со мной обсудить, что я вижу и чувствую, они какие-то будто неживые. Мне кажется, что невысказанные слова делают их такими, словно внутри у них что-то гниёт. Слова тоже бывают просроченными, как еда – не сказал вовремя, и всё, протухли, так в душе и валяются затхлыми останками.А потом нет-нет да и выльются, как помои. Что проще – скажи слова, пока они свежие! Разве нет?

Он вздохнул. Я молча жевал яблоко.

– Если тебе надоест моя трескотня, ты просто скажи: «Заткнись!» – ладно? Не обещаю, что я замолчу. Даже скорее всего не замолчу, но буду очень стараться.

– Пойдём. Я спать хочу,– я проглотил последний кусок яблока, съев его вместе с огрызком.

– Ко мне? Ты будешь жить со мной?

– Буду, буду…

Я вздохнул. Это Таймер. Это всего на 28 дней. Даже на 27. Что я, не выдержу этого болтливого Рыжика?

– Мы подружимся, правда! – радостно зачирикал он, а я только закатил глаза, но, честно говоря, уже к следующему вечеру мне казалось, что я знаю этого забавного паренька всю жизнь.

Нескончаемый поток его болтовни, незамысловатые шутки, видавшие виды ботинки, прохудившиеся узкие штаны и рубашка из паутины – всё это уже к следующему закату стало казаться неотъемлемой и обязательной частью моей жизни. Короче, вопреки моим ожиданиям и в соответствии с прогнозами самого Рыжика, мы быстро сдружились. Да что там – сдружились! Стали не-разлей-вода!

Рыжик познакомил меня со стариком из небольшой избушки, стоявшей на отшибе. Уютно, словно статный нахохленный филин в дупле, угнездился этот дом в ближайшем леске. Рядом совершала поворот железная дорога, но, когда по ней не двигались поезда – а двигались они два раза в сутки (утром доставляли паёк для жителей, ночью – производили смену отдыхающих) – казалось, что дом, спрятавшийся за деревьями, отрезан от внешнего мира.

Он не был похож ни на одно строение в деревне, хотя и вызывающим его не назовёшь. Ни дому, ни его хозяину не было дела до происходящего вокруг и – главное! – не было дела до Таймера.

Речь старика состояла из надсадного кашля и отрывистых междометий. Иногда – хриплого добродушного смеха или эпитетов в наш адрес.

– Эх, сорванцы,– бывало скажет, или,– эх, шалопаи!

Себя он просил именовать просто Дед. Он был добр к нам.

Радужки его глаз желтели в опушке густых седых бровей, словно сердцевина ромашки в обрамлении лепестков, так что создавалось впечатление, будто кто-то бросил гадание, не завершив. Несуразная клочковатая борода – как случайно прилипшие комочки тополиного пуха. Сам же он был низок, приземист и крепок здоровьем. В его кулаках живописно смотрелся бы кузнецкий молот или поводья лихого скакуна. Часов он не носил.

На участке возле дома росла лесная земляника и малина, дикая яблоня, яблоки на которой были настолько терпкими, что даже черви с опаской лакомились неблагородной мякотью. Дед же всегда угощал нас яблоками со своей любимицы – одомашненного развесистого деревца, постукивавшего набухшими розоватыми плодами о стену дома, будто играя в большой теннис без партнёра. Вот их черви пробовали с удовольствием, дед сослепу иногда приносил нам яблоки с подточенным боком, а мы, пацанва, рубали всё без разбору, устраивая потом весёлый мальчишеский спор, чей съеденный червяк был жирнее и толще. Рыжик смешно разводил руками и кричал:

– А я съел во-о-от такого огромного!

И мы ухохатывались, представляя, как такое чудовище вообще могло уместиться в сладком розовобоком шаре.

Ещё была груша. Мы уплетали сочные фрукты, измазав физиономии, а иногда и закапав грудь липким соком. Тогда Дед, покряхтывая и посмеиваясь, велел нам купаться в синей пластиковой бочке, стоящей во дворе. Мы скидывали с себя одежонку и по очереди ныряли в скопившуюся в бочке дождевую воду, кишевшую мотылём, плескались и брызгались, резвились, сверкая голыми бледными задами – Рыжик тощим, а я пухлым и упитанным.

– Эх, шалопаи! – выкашливал Дед, глядя на пустеющую бочку, и, улыбнувшись, уходил в дом.

