Конечно, я был рад, что операция, несмотря на все опасения, прошла без осложнений. Честно говоря, не надеялся на это! Сам Степа, нужно отметить, проявил большую силу воли и выдержку. При наличии рубцов местная анестезия не всегда эффективна, и было ему, знаю, не раз очень больно, а он стона из себя не выжал. И теперь, после операции, находясь в полном сознании, он нашел в себе силы при виде меня улыбнуться бескровными губами и еще сказать неповинующимся, слабым голосом: «Не трусь, Федя. Я тебя не подведу…» Едва мог говорить, а сказал – и это после того, что ему пришлось вытерпеть! Не раз позже я вспоминал ту поразительную стойкость, с которой встречали муки и страдания мои земляки-сибиряки, как без жалоб и крика терпели они самую отчаянную боль. Такое вообще в характере русского человека, тем более уроженцев сибирского края.
Однажды я оперировал одного девяностошестилетнего старика по поводу ущемленной грыжи. Возраст куда как почтенный! А болезнь была запущена, кишка уже омертвела, и мне пришлось, прежде чем ушить грыжу, резецировать петлю кишки. Операцию старец перенес, не проронив ни звука. Это было ночью. А когда наутро я зашел к нему в палату, опять на его лице не было заметно следов страданий…
– Как себя чувствуете? – спросил я.
– Жив, и ладно, – ответил он.
– На что-нибудь жалуетесь?
Он улыбнулся:
– Конечно, жалуюсь. Водки не дают!
И мне, признаюсь, было – не нахожу здесь другого слова – приятно оперировать своих земляков. Они относились ко мне не только с полным доверием, но и с любовью. Некоторые старые рабочие, машинисты и капитаны ленских пароходов ласково называли меня просто Федей или Григорьичем, подчеркивая тем самым, как я им близок по духу, что навсегда я для них, даже сейчас, выучившийся на хирурга, прежде всего сын любимого ими товарища – Григория Углова…
В один из дней, заканчивая резекцию желудка, я зашивал больному брюшную стенку. Обезболивание уже прошло, прооперированный мужчина, мучаясь, напрягался, и когда я с усилием стал стягивать края раны, он деликатно сказал мне: «Ты б полегче, Федя…» Чтобы отвлечь его разговором от болей, я спросил, почему он так по-свойски зовет меня. «А как же тебя звать? – даже удивился больной. – Мы с твоим батей сколько лет вместе на «Каролонце» ходили. Ты тогда до машинного вала рукой достать не мог…»
В тот день, когда я делал операцию Степе Оконешникову, произошел эпизод, подтвердивший, как уважают человека, когда он во всех своих делах и поступках остается для других именно человеком. Опять по-доброму, в критической для меня ситуации вспомнили моего отца… Но пусть все будет по порядку, а пока вернемся в послеоперационную палату к Степе Оконешникову.
Состояние его было удовлетворительным. Я сам наладил прибор капельного внутривенного введения физиологического раствора, с тем чтобы вводили его всю ночь, и спросил:
– Терпимо, Степа?
– Уж привык, – ответил он и повторил свое прежнее: – Не подведу, Федя.
Оставив возле него дежурную сестру, мы пошли завтракать.
У нас был установлен твердый распорядок, которого я придерживался все годы: в двенадцать часов дня – обязательно второй завтрак. Если операция затягивалась, то, естественно, отодвигался и завтрак. Но как только она заканчивалась, мы непременно садились за стол. А потом снова к другому столу, операционному… Мама обычно приносила для нас кастрюльки с домашней едой. На этот раз она пришла с Иннокентьевной, нам были поданы великолепные сибирские пельмени, от которых дух захватывало.
– Постарался, Федя? – спросила Иннокентьевна.
– Постарался, – ответил ей.
– Я за твое здоровье свечку затеплила. Не поспешила?
