bannerbannerbanner
Радио Мартын

Филипп Дзядко
Радио Мартын

Полная версия

2.5

Я лежу на кухне в спальном мешке.

Он пахнет мокрой соломой.

Месяц назад умер дедушка, я живу в его квартире, в нашей бывшей большой квартире, с каждой смертью сжимающейся и сокращающейся до пачки «Явы». Окно во всю стену. Балкон со сломанными навсегда стульями. Моя комната. Дальше – кухня. Сортир, в котором я пою и утром, и вечером. Прихожая с куртками и плащами, которые еще не успели раздать. Входная дверь. За нею – засранный подъезд, запах блевотины, иногда – моей. Дальше – двор в тополях. Троллейбусы летят в разные стороны. Это был сентябрь. Дальше – октябрь. Дальше – декабрь. Ноябрей не бывает.

Первые дни я не мог спать, я слышал, как он умирает здесь, хотя его давно похоронили. Я лежал на пыльной раскладной тахте, продавленной посередине. Когда становилось светлее, первые недели я слушал, как граблями оранжевые дворники собирают оранжевые листья, следующие недели – как они убирают снег. Еще прежде чем начинался день, я знал, что он близко, в открытое окно шел сбивающий с толку ветер, кричали вороны, тянуло гарью, неважно – в понедельник, среду или в субботу, каждый день. После красно-желтых дней.

Я курил его «Яву» в мягких пачках, две-три пачки в день, у дедушки осталось несколько блоков – мое наследство. Я спал до трех часов дня, слушал «Радио Свобода», на котором остановился его приемник. Вечером бегал в магазин под домом, туда, куда ходил он и где страшные бабы с халами и лицами, закрашенными румянами, знали его и спрашивали, почему его давно нет. Я отвечал, что он стал летчиком и разбился над Африкой, сражаясь с фашистами, или что летает с космонавтом Поповым, или что бурит Северный полюс с Отто Шмидтом, они отвратительно хихикали и просили передать ему привет, старые тупые шлюхи, я ненавидел их и покупал у них яйца, упаковки «Доширака», майонез, пиво «Клинское» и водку.

Когда было уже темно, часов в одиннадцать, я звонил Леве.

Он приезжал всегда.

Лева был богом.

В то время мы много пили. В одну ночь мы попробовали «Русский лес», флакон которого стоял под ванной. Это страшная дрянь. Но чаще мы выпивали по десять бутылок пива и переходили к водке.

Лева был самым красивым человеком, которого я видел в жизни, он был высок, у него были голубые глаза, зеркальный с моим шрамом шрам у левой брови, он играл на виолончели и приезжал всегда, когда я просил его, – и когда не просил, тоже приезжал. Он был влюблен в девушку, которую мы с ним вместе встретили в поезде, она жила в Евпатории и была замужем за начальником охраны банка «Крымский».

Я лежу в спальнике, он соленый на вкус, с правого края у него черная дыра – след от искры костра на раскопе. Я жил в нем весь август у моря. Лева спит на пыльной тахте в большой комнате. Мы успели расколоть унитаз, уронив на него арбуз, разбили люстру головой, танцуя под «Satisfaction», мы, не думая об этом, потихоньку уничтожали этот дом, и Лева сыграл на виолончели все песни Цоя, которые знал, три раза сыграл «Дыхание», дважды – «Покатаемся по городу» и один – «Karma Police».

Я лежал в спальнике и думал о всяких странных вещах. Сперва я представлял себе, как мы с Левой в костюмах Микки-Маусов влетаем в банк «Крымский» в Евпатории, кладем на землю начальника охраны, Лева кричит: «Это ограбление!» – я прошу всех хранить спокойствие, бегу к хранилищу, перекидываю Леве мешки с деньгами. Прежде чем уйти, мы разбрасываем содержимое одного из мешков по всему помещению, и благодарные посетители банка бегут подбирать монеты, в суматохе мы сбегаем, за рулем троллейбуса сидит та самая Галя, мы уезжаем в Судак, а там на маленьком ялике перебираемся в Турцию, плывем дальше и открываем в Яффе филателистическое общество, становимся страшно богаты, я делаюсь эфиопским шаманом и нахожу способ оживлять людей с помощью «Явы».