Здесь же, в бочке, мы полоскали вырванную из земли морковь или редиску и с наслаждением грызли. Хрустящий на зубах песок не был для нас помехой.

Высоченные подсолнухи смотрели сотнями глазок-семечек на наши детские проказы. В лесу неподалёку росли грибы. Дед никогда не брал полагавшегося жителям пайка, и мы приносили в его домик всё, что нам доставлял поезд, до последней крошки.

Как любили мы натереть друг для друга хлебные корки ядрёным зубчиком жгучего молодого чеснока или на спор съесть по целой головке, и сидеть потом в слезах и с открытыми ртами, не зная, как продышаться от горечи.

Всё чаще мы оставались ночевать в его избушке, а потом перебрались в неё насовсем. Мы ходили за грибами, принося целые корзинки красноголовиков и боровиков, а с рыбалки тащили весомый улов рыбки-молчанки. Нет, остальные рыбы в озере тоже не отличались словоохотливостью, но эта получила прозвище по двум причинам, и обе они связаны с Рыжиком.

Во-первых, во время рыбалки мы с ним менялись ролями, едва начинался клёв: я становился криклив и азартен, он же, напротив, насуплен, сосредоточен и непривычно молчалив. Во-вторых, рыбка была настолько костлявая, что разговаривать, поедая её, было абсолютно невозможно. Рыжик однажды попробовал, за что и поплатился, поперхнувшись острым плавником.

– Дед,– как-то спросили мы за чисткой грибов,– а кто из нас больший шалопай?

– Да ты, пожалуй,– Дед указал на меня, призадумался и добавил: – Хотя оба вы хороши.

– А давай,– прошептал мне той же ночью перед сном Рыжик,– разделим это слово на двоих. Пусть каждый возьмёт себе половинку и сделает своим именем. Так у нас останется память друг о друге.

– Будто я тебя без этого забуду! – усмехнулся я, но предложение одобрил. Рыжик уже семь дней обращался ко мне по-всякому и каждый раз мне казалось, что его так и подмывает обозвать меня Толстым.– Чур, я – Шало!

– Почему это ты – Шало? – неожиданно взвился обычно покладистый друг.

– Дед же сказал, что я больший шалопай, чем ты. Значит я – Шало, а ты – Пай. Пай-мальчик – по сравнению со мной.

– Он сказал, что мы оба хороши.

Рыжик надулся и засопел в стенку. Мне ужасно не хотелось уступать ему облюбованную половинку имени, и я тоже отвернулся, накрывшись одеялом с головой.

На следующее утро мы сговорились порыбачить с лодки, собрали самодельные снасти и отправились в тихую заводь, где покачивалась деревянная плоскодонка. Рыжик взялся за вёсла и уверенно повёл лодку на центр озера, где водилось кое-что покрупнее молчанки. Он насвистывал бодрый мотивчик, подставив лучам спину и широко расставив колени в невероятно узких штанах. Весёлые глаза его смотрели из-под сползшей на лоб панамы.

Яркое солнце ныряло в образованные веслом воронки, подёрнутые пузырящейся пеной.

– Сменил бы ты штаны,– со смехом сказал я,– твои коленки в прорехах похожи на головы младенцев, готовых появиться на свет! Правда-правда, очень похожи! Такие же круглые и красные. Ты не думай, я видел, как рожают женщины,– серьёзно добавил я.

– Ну ты и выдумщик, Толстый!

Я усмехнулся. Вот ведь хмырь! Мало того, что не хочет называть меня Шало, так ещё и осмелел настолько, что начал использовать запретное прозвище.

– Слушай, Пай,– сказал я ему,– а ты давно знаешь Деда?

– В прошлый приезд познакомились.

– И он всегда был таким?

– Каким?

– Приветливым, добрым…

– Сколько его знаю – всегда. Подмигнёт, угостит, по голове потреплет… Девчонки местные яблоками из его крючковатых пальцев побрезгивали, а я всегда брал, и ночевать к нему ходил. Он молчаливый, но молчит глубоко, продуманно, осмысленно. Мне с ним молчать не тягостно, а его никогда моя болтовня не раздражала. Есть у него, правда, одна жуткая привычка: он, не морщась, может съесть варёную куриную шкурку!

– Бр-р-р! – содрогнулся я.– Что может быть противнее варёной куриной шкурки! Зачем ты мне это рассказал?!