– В самый раз, – шутливо отозвался я. – Вот посидим, покажу вам сына, надевайте белый халат и выхаживайте…
Вернулись к Степе, и опять я остался доволен им. Пульс надежный, живот мягкий, безболезненный, лицо спокойное. Иннокентьевна села на табурет возле кровати и напряженно замерла, как страж, с мукой и надеждой на лице пытаясь предугадать любое желание сына. Она верила, что все беды позади. А меня позвали к только что привезенному больному: на лесоповале он был придавлен падающим деревом, от вонзившихся в тело острых сучьев у него были рваные раны на спине и затылке.
Вышел я из больницы, когда уже смеркалось, сизоватая мгла окутывала дома и деревья, а через нее слабо пробивались с неба оранжевые звездочки. Захотелось стряхнуть тяжесть с плеч, расслабить нервы и мышцы. Прохор, угадав мои мысли, подвел Малышку, уже запряженную в санки. Я укрыл ноги медвежьей шкурой, тронул вожжами, и резвая сибирская лошадка вынесла на дорогу. Эге-ге-гей!.. Не помню, о чем я думал тогда, наверно, ни о чем… Только быстрая езда, снежная пыль в лицо, скрип полозьев, маняще светящиеся огоньки близких деревень. И вот уже увязшие в сугробах избы Змеинова. Двенадцать километров, выходит, проскочил. Но заезжать к кому-либо, говорить с кем-то желания не было. Круто повернул назад, шагом, чтобы дать Малышке отдых, поехал обратно.
Был уже на полпути к Киренску, когда вдруг из стылых придорожных кустов к неторопливо бежавшей лошадке метнулись две фигуры – один схватил ее под уздцы, другой, вооруженный шишковатой дубинкой, предстал передо мной. Я и опомниться не успел, как оказался в плену у полуночных молодцев, обтрепанных, с повязанными платками лицами, чтобы их не узнали.
– В чем дело? – спросил я, стараясь не показать испуга.
– Пальтишко на тебе справное, – хрипло сказал тот, что с дубиной. – Кошелек небось есть. У такого начальника как деньгам не быть!
– Я не начальник, ошибаешься, друг. Врач. Хирург я.
– Смотри-ка, Жижа, – и мой допросчик простуженно засмеялся. – Тоже людей режет. Хирург! Может, в свою компанию возьмем?
«Жижа! – пронеслось в моем сознании. – Когда мы зимовали на Алексеевском затоне, в детстве, там был Алешка Жижа, из босяков, чернорабочий…» Я силился разглядеть того, кого приятель назвал Жижей и который в этот момент держал лошадь, но было сумеречно, лицо, и так закутанное, маячило неясно. Я решился, как можно спокойнее сказал:
– Что же это ты, Алексей, земляков посреди поля останавливаешь?
– Эге, да тут тебя, Жижа, знают! – растерянно изрек хозяин дубинки.
Жижа, всматриваясь, подходил ко мне. Видя его развинченную, как бы пританцовывающую походку, длинные, болтающиеся руки, я уже не сомневался – он! Хотя, конечно, стал стариком, или, вернее, выглядел стариком: вряд ли ему было больше пятидесяти – пятидесяти пяти.
– Чевой-то не признаю, – сказал он сердито. – У меня земляков пол-Расеи…
– Углов, – сказал я. – Григория Гавриловича с «Каролонца» сын.
– Ну! – не сдержал удивления Жижа. – Вот это, брат, встреча! Здорово, Углов! Ты какой же из сыновей?
– Федор.
– Ну, здравствуй, Федя…
– Здравствуй, Алексей.
– Мы, значит, Федор, вот так… ходим…
– Вижу. Помочь, может, чем?
Жижа рукой махнул, сказал только:
– Хороший у тебя папашка мужик. Жив?
– Нет, Алексей, умер.
– Царствие ему небесное… Пошли, Колдун. А ты, Федор, не поминай лихом. А?..
– Алексей, – крикнул я им уже вслед, – садитесь в кошевку, поедем со мной.