Еще я думаю, что, если бы я был, если бы я был, если бы я был, если бы я был смелым, я бы стал афроамериканцем. Я бы пришел в клинику и сказал: «Я хочу быть черным. Я хочу быть как Эдвин Старр. Сделайте мне такой нос и такие скулы». И прежде чем началась операция, я понял, что не хирург, а Лева трясет меня за плечо, моря нет – только соленый от моря спальник.

Лева, когда я спал, смотрел телевизор, последние ночи он смотрел его все время, и, хотя наш телевизор был черно-белым и из-за оторванной антенны изображение в нем ходило волнами, Лева увидел, что случилось. Это была ночь с двадцать третьего на двадцать четвертое, террористы только что выпустили пятнадцать детей и еще несколько человек. Всю эту и следующую ночь мы смотрели на то, как дрожит черно-белое изображение, и слушали голос диктора.

В ночь на двадцать шестое я снова видел море, и Лева снова растолкал меня, в пять утра был штурм. В шесть мы услышали, как дворники за окном начали собирать граблями листья.

В восемь Лева выбросил телевизор с балкона, на котором стояли сломанные стулья, лежали старые журналы, покрытые заплесневевшим ковром.

3.20

Сейчас Иона нальет, и я пойду к себе. У Ионы работает радиоточка «Россия всегда»: у бара почти никто не сидит, а ему за смену осточертела музыка, идущая по кругу – разрешенный набор всегда один. И теперь он слушает новости.

Энергичный голос быстро говорит: «Центр Москвы атакуют экзотические моллюски. Улицу Параллельную буквально заполонили гигантские желтые слизни, они размножаются с бешеной скоростью. “Он огромный!” – говорит потомственная москвичка».

– Это Среда синхрон записал, – тихо говорю я.

– Чего?

– Мой бывший коллега по «России», Среда. В своих записях он всегда ставит легкое шипение.

Бармен Иона – жердь. Высоченный, узкий и устрашающе крепкий. Его тело подражает его имени. Он напоминает героя из фильма, откуда – помнишь? – фразы «дятлы дороги» и «она – сам секс». У Ионы такие же вмятины во лбу и такая же лютая улыбочка. Иона из Уфы и постоянно грозится «вернуться в Россию из этой вашей ебаной Москвы». Он киноман. Он любит старый американский нуар, экспрессионистское немое кино и еще отдельно «Славных парней», которых знает наизусть.

Да, Иона – жердь. Когда он выпрямлялся у бара, то мог закрыть первые десять полок, выше него только джины, которые никто никогда не берет. Он мой главный собеседник, коллега и собутыльник уже сто лет, с тех пор как я работаю в «Пропилеях». Я здесь звукорежиссер и почасовик на подхвате – разгрузить машину с продуктами, постоять за баром, чего-нибудь состряпать. Мы с Ионой странная пара: укороченный урод с длинным носом и колода с выпученными глазами. Так и сидим вечерами по разные стороны барной стойки.

«Бояться ничего не нужно, правительство принимает меры, – продолжала радиоточка. – Как и в соседнем случае. Причиной паники среди жильцов дома на Первомайской стало нашествие ярко-оранжевых пришельцев. Зоологи определили: это слизень арион лузитаникус, сельхозвредитель из Испании. В рамках проводимого благоустройства, предполагающего завоз рулонного газона, был осуществлен также и завоз арион лузитаникус. Дело в эффективности высотного строительства многоэтажек на месте сносимых зданий: рыхлится почва, создается благоприятный режим для разных существ».

– Для разных существ. Бояться ничего не нужно, – прошептал я. Иона сделал сигнал радиоточки погромче. На меня опять начал накатывать страх, мне хотелось прекратить это. И я поймал себя: я хочу, чтобы сейчас сюда, на наши волны, прорвалось «Радио NN», Радио изумрудных людей. Хотя и слышал, что они врываются только в эфиры развлекательных станций, а не в идеально защищенную радиоточку «России всегда».

«Эти слизни разносят на себе определенных паразитов. Самый известный – это цепень. Москвич погиб от того, что в полусне засунул слизня десяти метров себе в рот».