– Думаю, в молодости за ним водились грешки и пострашнее, но сейчас этот – самый ужасный! – как ни в чём не бывало продолжал Рыжик, налегая на вёсла.– Сварит курицу, выложит на тарелку бёдрышко или грудку, сорвёт шкурку, в рот положит и жуёт…

– Фу! Хватит!

– А может ещё и призадуматься, держа её во рту. Мусолит, смакует, будто ничего вкуснее не пробовал, как деликатес какой-нибудь. Благо, курятник у него свой, шкурок на его век хватит!

– Прекращай, правда! Меня сейчас стошнит! – завопил я.– Я теперь к Деду и близко не подойду.

– Интересный ты! Как яблоки у него брать или в бочке купаться, рыбу, приготовленную им есть, с ночёвкой оставаться – пожалуйста. А как узнал про шкурку, так и всё, в кусты? Так не бывает. Если уж ты в человеке хорошее принимаешь, должен и всякие его прибабахи терпеть. Я вот Деда никогда не брошу, даже если он куриц неощипанными есть начнёт,– он сделал страшные глаза и добавил: – Живьём!

И мы расхохотались.

– Хочешь порулить?

– Я не пробовал никогда.

– Я научу. Это легко.

Под руководством Рыжика у меня стало сносно получаться. Мы добрались до центра озера, я занялся снастями, а друг, не раздумывая, стащил с себя штаны и проворно нырнул в воду с борта. Но вот уже на поверхности мелькнула его рыжая голова, едва не задев опущенное в воду весло. Ни дать, ни взять – ещё одно солнце.

– Ныряй,– повисая острыми локтями на борту и пофыркивая, предложил он.

До этой поездки я никогда не видел столько воды. Наверное, самое большое озеро в моей жизни случилось, когда засорилось сливное отверстие в душевой, и вода на полу доходила до щиколоток. Мы плескались с Рыжиком у берега, я заходил по грудь, а иногда и по шейку, но мне всегда хотелось так же резво, как друг, рассечь воду руками, преодолеть сотню метров, а не стоять на илистом дне.

– Ты что, плавать не умеешь? – спрашивал Рыжик.

– Умею. Холодно просто,– хмуро отвечал я и выходил на берег.

И вот сейчас, когда друг, изогнувшись красивой дугой, нырнул, мне позарез приспичило так же лихо пульнуть своё рыхлое тело бомбочкой за борт! Я зажал нос и прыгнул, поджав колени. Освежающая вода безропотно приняла меня, пощекочивая бока и приятно холодя.

Я мало что помню дальше.

Обрывисто, словно мне за несколько секунд пришлось сменить десяток секторов, понеслись воспоминания: темнота и пузыри перед глазами… Неожиданный сполох – солнце… Небо – на нём ни облачка… Ну может одно или два – случайных, как клочья Дедовой бороды. Я вдыхаю короткую, нещадно малую порцию воздуха и привычного мира, и снова скрываюсь под водой. Вырываюсь наверх, чтобы успеть крикнуть:

– Шало!

Мерзкий вкус озёрной воды прерывает мой крик. Я совершаю ещё одну попытку. Грудь сдавливает, тело колотится крупной дрожью – от холода и паники, забирая у меня последний кислород. Руки в беспокойном барахтанье ищут опору, но мои некрупные детские ладони только пригоршнями черпают воду без всякой надежды когда-нибудь вычерпать её всю и осушить озеро.

– Шало! – и кажется в этом призыве всё меньше звуков моего голоса и всё больше – воды. Я не вижу его, не вижу своего друга.

«Он испугался… Испугался и бросил меня!»

Мне показалось, что Рыжик взмахивает вёслами и лодка отдаляется, лишая меня последней надежды на спасение.

Небо над головой становится всё чернее, я вижу его сквозь узкую щель смыкающейся водной толщи. Снова темнота и пузыри. Пузырей и неба – всё меньше, а темноты – всё больше.

– Шало! – нет, это был уже не крик. Это только у меня в голове…

Я открыл глаза и захохотал, клокоча остатками воды:

– Ты похож на бенгальский огонь!

 

Рыжая шевелюра друга, обрамлённая солнечным сиянием, ворвалась в моё сознание ярким взрывом искр. На меня смотрели серьёзные и печальные глаза. Голубые и необычайно встревоженные.

– Зачем ты врал, что умеешь плавать?