Они не обернулись. Таяли их сгорбленные фигуры в синих сумерках. Грустно стало у меня на сердце, подумалось, как много неприкаянных судеб на нашей большой земле, сколько горя хранит в себе сам Жижа и сколько горя от него может быть другим. Носит его, как песчинку, по глухим дорогам, где-нибудь настигнет жестокая, скорее всего насильственная смерть, а может, найдут на такой же дороге, вдали от жилья, окоченевшим, предадут земле, не ведая ни его имени, ни его жизни, не зная, кому сообщить, кто мог бы пролить слезу по загубленной, а точнее, сгубившей себя душе…
Вот какой памятной историей закрепился во мне день операции у Степы Оконешникова. И было бы чем повеселить, повеселил бы, но правда жизни чаще всего сурова и неулыбчива, а в этой книге я во всем следую ей. Поэтому о Степе могу еще сказать, что через восемнадцать дней выписали мы его домой, и впервые за много лет он был прежним, как в юности: веселым, легким и острым на слово, жадным до работы, по которой соскучился. После его отъезда у меня осталось такое впечатление, что я сам выдержал большой ответственный экзамен.
А позднее, уже в Ленинграде, узнал, что год спустя Степа по мстительному навету был арестован, увезен в неизвестном направлении, и вскоре Иннокентьевне сообщили, что ее сын погиб. Когда же родным пришла бумажка о посмертной реабилитации Степы Оконешникова, могила самой Иннокентьевны к этому времени затерялась в густом многолетнем бурьяне.
Все это удручающе подействовало на меня. Безжалостные люди не только погубили Степу Оконешникова, они как бы надругались над всеми нами, кто вложил столько силы, энергии, труда, воли, столько сердечной теплоты, чтобы вырвать этого человека у опасной болезни, приобщить к нормальной жизни… Вырвали, дали здоровье – и вот вам!.. Это выглядело так уродливо, так расходилось с теми идеями гуманизма, которыми проникнута наша врачебная профессия!
Тут же я узнал о факте несколько иного характера, но также потрясшем меня. Оказывается, приблизительно в те же годы был взорван, причем с большим трудом, великолепный собор, стоявший на возвышенности и являвшийся украшением города. Как известно, древние зодчие на Руси славились умением не только творить чудеса по созданию дворцов и церквей, но и выбирать им место. Посмотрите на русские села, как великолепно на высоких берегах рек стоят стройные колокольни, изящно вписанные в ансамбль всей округи. Уберите эту церковь, и потускнеет весь вид села, сделается серым, будничным. Собор в Киренске, выстроенный более столетия назад на народные средства, в ознаменование победы русского воинства, был украшением города, и виден он был на много километров с пароходов и плотов, идущих по Лене. И мы можем только искренне сожалеть, что находятся люди, которые по соображениям, по-видимому, ничего общего не имеющим с антирелигиозной борьбой, губят прекрасные памятники истории. А. С. Пушкин писал:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
А в прозе он сказал: «Уважение к минувшему – вот черта, отделяющая образованность от дикости».
Православная церковь с древних времен была не только местом моления верующих, она долгое время оставалась единственным рассадником грамотности на Руси. Известно, что первая школа и первая библиотека у нас были открыты при Киево-Печерской лавре.
В стране создано Общество охраны памятников старины и культуры. Во многих городах старинные здания, церкви – в строительных лесах. Идет реставрация. Между тем ох как много прекрасных памятников было разрушено. Как ленинградец, с сожалением вспоминаю тот факт, что сравнительно недавно, в 1962 году, по неизвестным причинам был снят с охраны государством и снесен шедевр русской архитектуры – церковь на Сенной площади.
А в конце семидесятых годов взорвана великолепная церковь Бориса и Глеба, а несколько позднее – Синопская церковь, построенная на народные деньги в честь Синопской битвы, когда русские моряки покрыли себя неувядаемой славой.