– Слушай, выключи, пожалуйста.

«Но бояться не нужно: ничего экстраординарного не идет, приняты необходимые меры. Чрезвычайно хороша была для появления новых существ весна. Населению рекомендуется воздержаться от поедания арион лузитаникус».

– Нет, ну. Ты. Слышал? – У Ионы глухой голос. Такой глухой, такой хриплый, так медленно рождающийся, что всякий раз, когда он говорит, кажется, что из самой глубины его горла выползает дракон-интроверт. И говорит он отрывисто, делая невпопад паузы между короткими предложениями, изъясняясь интертитрами, как истинный поклонник немого кино. – А ты бы такую штуку стал. Жрать? Это же кем надо. Быть! Я понимаю, с едой. Жопа. Но все равно. Стремыч. Это что вообще тут. У нас начинается. Страшно, да? Э, ты чего плюешься. Тебе плохо. Что ли?

Мне действительно было не очень хорошо от новостей, стало подташнивать, я скукожился, закряхтел. Мне захотелось спрятаться в карман. Я полез за носовым платком – я не использую бумажные, только тряпичные: чтобы чаще получать привет из детства. Платок потянул из кармана монетки, скорлупу от фисташек, располовиненные сигареты, ключи, камешки, каштаны, все это полетело на пол. Наконец платок выскочил, его отдача чуть не спихнула меня с барного стула. А с платком вместе вылетели смятые в снежок открытки и страницы писем, которые я взял на почте и не выложил с остальными. Я подобрал с пола свое карманное наследство и стал расправлять, утюжа ладонью старые листочки.

На открытке – женщина в купальном костюме призывно смотрит в объектив.

1.7

Жду новых встреч в Алуште. Алла. Лето, ах лето! 20 августа.

3.21

– Что это? Ретропорно? – Иона стал вертеть открытку.

– Чье-то письмо, видишь. У меня их целый чемодан. От разных людей и из разных лет. Вот эта – открытка восьмидесятых, похоже.

– Зачем?

– Не знаю зачем.

– А чего пишут? Вот эта. Чего?

1.8

27 января 1917 года. Милая Лилечка. Окончательно выяснилось, что эти отпуски мне придется просидеть в классах. Исправиться в воскресенье по тактике и хотя немного подготовиться к письменной навигации. Проклинаю от всей души тех, кто изобрел эти науки. Я с удовольствием отдал бы их всех оптом за один малюсенький поцелуй в шейку, под углом в 90!

 

Помню Ваше обещание и жду карточку.

Ваш Коля.

3.22

– Точно порно. Чего за карточка? Медицинская?

– Почему?

– Карточка. Типа тиндер.

– При чем тут тиндер? Это он про фотографию пишет, снимок.

– А еще есть? Вот это другой. Почерк. Читай, ну.

1.9

Куда: Хреновое, Воронежской губернии.

Пантелеймону Евстафьевичу Малашенко.

Туровка, 21 октября 1911 года.

Дорогой брат!

Прости, голубчик, что долго не отвечал на твое письмо. Я здоров; живу по-старому, перемен почти нет; страшно надоело жить в селе. Здесь ведь можно дикарем сделаться; при первой-же возможности переберусь в город.

Относительно мобилизации напишу следующее: в этом году предписано свыше сделать пробную мобилизацию в нескольких уездах, в числе которых попал и Бобровский уезд. В Полтавской губ. все спокойно. В случае войны и следовательно мобилизации армии и флота, я, как состоящий на государственной службе, освобождаюсь по настоящим законам от призыва на действительную службу; могут меня послать на театр военных действий в полевую почту – чиновником; но это не то, что солдатом. Запасные в любом случае стоят на первой очереди. Ратников-же ополчения призывают в крайнем случае, т. е. когда не хватает солдат. Но до этого дело, думаю, не дойдет, потому что в России серых шинелей несколько миллионов. Так, что ты на этот счет будь покоен, тебя не потревожат.

В Китае, как и ты из газет знаешь, ужасная революция. Я твердо уверен, что на Дальнем Востоке, рано или поздно не обойдется без драки, пожалуй получше чем была с Японией. Китайцы страшно озлоблены против белой расы, а в особенности против русских.