Я лежал на дне лодки, наискось, коленом упираясь в одну из деревянных скамей, вторая, сорванная с креплений, валялась на корме, иначе она нависала бы прямо над моим лицом.

– Я думал, ты меня бросил и уплыл! – вместо ответа поделился я.

– Дурак, что ли?

Наверное, мне никогда больше в жизни не было так страшно. Сколько дверей пришлось закрыть по истечении 28 дней, скольких людей оставить за порогом, сколько нелицеприятных картин открывалось в казённой обстановке секторов – ничто из этого не оставило во мне столь же глубокого следа, как виденная в тот день галлюцинация: пожирающая моё небо вода и Шало, друг, уплывающий прочь от призыва о помощи.

– Неужели ты подумал, что я брошу тебя, Пай? Когда ты прыгнул, лодку отнесло в сторону. Я догнал её и поспешил тебе на помощь. Так быстро я не грёб ещё никогда.

Дома Дед посмотрел на нас, крякнул привычное:

– Эх, шалопаи,– накормил горячей картошкой и налил чаю. Сам выпил рюмку водки.

Разумеется, завтра же Шало начал обучать меня плаванию. И – разумеется – мы больше никогда не спорили, как друг друга называть.

Почему я в минуту опасности выкрикнул именно «Шало»? Согласен, кричать короткое «Пай» было бы удобнее. Сейчас я бы сказал: хотел оставить другу в случае гибели то, о чём он мечтал. Это сейчас – так. А тогда… Тогда всё было по наитию. Крикнул и крикнул. Времени размышлять не было.

Или всему виной моя галлюцинация? Я испугался, что друг уплывёт, не желая слышать неприглянувшееся имя? Ни к чему теперь гадать – всё случилось как случилось.

– Говорят, часы дарят к расставанию. Зато время – на счастье.

Дед протянул нам с Шало две пары часов. Таких мы не видели никогда и ни у кого. Под стеклянной крышечкой, откидывавшейся нажатием кнопки, располагался плоский резервуар из двух треугольников, обращённых друг к другу вершинами и соединённых коротким узким перешейком. Один из треугольников был заполнен мелким светлым песком. Чтобы начать отсчёт очередной 28-дневной смены, надлежало поднять крышечку, отогнуть небольшие Г-образные воротца, удерживающие треугольники в вертикальном положении, и перевернуть конструкцию. Далее вернуть воротца на место и захлопнуть крышку. На циферблате имелось окошечко, в нём отображались цифры от 1 до 13 – двенадцать рабочих смен и время отпуска. Каждый переворот песочных часов сопровождался сменой цифры в окошечке.

Оправа, треугольники с песком, окошечко и простенький ремешок. Никакой подсветки и музыки. Но отчего-то казалось, что это самые лучшие часы на свете, что ничего дороже и значимее в жизни не будет.

Мы с Шало дождались ночи и помчались к перрону. Вот-вот должен был показаться поезд. Сегодня он промчится без остановки – в деревне 28 отдыхающих, новых жильцов привезти не должны.

– Сегодня мы стали взрослыми,– подражая тону учительницы по черчению, проговорил я, когда мы с Шало подошли к рельсам,– мы переходим на новые этажи, и поэтому в атмосфере ночной деревни,– я понизил голос и подпустил таинственности,– торжественно избавляемся от часов, полученных в стенах Таймера!

Мы с Шало положили прежние часы на рельсы и с замиранием сердца глазели, как их превращают в пыль колёса мчащегося поезда. Мне было немного жаль, ведь эти часы мне на руку надела удивительная женщина, знавшая слово «свобода», но очень скоро память о ней перемололась и выветрилась, словно тоже попала под колёса.

Нас ждало новое приключение! И опять – ночное. И, увы, вероятно – последнее. Завтра Шало возвращается в Таймер.

– Будем печь яйца в земле,– сообщил Шало заговорщицким шёпотом. Рубашка на нём была подвязана странным узлом, отчего непонятно топорщилась,– там два яйца и спички.

– О, нет! Только не яйца,– хотел воскликнуть я, памятуя о своём «яичном» секторе, но совместное развлечение с другом было мне дороже отталкивающих воспоминаний.