Имеется немало фактов, когда разрушенный по чьей-то злой воле храм правительство вынуждено восстанавливать вновь, затрачивая на это миллионы рублей народных средств…
Бережное отношение к православной церкви нашего правительства и нашего народа объясняется не только тем, что в учении православной церкви нет человеконенавистничества, нет призывов против тех, кто придерживается другой религии, но и тем, что православная церковь помимо религиозной роли часто, особенно в тяжелую годину нашего народа, является центром, объединяющим народ для отпора врагу. Известно, что в деле сплочения всех русских сил в борьбе за освобождение нашей Родины от татарского ига церковь играла большую роль.
Во время Великой Отечественной войны служители Русской православной церкви проводили большую работу по сплочению всех сил не только внутри нашей страны, но и за рубежом на борьбу с фашизмом.
Я глубоко убежден, что разрушать церкви могут только исторически безграмотные люди или же религиозные фанатики-иноверцы.
Нужно учиться дальше. Если я останусь здесь, в Киренске, неизбежно буду повторять уже известное, получится затяжное топтание на месте. В хирургии есть высоты, и я чувствую, что способен их достичь.
Так размышлял я после четырех лет работы в родном городке. И знал, что уехать будет нелегко, хотя к этому времени как в нашей, так и в городской больнице появилось немало врачей – выпускников медицинских факультетов. Против будет Ленводздравотдел: не захочет расстаться с надежным специалистом. Станут возражать в райкоме партии: в крае важен каждый активный коммунист… Так оно и вышло! Изрядно помыкался, прежде чем получил разрешение отправиться на учебу. А ведь проработал я здесь не два года, как обязывал договор, а вдвое больше! И то, что в конкурсе больниц наша вышла на первое место в Восточно-Сибирском крае, ничуть не помогало ее главврачу. Наоборот, мне говорили: видишь, как прекрасно наладил дело, как же можно тебя отпускать?
И все же наиболее разумно подошли к этому вопросу в райкоме партии. Видя, что я настойчив и непреклонен в своем желании, первый секретарь, товарищ Перцев, решил так: если я поступлю учиться, они меня отпустят, снимут с партучета. Если завалюсь, то не должен искать там работу, а обязан возвратиться в Киренск.
Нужно ли объяснять, что, приняв столь важное для себя и неожиданное для других решение продолжать обучение своей профессии, я должен был многое твердо и бесповоротно переломить в себе. И надо, думаю, уметь это делать, чтобы плыть не по течению жизни, незаметно подчиняясь обстоятельствам, а смело и даже дерзко искать то, что считаешь главным для себя на весь отпущенный судьбой век.
В Киренске я имел устойчивое жизненное положение: завоеванный в трудах авторитет, полную материальную обеспеченность и, что особенно удерживало тут, интересную работу в больнице, созданной и оборудованной собственными руками. А чтобы поехать учиться, необходимо покинуть уютное, насиженное место, привезти трех детей в Ленинград, где никто не ждет нас, где нет квартиры и где придется обходиться скромной стипендией…
Все именно так, лазеек для каких-то компромиссов не оставалось. И не могло их быть! Все во мне тревожно кричало: уже топчусь, весь мой хирургический багаж исчерпан, если так будет продолжаться, завтрашний день станет походить на сегодняшний, а сегодняшний на вчерашний… Можно ли так?!
Могу заверить, что тогда я не думал быть ученым, в Ленинград стремился не для науки. Хотел пройти практический курс усовершенствования, чтобы стать в хирургии подлинным мастером. Тем более что слова Н. Н. Самарина о моей неспособности к научной деятельности охлаждали от соблазнов описать какое-либо редкое заболевание. Однажды, например, поступил в больницу мальчик лет шестнадцати со множественным окостенением мышц. Такое заболевание во всей мировой медицинской литературе описано в единичных случаях. Однако помня о своей неполноценности для науки, прошел мимо этого факта, как проходил мимо многих других, не утруждая себя их всесторонним изучением.