Про себя много не буду писать; мало интересного. Недавно гулял на свадьбе у товарища; два дня покутил. Здесь публика кое какая есть; частенько поигрываем в карты, преимущественно в преферанс. Газеты просматриваю каждый день. Можно было-бы выгодно жениться и бабенку ничего взять, но я пока не думаю; наверное отчасти по той-же причине, что и ты – холостякуешь.

Из дому мало утешительного пишут. В каждом письме жалуются на нездоровье и недостатки. Что-же поделаешь; многим я не могу помочь, потому, что сам перебиваюсь из кулька в рогожку. Высылаю через месяц пятерку другую, а больше не смогу.

Пиши когда предполагаешь приехать домой и как живешь.

Будь здоров Крепко целую.

Твой брат.

3.23

– Не брат он мне. Гнида. Черножопая. Про бабенку. Хорошо! И про китайцев – топчик. Они, видишь, тихой сапой – затаились. И всю Сибирь. Отгрызли. А вообще какая-то фигня, Нос. Это он что, с армии соскочить. Хочет? Сказал небось, что у него энурез. Или другая отмаза. Вот из-за таких голубчиков мы и просираем. Страну. Пока наши деды во Вторую мировую…

– Да это про Первую мировую. И он до всякой войны пишет. Непонятно, что ли? И откуда ты знаешь, может, он сражался? Или он инвалид, наоборот, был.

– Сражался! Конечно. Хочет в театр, в полевую почту. Устроиться. Театрал, блядь. Инвалид. Сука. Какого года письмо?

– Девятьсот одиннадцатого. Больше ста лет.

– Вот теперь бы письмо его. Прочитали. – Иона неожиданно замер. Крутанул головой и продолжил. – Прочитали. До того как оно до братца его дошло. В это его. Село хреновое. И всё – тю тебе. А не театр и не бабенка. Холостякует. Холостякуй нашелся.

– Чего ты на него взъелся. Кто на войну-то хочет. И потом, говорю тебе, откуда ты взял, он, может, воевал, может, героем оказался. Мы же не знаем. И вообще они умерли уже давно – и он, и брат его. Пантелеймон.

– Ага. Герой России. Ты фамилию видел? Хохол он.

– Ну я, может, тоже хохол.

Помолчали. Помолчали снова.

Он опять замер.

Я немного побаивался Иону. Но не из-за грозного вида и какой-то дежурной озлобленности, а из-за одной особенности. В «Славных парнях», которых он, по его словам, пересматривал столько же, сколько я даром выпил стопок в «Пропилеях», есть – помнишь? – такой прием: действие на несколько секунд останавливается, кадр замирает, становясь статичным, получается такая фотография, а поверх нее идет голос рассказчика. Иона периодически делал так же. То есть зависал в самые неожиданные моменты, и все замирало. Выглядело это дико. Вот и сейчас он так сделал, но это быстро прошло.

– И чего. У тебя их много, да?

– Много.

– И что прям. Старые? Где? Взял?

Я рассказал ему о том, что случилось на почтовом складе. И как меня за это выгнали с работы.

– Прям настоящая. Оргия. Это я понимаю! И правильно, что тебя турнули с «России». Легко отделался по нынешним временам. Но тебя, конечно, на карандаш взяли. За то, что письма взял. Избавляться от них надо. А не в карманах с соплями держать.

– А я-то в чем виноват, я же ничего не поджигал!

– Ты ей звук принес, который она хотела? Вот. А главное, ты участник этой вечеринки. И свидетель пожара. А она с начальником почты. Я так понял, того. Так что, считай, отделался увольнением. Еще хорошо. Но. Увольнять голосовым сообщением. Особенно тебя. Отдельный кайф, конечно.

– Мне вообще не везет.

– А что ты предатель России, сказала? Уа-ха-ха-ха. Ха-ха-ха-ха. У-ха-ха-ха-ха-ха. Смешно, конечно. Но она пизда лютая. Чего уж. Там.

– Вагина дентата.

– Чего? Ну ты попал, конечно.

– Я, наверное, совсем уже конченный человек.

– Чего?