Мы вышли на просторную поляну. Шало состроил гримасу бывалого запекателя яиц, принюхался, копируя чьи-то повадки, а может, и правда ночные запахи имели важно значение в процессе приготовления подземной яичницы? Я привык доверять Шало. В конце концов, он старше и он спас мне жизнь! Иногда он болтал чепуху, и могло показаться, что нет на свете глупее пустомели, иногда мечтал о невероятном и фантастическом, за что хотелось стукнуть его чем-нибудь тяжёлым, особенно если поток его баек не прекращался, когда приходила пора спать, но бывал он и рассудительным, последовательным, умеющим убеждать. Как сегодня.

– Набери сухих веток, а я пока выкопаю ямку.

Я кивнул и побрёл собирать хворост. Приготовления отняли мало времени: яйца были уложены в ямку и присыпаны землёй, поверх мы выстроили шалашик из прутиков, щепок и сухих листьев, которых набралось в избытке. Давненько не было хорошего ливня!

Я до сих пор не знаю, существует ли подобный рецепт запекания яиц и, к сожалению, тех самых, заложенных в ямку, мы не попробовали. Но приключений хлебнули сполна!

Сложенные палочки мгновенно охватил огонь. Шало удовлетворённо потирал руки.

– Ого,– воскликнул я,– такими темпами вся деревня скоро сможет полакомиться печёными яйцами!

Пламя костра вздымалось всё выше, внезапные порывы ветра разгоняли искры, пока вдруг не полыхнула сухая трава.

– Шало, мы так спалим всё вокруг!

Лунная ночь осветилась рыжими сполохами, робкий зверёк, подконтрольно лизавший сухие ветки, исчез, на смену ему явился дикий неудержимый монстр, пожирающий жухлую траву, ещё не успевшую покрыться ночной росой. Ветер разгонял огненные волны, покрывая огнём всё большую площадь, а мы с Шало, стряхнув оцепенение, безуспешно топтали прожорливое пламя.

Оно убегало с треском и, казалось, оборачивалось, проверяя, поспеваем ли мы за ним. Дразнилось, давало нам фору, но мы всё равно оставались позади. Оно словно раскрывало пламенеющие объятия, пытаясь охватить раздолье ночного поля.

Шало сорвал с себя рубашку – ту самую, из паутины – а я форменную куртку. Мы, размахивая одеждой, пытались переиграть огонь в опасных догонялках. Пока огонь оказывался стремительнее и выносливее. У меня устали руки, пламя обжигало, едкий дым забивал ноздри и коптил наши лица. Глаза слезились.

Мы разбежались в разные стороны, и, словно исполняя ритуальные танцы, боролись с огнём. Он мчался дугой вправо и влево, как скопище мышей-полёвок: быстро, стремительно, безудержно, стелясь по земле.

– Нельзя, чтобы огонь захватил высокую траву! Тогда мы с ним точно не справимся.

Там стихия разгуляется по полной! Выйдя из образа мелких грызунов, превратится в бесшабашных мартышек и уничтожит всё поле.

Когда стихал ветер, мы получали шанс на победу. Моя куртка успешно справлялась с задачей, а рубашка Шало загорелась. Он тут же бросил рубашку на землю и затоптал огонь.

Луна скрылась за тучей. Огонь был повержен. Запыхавшиеся и потные, непрестанно кашляющие, мы опустились на участок, не тронутый пламенем. В темноте светились недотушенные искорки.

– Наверное, так мог бы выглядеть Таймер с высоты птичьего полёта,– сказал Шало,– панорама большого города с мириадами фонарей и светящихся окон…

Граница между чёрной выжженной дугой и неповреждённой светло-желтой полоской сухотравья выглядела нереалистично и завораживающе.

Мы походили по полю, притаптывая тлеющие огоньки, опасаясь, как бы из них не вырос новый пожар.

– Жрать охота,– пожаловался Шало.

– И пить,– поддакнул я.

– И пить,– согласился он,– пить даже больше.

О заложенных в лунку яйцах мы и думать забыли.

Мы возвращались в деревню. Проходя мимо большого камня возле железной дороги, Шало остановился.

– Подожди. Положи руку на камень.

– Зачем?

– Положи,– требовательно повторил он.

В лунном свете я отчётливо видел его чумазую сосредоточенную физиономию: вымазанный в саже нос, следы пятерни на лбу и подкопчёные губы. Рыжие волосы тоже были черны – но это от ночной темени. На груди – чёрные застывшие потёки пота. Уверен, я выглядел не лучше.

Я положил руку на один покатый каменный бок. Шало сделал то же – с другой стороны.

Рейтинг@Mail.ru