Но сама работа в Сибири явилась хорошим стартом для всего дальнейшего. Хирургические навыки, приобретенные здесь, стали основой. Я ничему не переучивался после, лишь пополнял и совершенствовал уже имеющиеся знания. И еще чем можно было утешиться, покидая родные края (теперь уж навсегда!), – это тем, что за все время работы в Киренске я не сделал ничего такого, за что пришлось бы краснеть самому ли, близким моим… Чувство святой ответственности перед больным человеком, перед обществом, перед всеми, кто знал меня с детства, знал моих родителей, нашу семью, не покидало меня тут ни на мгновение. На глазах у киренчан я шел прямым путем моего отца – путем чести и труда. Я всегда придерживался материнского наказа: любить людей и делать им добро. Этим самым я, как мог, расплачивался со своим отчим краем за все, что он привил мне, за то, что наделил большой силой. И поныне я перед ним в неоплатном долгу, как и перед всем русским народом, сыном которого являюсь. Такое чувство заставляет меня не успокаиваться, подталкивает к новым делам: очередным операциям, от которых отказываются другие, работе над научными книгами, ко всему, что в конечном счете будет принадлежать народу.
А тогда, в свои тридцать два года, отправляясь из Киренска вверх по Лене, я не знал, что ждет меня впереди. Но в вышине надо мной сияла яркая путеводная звезда. Гори, звезда моя, не падай!
Плывет пароход, и все дальше, дальше убегают знакомые ленские берега. Притягательна сила живой, волнующей воды. Бурлящие волны, расходясь, стремительно откатываются назад, за ними не уследишь, и тут же идут новые, каждая из которых подобна предыдущей и в то же время неповторима… Движущаяся вода – как пылающий огонь: трудно бывает оторвать взгляд от бушующей стихии. В огне, в переливающейся воде что-то вечное, дающее отдых напряженному сердцу, заставляющее тебя забыть все мелкое, наносное. Я прощаюсь с Сибирью.
Уходит от меня тайга, молчаливая, затаившаяся, холодком веет от ее дремучих, скрытых от любопытного взора лощин, которых так много в непроходимой чаще. И вдруг тайга, отступив от берега, широко расстилает просторный луг, весь в красных, белых и желтых цветах. Кажется, что на этот луг опускается отдыхать солнце – так оно золотисто и горячо искрится! И тут же фиолетовые блики ложатся на пароход. Подул внезапный ветер: оказывается, входим в скалистое ущелье. Высокие береговые камни поросли мхом, о них бьется прозрачная вода. А днем здесь, как вечером, сумеречно, прохладно. Выходим опять на простор. Машут нам руками деревенские мальчишки, близок душе вид обжитого человеком места, приятно смотреть на легкий курчавый дымок, струящийся из печных труб…
Долго это не уйдет из памяти, будет возрождаться в снах. И когда в газетах случайно наткнусь на знакомые сибирские названия, упомянут там какой-нибудь городок или нашу Лену – светло и с щемящей грустью отзовется это во мне.
…Когда после продолжительного путешествия прибыли в Москву, тут же пошли с Верой Михайловной разыскивать Водздравотдел – Управление Наркомздрава, которому подчинялись. Трое малышей находились при нас. Где их оставишь в незнакомом городе! Старшей дочери было девять лет, а младшей – всего два. Пришлось Вере Михайловне устроиться с ними на скамейке в скверике, а я вошел в здание, поднялся по лестнице на нужный этаж, разыскал необходимый кабинет.
Входил я в этот кабинет с чувством исполненного долга и, естественно, с надеждой, что буду тут понят. Ведь в свое время на работу в Сибирь мы с женой поехали добровольно, тогда как большинство отправлялись туда по мобилизации. Проработали на Крайнем Севере в два раза дольше, чем обязывал нас договор, и, наконец, у обоих имелись самые прекрасные характеристики, где, в частности, говорилось, что больница под моим руководством стала лучшей в крае… Значит, полагал я, не должно быть никаких препятствий для направления нас на учебу: ведь когда посылали в Сибирь, было обещано, даже закреплено в договоре, что по окончании срока каждому предоставят место в аспирантуре, на кафедру по его выбору… А мы по всем статьям это заслужили!