– Чего. Кто нас от всех этих ужасов защищает? От цепней, от жуков. Кто дает работу? Если бы не Кристина Вазгеновна, я бы давно уже в можайских рвах гнил за тунеядство. Человеку надо держаться за государство, как за веточку. Иначе сдохнем все.

– Эй-эй, ты чего, ты погнал.

– Только они и защищают. А теперь, выходит, я проступок совершил. К тому же я радио запрещенное слышал, а это уже совсем за гранью.

– Да ты совсем уже. На, выпей.

Я раскачивался на стуле, я и правда себя загнал, я наполнился духотой и очутился внутри страха, как внутри пачки «Явы».

– Так часто сюда ходишь. Что стал стулом. Дрожащим, с древоточцем внутри.

– Да знаю я, а что делать?

– Да всё пучком. Молчи и не ссы. Ты ведь, когда в комнату входишь. Как будто такой: «Извините, что я существую». Сразу. Так держать. Я таких ссыкунов в жизни не видал. А я только ссыкунов и вижу. Каждый день. Вижу у этой барной стойки. Все такие. Теперь. Ссыкуны. Мои мысли, мои ссыкуны. А ты – король ссыкунов. Ссыкуны. Ссыкуны. Ветераны бегства с бульвара Сансет. Ссыкуны. Мои скакуны.

Он опять завис и повторял как заевшая пластинка или как Кристина Вазгеновна: «Ссыкуны». Я перебил его:

– Это слово отвратительно.

– Ты стал стулом.

– А что я могу-то.

– Ты стал стулом. Глухой нервный карлик. Который в себя не верит. Какая скука. Еще про великанов опять расскажи.

Тогда я стал вспоминать.

3.24

Так много известно о великанах, так много известно о циклопах, так много известно о местах, нам невидимых, спящих до времени, тех местах, где гуляет песчаный ураган и где цветут всех возможных расцветок камыши, еловые шалаши, где спят праздничные великаны, дышат девственные вулканы. И там же – самые маленькие создания, неумолимо маленького размера, живущие между взмахами великаньих ресниц и среди еловых иголок. И все они ниже нор, ближе пор. Они подступают к человеку, проникают в него и меняют. Мешают ему окаменеть. О них много известно, но никто их толком не видел.

О них мне говорила мама, прежде чем обернуться зимней ящеркой на больничной стене. Она дала мне обещание. Уже с трубками лежа на простыне, оставляя меня в пустыне, она успела снова рассказать и о праздничных великанах, которые придут на помощь, когда будет нужно, и о майской королеве. Но я не знаю, что из этого было до, а что стало после смерти родителей: стало рассказом бабушки, чтением дедушки, сказками на пластинках, полками с книгами, сперва с картинками, затем со стихами.

Когда мне это обещала мама, был ли я действительно с ней и папой в больнице? Вряд ли. Но какое это имеет значение теперь, когда я знал, что будет: что будет всё – журавлиный клин, толчея снегопада, все яблоки, все золотые шары.

Стихи заставлял учить папа, я еще и читать не умел – по одному в день. Он доставал их из книги с зеленой суперобложкой изумрудного цвета – она была как гномьи ворота, кованные то ли медным плющом, то ли змейкой. А мама, когда я путал слова, говорила: «Будет-будет все», давала обещания и смеялась. Строчки стихов и слова обещаний смешивались.

Помню: будет майская полночь. Будет осока и плес. Ненароком задетая ветка остудит лоб жасмином, жасмином. Будет дом под сосновым холмом на Оке или Жиздре. На Оке? Точно Ока? Или это моя рука затекла? А еще что-то о черных слезах, которые смогу осушить. О сознании, которое перестанет чувствовать руки и ноги, о том, что наполнишься духотою. Наверное, что-то из этого и случилось с ними, когда мама и папа исчезли, а я наполнился духотою. Перестал ручаться своей головою. Но до того мама – я помню, я точно помню – выходила на кухню, ставила на проигрыватель пластинку и опускала иглу: «Любую вещь можно всегда обратить в золото, если будешь долго прислушиваться». И поцарапанная пластинка играла «Your head is humming and it won’t go, in case you don’t know / The piper’s calling you to join him / Dear lady, can you hear the wind blow, and did you know / Your stairway lies on the whispering wind?» Эти слова я знаю – про гул в твоей голове, с которым ничего не сможешь сделать, если не поймешь, что за ним.