Однако по-другому думал начальник отдела т. Коган, с которым мне пришлось разговаривать. Выхоленный, надушенный, как женщина, он небрежно посмотрел на справки о проведенной в Киренске работе и, не стараясь скрыть зевоту, раздиравшую его скулы, спросил:
– Так чего же вы хотите?
Я объяснил, что согласно установленному порядку прошу дать путевки в аспирантуру: мне – в клинику Н. Н. Петрова Института усовершенствования врачей в Ленинграде, Вере Михайловне – в акушерско-гинекологическую клинику того же института.
Начальник постукивал короткими, поросшими черными волосами пальцами по столу и молчал. Потом, опять зевнув, сказал:
– Вы имеете желание, мы не имеем желания… А думаю я предложить вам, товарищ Углов, хорошенькое дельце. Назначим-ка вас на должность завводздравотделом в… – он сделал паузу, – …в Печоре!
Я не мог поначалу слова выговорить: я ему про необходимость учиться, он мне сквозь зевоту – о продолжении работы на Крайнем Севере, в еще большей глуши, да не хирургом, а администратором! Глупый он человек, не знающий жизни, или, наоборот, меня за дурачка принимает? Я пристально взглянул на него, увидел в его выпуклых глазах затаенную насмешку. Сдерживая себя, насколько мог спокойно сказал:
– Мы с женой должны стать аспирантами, у нас для этого и так уже критический возраст. Напишите направления, как было обещано.
– Вы так, товарищ Углов, не разговаривайте, не советую. Сказано, в Печору, поедете в Печору. А потом посмотрим насчет вашей аспирантуры. В аспирантуру идти не один вы имеете желание, находятся и другие, между прочим…
– Что ж, – сказал я, – если вы представите мне конкурента, который больше меня проработал на Крайнем Севере, заслужил право, я уступлю ему свою путевку. Есть такой человек?
– Я вас через ЦК заставлю поехать в Печору!
– А я, пожалуй, прямо отсюда сам пойду в ЦК. Там объективные люди, рассудят, нужно ли мне учиться или нет, и кто из нас прав – тоже рассудят.
– Какой у вас горячий темперамент, – натянуто засмеялся начальник. – Никуда не ходите, нам не нужно этого. Но до завтра хорошенечко обдумайте мое предложение.
Я вышел из кабинета в таком возмущении, что не заметил в дверях девушку, которая вносила сюда на подносике стакан чая и тарелочку с пирожками, нечаянно толкнул ее, и чай плеснулся на пол.
– Извините, – пробормотал я.
– Сибирский медведь, – раздраженно бросила она.
Это почему-то сразу развеселило меня. Я подумал: ну нет, будет как задумано!
И действительно, на следующее утро начальник отдела, не сказав ни единого слова и не посмотрев даже на меня, подписал нам направления в Ленинград. На вокзал помчались в самом радужном настроении.
С трепетным чувством входил я в здание клиники Н. Н. Петрова. Может покажется сентиментальным, но я уже любил своего учителя, еще не ведая, какой он человек. Мне было достаточно знать, что он мастер своего дела, великолепный хирург, многое давший людям и науке. А Николай Николаевич, разумеется, в то время не имел представления о новом аспиранте – провинциальном враче Углове.
Я сразу понял, что здесь, в клинике, все подчинено научной работе. Сам Петров не уставал повторять: для науки одинаково ценны как положительные, так и отрицательные данные. Лишь бы они были объективны, добыты честным путем, без натяжек и подтасовки фактов. И все в клинике – от руководителя до больничного ординатора – занимались разработкой научных вопросов. Хотел бы я этого или не хотел, но сама такая благоприятная атмосфера понуждала к занятию наукой, и в первые же недели в глубине души зародилось сомнение: а вдруг профессор Самарин ошибся?! Ведь тут, у Н. Н. Петрова, более молодые, чем я, и менее опытные как хирурги, ассистенты и ординаторы трудятся над кандидатскими диссертациями, успешно защищают их…
Быстро укреплялась во мне вера в себя, в свои способности к научной работе, и, право, чуть ли не наивными казались былые опасения, по-новому представлялся немалый практический опыт, накопленный в Киренске: сколько всего видел, сколько всего освоил! В клинике мне, как аспиранту, разрешалось оперировать при грыже или аппендиците. Я, имевший уже навыки в большой хирургии, в таких случаях охотно уступал свою очередь моим новым товарищам, тоже аспирантам, которые только и мечтали, как бы лишний разок постоять у операционного стола. Они верили и не верили, что я уже самостоятельно проводил десятки сложнейших операций, считали, что привираю… И боялся, что пока не продемонстрировал свои способности. А продемонстрировать их довелось лишь через полгода. Прослышав, что Углов отлынивает от легких операций, Николай Николаевич порекомендовал дать мне возможность показать умение на желудочной операции. Когда больной с неподвижной опухолью желудка, которого я вел как ординатор, был доставлен в операционную, заместитель Петрова профессор А. А. Немилов внезапно предложил мне стать на место хирурга, а сам приготовился ассистировать.
Ни неуверенности, ни растерянности я не ощущал, было лишь легкое волнение, как всегда при экзамене. Когда вскрыл брюшную полость, стало ясно: большая опухоль тела желудка проросла в нижний край печени, что и делало желудок неподвижным. Я сказал профессору, что тут можно резецировать желудок вместе с краем печени. Александр Александрович согласно кивнул головой. При этом он думал, как рассказывал позже, что я, увидев сложность предстоящей операции, освобожу ему место, попрошу, чтобы он сам делал ее. Однако я без колебаний приступил к операции, успешно справился с ней, ни разу не обратившись к профессору за советом или специальной помощью.
Это было, конечно, не от чрезмерной самонадеянности, а от привычки, усвоенной на самостоятельной работе, где возле меня не имелось консультантов, советчиков, все приходилось решать самому. Я не брался за операцию, пока не продумал каждую ее деталь от начала до конца, не разработал тактику ассистента, которого затем подробно инструктировал, когда, что и как делать… Привыкнув брать всю ответственность на себя, я, естественно, научился обходиться без подсказки со стороны. Это сразу понял и одобрил Александр Александрович Немилов.
Тут я должен сказать о самом Александре Александровиче. Смелый хирург, отличный диагност, он ведал в клинике, по существу, всеми практическими вопросами, касающимися лечения больных, подготовки молодых аспирантов и ординаторов. Мы ценили его за справедливость: у него не было любимчиков и нелюбимчиков. Он с радостью отмечал наши успехи и вежливо, но твердо указывал на недостатки. Совершенно седой, хотя ему тогда едва перевалило за пятьдесят, с молодыми острыми глазами, он создавал вокруг себя обстановку жизнерадостности. Даже не очень-то прилежные при виде его невольно подтягивались, любое дело при нем шло споро и уверенно. С глубоким уважением относясь к Николаю Николаевичу, он всячески поддерживал его авторитет, и в то же время в нем не замечалось ни тени заискивания. Отношения Немилова и Петрова были теплыми, дружескими и одновременно чрезвычайно корректными, с соблюдением субординации…
В войну, в самое трудное время блокады, Александр Александрович ни на день не покинул клиники, да еще консультировал в больнице имени Софьи Перовской, в которой долго работал до прихода в клинику. В период всеобщего блокадного голода у него обострились приступы стенокардии, но, скромный и отважный по натуре, он в грозный час меньше всего думал о себе, о необходимости поберечься. Скончался внезапно, на работе, во время сердечного приступа. Его смерть мы все очень переживали… Об этом чудесном человеке у меня остались самые прекрасные воспоминания.
Тогда же, после первой моей операции в клинике, к концу которой, кстати, в операционную пришел Николай Николаевич и тоже наблюдал за моей работой, профессор Немилов заметил:
– На вас приятно было смотреть. Хорошие руки!
А Николай Николаевич, как позже узнал я от старшей операционной сестры Людмилы Николаевны Курчавовой, сказал ей:
– Как ты считаешь, Федя-то неплохой хирург? Дай-то бог, дай-то бог…
Вскоре после этого Николай Николаевич пригласил меня к себе в кабинет, стал подробно расспрашивать о работе в Сибири. А выслушав, предложил написать научную статью о деятельности врача на периферии.
– Не знал, не знал, что вы у нас, папенька, гигант, – пошутил он. – Такой опыт грешно за пазухой носить. Пусть читают, на ус мотают…
Предложение учителя обрадовало меня. Ведь и сам, разговаривая с аспирантами, а также с врачами-курсантами, приезжающими к нам из различных хирургических учреждений страны, я все больше убеждался: объем работы, проведенной мною в Киренске, необычен. И если рассказать о нем в печати, раскрыв условия жизни и те трудности, что встретит молодой врач, едущий на периферию, статья будет поучительной для многих. А все документы о проделанных мною операциях, весь фактический материал у меня с собой.
К тому времени, изрядно помучившись с жильем (не очень-то охотно пускали на квартиру с маленькими детьми), мы наконец получили комнату на Охте, в одном из бараков, построенных наспех для сезонных рабочих. Это было шаткое, сырое, полутемное сооружение. Но когда ничего другого не предвиделось, и такой дом почитался нами за счастье. Кстати, я прожил в нем до блокады, когда его разобрали на дрова.
…Дети, угомонившись, заснули, а я сел за статью. Через стенку было слышно, как шипел примус, кто-то громко играл на гармони, под окнами бранились подвыпившие соседи, а я увлеченно писал, заставив себя отключиться от всего другого. Наверно, с тех дней научился работать при любом шуме, приходилось порой писать выступления для научных конференций и статьи для журналов на каком-нибудь скучном, но обязательном собрании, под многоголосый говор, и сейчас уже настолько натренирован, что могу даже работать под грохот современного джаза… Эта привычка не обращать внимания на звуковые раздражители спасла мне в дальнейшем много дорогого времени.
Та статья – я ей посвятил несколько вечеров и ночей – получилась большой и, как мне думалось, очень убедительной. Подробно рассказав в ней об условиях, в которых довелось работать, об организационных мероприятиях, которые необходимо было осуществить до начала непосредственно хирургической деятельности, я, наконец, детально изложил вопрос желудочной хирургии… Николай Николаевич быстро прочел ее, вычеркнул все лишнее, сократив этим самым количество страниц чуть ли не вдвое, и сказал: «Хвалю, папенька!» – и порекомендовал послать статью в «Вестник хирургии им. Н. И. Грекова».
Вскоре меня пригласил к себе редактор этого журнала профессор Юстин Юлианович Джанелидзе.
– Мы послали вашу статью на рецензию профессору Заблудовскому. Он сомневается, чтобы в глуши, в Сибири, в районной больнице, смертность от резекции желудка была вдвое ниже, чем средняя по Ленинграду.
И добавил с легкой улыбкой:
– Профессор Заблудовский уверяет, что это выдумки барона Мюнхгаузена.
– Еще бы! – вскипел я. – Если б такую статью прислал вам профессорский сынок, сомнений не было б! А то какой-то Углов!
У Юстина Юлиановича от гнева лицо побагровело, и я уже был не рад, что сорвался.
– Вот что, молодой человек, – сказал он сердито, – за такие слова я должен был бы попросить вас из кабинета и в печатании статьи отказать… да-да! Но я хочу вам все же дать возможность доказать справедливость ваших данных. Пошлите свою статью по прежнему месту работы. Пусть там подтвердят или опровергнут ваши данные…