Ее обещание уже начало сбываться – та его часть, где о том, что ничего не сможешь сделать. И теперь это предсказание снова передо мной, оно написано каллиграфическим почерком, его отправил в мой почтовый ящик неизвестно кто.

Мама ставила пластинку, на которой было написано: «Лед Зеппелин. Лестница на небеса». Когда мы вернулись уже без них домой и увидели эту обложку, бабушка сказала, что «вот она по ней поднялась и вот она теперь там».

Да, папа просил учить все наизусть из изумрудной книжки, а мама перед сном говорила: «Вот тебе мое обещание на рассвете». И шептала: «Уходи впопыхах в края тишины. Пропоем заклинанье, и для тех, кому хватило терпенья, начнется новый день. Ты только не спеши. Спи. А я посижу здесь».

Тогдашние картинки и слова смешались с музыкой с пластинок, которые я слушал после, и с буквами из книжек, которые я стал учить наизусть после, чтобы выполнить задание отца. Так что я не знаю, какие слова мои, а какие нет. Теперь все слова чужие и все мои.

Внезапность, бессмысленность и, наконец, литературность их смерти сделали и все остальное бес-следным и бессмысленным. И меня самого тоже. Бесследным, бессмысленным и неспособным. Я придумал давно: я никто. И каждый день это подтверждают из всех углов. Рассказывает радиоточка «Россия всегда» своим ледяным звуком, морозящим и Клязьму, и Оку. Никто. Я чувствовал время как лед и скользил по нему в полудреме, как и все вокруг. Оно было гладким и спокойным. Лед затянул собой все, что было, медленно умерщвляя все течения, затягивая все волнения, все желания и всех людей, живших прежде.

Иона сказал, что я стул, я ссыкун. Человек в бушлате кричал: вас обволакивают. Голос из запретного радио требовал перестать бояться. И еще мне что-то шептали письма с совсем другими, нездешними голосами. Все это стало тянуть друг дружку к друг дружке и менять и меня, и мое время. Я стал слышать гулкие, отдаленные шумы подо льдом, я вспомнил о праздничных великанах из сказок, рассказанных мамой, о циклопах, я был никто, но Никто победил циклопа. Вот бы увидеть эти песчаные волны и еловые шалаши, жи-ши пиши через «ы», ш-ш-ш-ш-ш, зигзигзеу, ш-ш-ш-ш-ш, закрываешь руками уши и видишь – еловые лапы.

– Эй, ау. Ты теперь тоже. Научился зависать, гуд феллас.

Иона щелкнув пальцем перед моим носом, вывел меня из оцепления моего оцепенения.

– Хорошо. Я согласен, – я выпрямился.

– На что согласен?

– Чего теперь делать-то: нужны деньги.

– Да. Вариков у тебя немного теперь. Ссыкуны. А письма эти тырить. Не ссал?

– Тебе не сложно: уехал, если что, к своим в Уфу, а куда мне деваться? И где деньги взять: одних «Пропилеев» мало, а Тамара выгонит, если не приносить ей деньги на еду и на ее травки. И что тогда? К тебе в Уфу? Или в лагерь за тунеядство? А тут еще эти чужие письма – небось посадят за кражу, халатность, хранение или еще за что угодно.

– А чего. Иди – и продай эти веселые. Картинки.

– А кому они нужны?

– Они же старые? Их эти, в антикварном возьмут.

 

– Ну возьмут.

– Так иди и продай. На первое время. Хватит. И много тебе надо-то? А там будет. Видно.

– А там будет видно.

Я подумал, что это хорошая мысль: за ящик старых писем можно что-то выручить. А у меня был знакомый антиквар, одноклассник по прозвищу Ловчилла. Он еще подростком приторговывал открытками из коллекции своего деда.

– У меня и самого письма старые есть – от деда остались.

– Вот и их туда же. Все и отнеси.

– Отнесу ему.

– Кому?

– Антиквару. Ловчилле.

– Ладно, пей. А я посижу здесь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru