Внезапно течение убыстрилось, и толстяк стал от меня удаляться. Воду реки затягивало в стремнину, она попыталась было задержаться за искрошившийся край порога, поколыхалась немного, но потом все же рухнула вниз в пене и брызгах.
Толстяк не мог больше говорить, его завертело течением, и он исчез в шуме низвергающегося водопада.
А я, вкусивший здесь так много развлечений, стоял на берегу и все это видел. «Что нам делать с нашими легкими! – кричал я. – Дышать часто – задохнетесь: отработанный воздух не успеет выйти; дышать медленно – все равно задохнетесь: воздух с брызгами не годится для дыхания. А искать правильный темп – погибнете раньше, чем найдете».
Тут берега реки так вытянулись в длину, что железная табличка дорожного указателя стала казаться крошечной; тем не менее я мог прикоснуться к ней рукой. Это было мне не совсем понятно. Ведь я стал маленьким, чуть ли не ниже, чем обычно, даже куст белого шиповника, дрожавший мелкой дрожью, оказался выше меня. Я это видел, ибо минутой раньше он стоял рядом со мной.
И все же я ошибался, ибо руки мои стали размером с дождевую тучу, только подвижнее. Не знаю, почему они с такой силой сдавливали мою бедную голову, словно хотели ее раздавить.
А голова стала совсем крошечная, с муравьиное яйцо, и слегка помята – форма ее уже не была совершенно круглой. Я просительно вертел ею во все стороны, ибо глазами не мог ничего выразить, – они были так малы, что по ним никто ничего бы не понял.
Зато мои ноги стали непомерно длинными и простирались над лесистыми горами, отбрасывая тень на деревни в долинах. Они все росли и росли! И торчали уже на такой высоте, где нет земного пейзажа, давно покинув пределы видимости.
Но нет, все не так – я же маленький – пока еще маленький – и я качусь – качусь… Я стал горной лавиной! Люди, умоляю, будьте добры, скажите, какого я роста, измерьте длину моих рук и ног.
«Как же мне быть, – сказал мой знакомый, с которым мы вместе ушли с вечеринки и теперь спокойно шествовавший рядом со мной по одной из дорог на холме Лаврентия. – Постойте, наконец, хоть немного, чтобы я мог подумать. Знаете ли, мне надо покончить с одним делом. Дело это трудное, и хотя ночь холодная и звездная, но ветер так резок, что иногда даже кажется, будто он сдвигает с места вон те акации.
Лунная тень, падавшая от дома садовника у обочины и припорошенная легким снежком, прямо перед нами пересекала небольшой пригорок, на который взбиралась дорога. Я заметил скамью у дверей дома и указал на нее рукой, но немного оробел, ожидая возражений, и потому просительно прижал другую руку к сердцу.
Он с мрачным видом, не глядя, опустился на скамью, хотя одет был с иголочки, и очень удивил меня, когда вдруг, опершись локтями о колени, уронил голову в ладони.
«Да, теперь я скажу вам, что меня мучает. Видите ли, я веду упорядоченную жизнь, меня не в чем упрекнуть, я делаю все, что почитается необходимым. Несчастье, к которому привыкли в том обществе, в котором я вращаюсь, и меня не миновало, и мое окружение, как и я сам, сочло, что это в порядке вещей. Общее удовлетворение по этому поводу ни от кого не было секретом, и в узком кругу я мог о нем говорить. Дело в том, что я еще ни разу в жизни не был по-настоящему влюблен. Иногда я об этом сожалел, но всякий раз утешался известной пословицей. Однако теперь должен признаться: да, я влюблен и взволнован этим до глубины души. Я такой пылкий влюбленный, о каком мечтают все девушки. Но разве не следует мне подумать о том, что именно моя прежняя холодность придавала моей жизни некий особый и чрезмерно забавный привкус?»
«Спокойно, спокойно, – ответил я безучастно, думая только о себе. – Ведь ваша любимая красива, как мне только что довелось услышать».
«Да, она красива. Сидя рядом с ней, я думал только об одном: «Это такой риск – но я ведь не трус – отправлюсь-ка я в дальнее плавание – буду пить вино галлонами». Но когда она смеется, зубов ее не видно, чего следовало бы ожидать, а виден лишь темный и узкий провал рта. И вид у нее тогда хитрый и какой-то старушечий.
«Не стану отрицать, – откликнулся я, вздыхая, – мне тоже случалось замечать такое выражение у девушек, потому что оно прямо-таки бросается в глаза. Но дело не только в этом. Что такое вообще девичья красота! Часто при виде платьев с множеством складочек, рюшей и бахромы, красиво облегающих красивое тело, я думаю про себя, что недолго им оставаться такими, что платья со временем помнутся, так что и не разглядеть, а отделка пропылится, так что не вычистить, и что вряд ли кому-нибудь приятно каждое утро надевать и вечером снимать одно и то же дорогое платье, выставляя себя в таком грустном и смешном свете. Тем не менее я вижу вокруг множество девушек, которые и хороши собой, и тело у них упругое и гибкое, и кожа у них гладкая, и волосы у них густые и пышные, и все-таки они ежедневно появляются в этом единственном, естественном для них маскарадном костюме и ежедневно глядятся в зеркало, хотя видят в нем одно и то же лицо. Лишь когда они уж очень поздно возвращаются домой с вечеринки, их лицо в зеркале кажется им усталым, отекшим, серым, всем надоевшим и уже почти невыносимым».
«Однако по дороге сюда я вас неоднократно спрашивал, находите ли вы мою девушку красивой, но вы каждый раз отворачивались и оставляли мой вопрос без ответа. Скажите, вы желаете мне зла? Почему вы не хотите меня утешить?»
Я уперся каблуками в тень дома и учтиво ответил: «Вас незачем утешать. Ведь вас любят». При этом я, чтобы не простудиться, прикрывал рот носовым платком с узором из синих виноградин.
Теперь он обернулся ко мне и прижался лицом к низенькой спинке скамьи: «Видите ли, в общем-то у меня еще есть время, я все еще могу разом покончить с этой любовью, совершив какой-то бесчестный поступок, либо просто изменить ей или уехать в какую-нибудь далекую страну. Ибо я в самом деле очень сомневаюсь, нужно ли мне подвергать себя таким волнениям. Ведь я ни в чем не уверен, и никто не может точно сказать, куда это меня заведет или сколько продлится. Когда я иду в винный погребок, намереваясь напиться, то точно знаю, что в этот вечер буду пьян; но в моем случае! Через неделю мы с ней собираемся вместе с одним знакомым семейством отправиться на загородную прогулку; из-за этого у меня уже две недели на душе кошки скребут. От нынешних поцелуев меня клонит в сон, чтобы хотя бы во сне помечтать без помех. А я противлюсь этому и отправляюсь на ночь глядя гулять, чтобы все время двигаться, чтобы лицо мое то холодело, то горело, словно от ветра, чтобы я ощущал рукой розовую ленту, лежащую у меня в кармане, чтобы испытывать страшные опасения на свой счет, не иметь сил следовать за вами и тем не менее выносить ваше общество, сударь, хотя в другое время я бы ни за что не стал так долго беседовать с вами».
Мне было очень холодно, да и небо уже начало окрашиваться в белесые тона. «Не поможет вам ни бесчестье, ни измена или отъезд в дальние страны. Вам придется себя убить», – сказал я и даже улыбнулся.
Напротив нас, по ту сторону дороги, росли два куста, а за ними, внизу, лежал город. Он был еще немного освещен.
«Хорошо! – воскликнул он и ударил по скамье своим крепким изящным кулачком, который, однако, тут же разжал. – Но вы-то живете. Не накладываете на себя руки. Вас никто не любит. Вы ни к чему не стремитесь. Не властны даже над следующим своим шагом. И говорите мне такое. Да вы подлец, сударь. Любить вы не можете и не испытываете никаких чувств, кроме страха. Вот, поглядите-ка на мою грудь».
И он торопливо расстегнул пальто, жилет и сорочку. Грудь у него и впрямь была широкая и красивая.
Я начал рассказывать: «Да, время от времени нас раздирают противоречивые чувства. Вот, например: этим летом я жил в одной деревне. Расположена она на берегу реки. Я все очень живо помню. Частенько я сиживал на берегу, откинувшись на спинку скамьи. Неподалеку находилась небольшая гостиница. Оттуда часто слышалась игра на скрипке. Молодые крепкие парни сидели в саду за столиками с пивом и говорили об охоте и любовных интрижках. А на другом берегу в это время возникали призрачные горы».
Тут я криво ухмыльнулся, встал и, зайдя за скамью сзади, ступил на газон и сломал несколько опушенных снегом веточек. Потом наклонился к его уху и сказал шепотом: «Должен вам признаться: я обручен».
Он ничуть не удивился тому, что я встал: «Вы обручены?» Было видно, что он совсем обессилел, и только спинка скамьи удерживала его в сидячем положении. Потом он снял шляпу, и я увидел его прическу: благоухающие волосы красиво обрамляли его круглую голову и заканчивались сзади овальным мыском на шее, как было модно в эту зиму. Я порадовался, что догадался именно так ему ответить. «Ведь ему-то легко на людях, – говорил я себе, – и шея у него гибкая, и руки его слушаются. Он может, непринужденно беседуя, провести даму через весь зал, и его ничуть не беспокоит, что за окнами льет дождь или что там, в углу, одиноко стоит человек и мучается от застенчивости, и вообще, что происходит нечто, достойное сожалений. А он себе галантно расшаркивается перед дамами. Но теперь и его проняло».
Тут мой знакомец вытер батистовым платком лоб и сказал: «Пожалуйста, положите руку мне на лоб. Очень вас прошу». Так как я не тотчас выполнил его просьбу, он молитвенно сложил руки.
Мы с ним сидели на вершине холма, словно в темной комнате – до такой степени наши душевные тревоги застили нам все вокруг; а ведь до этого мы оба успели заметить и начинающийся рассвет, и предрассветный ветерок. Мы с ним чувствовали взаимно душевную близость, хотя вовсе не испытывали приязни друг к другу, но и расстаться не могли, ибо оба ощущали стены темной комнаты как реальные и прочные. Но здесь можно было не бояться, ибо веток над нашими головами или деревьев, что росли напротив, не было нужды стыдиться.
Вдруг мой знакомец вытащил из кармана складной нож, неторопливо раскрыл его, как бы ненароком вонзил его себе в предплечье и оставил в ране. Тотчас хлынула кровь. Круглое его лицо побелело. Я выхватил из его руки нож, разрезал рукава пальто и фрака и разорвал рукав сорочки. Потом выбежал на дорогу взглянуть, нет ли кого поблизости, чтобы мне помочь. Кусты и деревья стояли недвижно и просматривались насквозь. Я вновь бросился к раненому и стал отсасывать кровь; рана оказалась глубокой. Тут я вспомнил о доме садовника. Я взбежал по ступенькам, ведущим к газону перед левым торцом дома, быстро оглядел двери и окна и принялся бешено звонить и колотить ногами во входную дверь, хотя с первого взгляда понял, что дом пуст. Потом опять кинулся к раненому; кровь текла уже тоненькой струйкой. Я смочил носовой платок снегом и кое-как перевязал рану.
«Дорогой мой, дорогой, – приговаривал я. – Это из-за меня ты сам себя ранил. А ведь жизнь твоя так прекрасна, вокруг тебя столько друзей, ты можешь среди бела дня пойти гулять и видеть повсюду множество нарядных людей, которые сидят за столиками или прогуливаются по дорожкам парка. Подумай только, весной мы с тобой поедем в Стромовку, – хотя нет, поедем-то, к сожалению, не мы с тобой, что правда, то правда; это вы с Аннерль покатите туда в коляске. Как вам будет весело! О, поверь мне, прошу, солнце будет ярко сиять, и люди будут любоваться вами. Кругом звучит музыка, и топот копыт разносится далеко окрест, и не о чем горевать, и вокруг радостная суета, и звуки шарманок доносятся из аллей».
«О Боже, – сказал он, вставая; потом оперся о мое плечо, и мы пошли. – Мне ничем не поможешь. Ничто меня не радует. Простите. Уже поздно? Наверное, завтра утром мне предстояли какие-то дела. О Боже».
Свет фонаря, горевшего где-то вверху, у стены, отбрасывал тени от стволов на покрытую свежим снежком дорогу перед нами, а тени от их голых ветвей, искривленные и даже как бы изломанные, лежали уже на склоне ниже дороги.
Перевод Е. Михелевич
Когда Эдуард Рабан вышел из парадного, он увидел, что идет дождь. Правда, не сильный.
На тротуаре прямо перед ним с разной скоростью двигалось множество людей. Время от времени кто-нибудь из них отслаивался от общего потока и переходил на другую сторону улицы. Маленькая девочка держала на вытянутых руках сонную собачку. Двое мужчин беседовали. Один из них поднял ладони кверху и равномерно покачивал их, словно держа на весу что-то тяжелое. На глаза Рабану попалась дама, у которой на шляпке громоздилась целая гора лент, пряжек и цветов. Мимо пробежал молодой человек с тросточкой; левая рука неподвижно лежала у него на груди, словно парализованная. То и дело появлялись мужчины с зажженной трубкой в зубах, выдыхавшие продолговатые облачка табачного дыма. Трое мужчин – у двоих легкие пальто были перекинуты через согнутую в локте руку – то и дело отрывались от стены дома и подходили к краю тротуара; поглядев вдоль улицы, они, не прерывая беседы, возвращались обратно.
В просветы между сновавшими по тротуару пешеходами были видны ровные ряды плиток мостовой. Лошади с натужно вытянутыми шеями катили по ней коляски на высоких тонких колесах. Люди на мягких сиденьях, откинувшись на спинки, молча глядели на прохожих, на лавки, на балконы, на небо. Когда один экипаж обгонял другой, лошадям приходилось так тесно жаться друг к другу, что упряжь провисала и болталась у их ног. Животные налегали на шлейки, экипаж резво катился, покачиваясь из стороны в сторону и описывая дугу вокруг передней коляски, потом лошади вновь расступались, и лишь их узкие спокойные головы по-прежнему клонились друг к другу.
Несколько человек поспешно укрылись от дождя в подворотне дома и, стоя на сухих мозаичных плитках, медленно оглядывались и следили, как ломаются струйки дождя, втиснутого в узкий проулок.
Рабан почувствовал, что уже устал. Губы его были того же блеклого цвета, что и выцветший толстый галстук с мавританским узором. Дама, стоявшая у порога дома напротив, которая все это время рассматривала носки собственных туфель, выглядывавших из-под облегающей юбки, теперь смотрела на него. Смотрела без всякого интереса, да и скорее не на него, а на дождь перед ним или же на таблички с названиями фирм, висевшие как раз над его головой на двери дома. Рабану померещилось, что в ее взгляде сквозило легкое удивление. «Если бы я мог ей все рассказать, – подумал он, – она бы не удивлялась. В конторе работаешь с таким перенапряжением, что потом нет сил пo-настоящему порадоваться отдыху. Но твой труд вовсе не дает тебе права ожидать, что все будут относиться к тебе с любовью; наоборот, ты чувствуешь себя одиноким, абсолютно чужим и вызываешь разве что зависть. Покуда говоришь это о ком-то, а не о себе, еще ничего, терпимо, и даже можно об этом рассказывать, но как только осознаешь, что речь о тебе самом, мысль эта буквально пронзает тебя насквозь и ты весь кипишь от возмущения».
Согнув ногу в колене, он поставил на землю свой чемоданчик, обтянутый клетчатым сукном. Дождевая вода уже текла вдоль бордюра ручьями, устремляясь к канализационным решеткам. «Но если я сам делаю различие между другими и собой, какое право я имею на них жаловаться. Вполне вероятно, что они правы, но я слишком устал, чтобы учитывать все. Я слишком устал даже для того, чтобы без особых усилий проделать путь до вокзала, а ведь он недалеко. Почему же я не остаюсь в городе на эти свободные дни, чтобы отдохнуть? Все же я поступаю неразумно. Я уверен, что разболеюсь от этой поездки. Комната у меня будет недостаточно удобная, в деревне это неизбежно. Кроме того, сейчас только начало июня, и в деревне в это время года еще очень прохладно. Правда, я это предусмотрел и оделся потеплее, но мне придется разделять компанию людей, имеющих привычку гулять поздно вечером. Там есть пруды, и гулять ходят вдоль этих прудов. Я наверняка простужусь. А вот в разговорах я почти не буду участвовать. Ведь я не могу сравнить эти пруды с другими, расположенными в дальних странах, ибо я нигде не бывал, и слишком стар, чтобы говорить о луне, таять от блаженства и мечтательно таскаться по кучам мусора, выставляя себя на посмешище».
Люди шли и шли мимо, слегка сутулясь и держа над головами темные зонтики. Проехала телега, груженная железными брусьями; сидевший на куче соломы возница так беззаботно вытянул ноги, что одна нога едва не тащилась по земле, в то время как другая надежно покоилась на соломе и тряпках. Вид у него был такой, будто сидит он где-то в поле и погода стоит прекрасная. Однако лошадьми он правил весьма бдительно, так что его телега, гремя железом, удачно лавировала в общей толчее. На блестящих от дождя плитках мостовой было видно, как отражение железных брусьев медленно и извилисто скользило от одного ряда плиток к другому. Маленький мальчик, стоявший рядом с той дамой, был одет в какую-то бесформенную хламиду, словно старик виноградарь. Она ниспадала с него колоколом и была перехвачена ремешком лишь у самых подмышек. Шапка его смахивала на горшок кверху донышком, с которого к левому уху мальчика свисала кисточка. Мальчик радовался дождю. Выбежав из подворотни, он подставил под струи лицо и широко открыл глаза. На каждой луже он прыгал, так что брызги летели во все стороны, и прохожие корили его за это. Дама подозвала мальчика, крепко взяла его за руку и больше не отпускала; но мальчик не заплакал.
Рабан испугался. Может, уже поздно? Пальто и пиджак у него были расстегнуты, так что карманные часы удалось вытащить довольно быстро. Но они стояли. Рабан нервно спросил у стоявшего за его спиной человека, который час. Тот был увлечен разговором, так что ответил, продолжая весело смеяться: «Пожалуйста, четыре с минутами» – и тут же отвернулся.
Рабан торопливо раскрыл зонт и взял в руку чемоданчик. Но сразу выйти на улицу не смог, так как дорогу ему загородили несколько суетящихся женщин, которых пришлось пропустить вперед. При этом он смотрел сверху вниз на красную шляпку какой-то маленькой девочки; шляпка была из крашеной соломки, поля у нее были волнистые, а тулья обрамлена веночком из зелени.
Он все еще мысленно созерцал эту шляпку, когда уже шагал по улице, полого поднимавшейся в том направлении, куда ему нужно было идти. Потом он забыл о шляпке, ибо само продвижение вперед потребовало напряжения всех сил: чемодан оттягивал руку, а ветер дул прямо в лицо, развевая полы пальто и выгибая наружу зонт.
Рабан уже тяжело дышал; где-то поблизости, в глубине квартала, башенные часы пробили без четверти пять; из-под зонта ему были видны лишь ноги людей, шагающих ему навстречу, и слышен скрежет колес о мостовую, когда лошади, пугливые, как горная лань, тормозя, с силой упирались в нее своими стройными ногами.
И ему подумалось, что у него достанет сил вынести эти долгие и тоскливые две недели. Ибо две недели – это все же какое-то ограниченное время, и хотя неприятности, конечно, будут нарастать, зато время, в течение которого их придется выносить, будет сокращаться. А это, вне сомнения, придаст ему мужества. «Все те, что сидят вокруг меня в конторе и с наслаждением меня мучают, постепенно отодвинутся на задний план без каких-либо усилий с моей стороны, если в эти две недели все сложится благополучно. И я смогу быть слабым и тихим и позволять делать с собою что угодно; и все это будет казаться вполне естественным и сойдет благополучно лишь благодаря самому течению времени.
А кроме того: разве я не могу поступить так, как всегда поступал в детстве, когда мне грозила какая-нибудь неприятность? Ведь не обязательно даже самому ехать в деревню, в этом нет никакой нужды. Я пошлю туда лишь свое тело. И если оно, пошатываясь, вывалится из двери моей комнаты, то это будет свидетельствовать не об овладевшем мной страхе, а лишь о никчемности моего тела. И если оно спотыкается на лестнице, если в слезах едет в деревню и с плачем съедает там свой ужин, это не будет показателем охватившего меня волнения. Ибо я в это время спокойно лежу в своей постели, аккуратно укрытый желто-коричневым одеялом, и дышу воздухом, проникающим в комнату сквозь щели окна. Эти коляски и эти люди едут и идут по земле в замедленном темпе лишь потому, что я еще сплю. Кучера и пешеходы испуганно замирают и не смеют двинуться вперед ни на шаг, пока взглядом не испросят у меня разрешения. Я милостиво киваю, и они трогаются с места.
А я сам, лежа в постели, принимаю вид жука – не то майского, не то рогача, не помню».
Перед одной из витрин, в которой за мокрым стеклом висели на стерженьках мужские шляпы, Рабан остановился и, вытянув губы трубочкой, осмотрел их. «Ну, моя шляпа еще протянет эти две недели, – подумал он и пошел дальше. – А если кому-то я покажусь невыносимым из-за шляпы – что ж, тем лучше».
«Да, я принимал вид большого жука. Прижимал лапки к округлому брюшку, как будто жук впал в зимнюю спячку, и шептал несколько слов: давал указания моему несчастному телу, которое стоит рядом, сутулясь. И вот оно уже задвигалось – поклонилось и быстро вышло из дома; оно исполнит все, что нужно, причем наилучшим образом, пока я спокойно лежу в постели».
Он дошел до арки, которой заканчивался крутой переулок, выходивший на небольшую площадь, обрамленную множеством уже освещенных лавок. В середине площади, куда свет от витрин почти не достигал, стоял невысокий памятник – фигура человека, сидящего в глубокой задумчивости. Пешеходы сновали мимо освещенных витрин, словно столбики густой тени, лужи блестели, отражая свет во все стороны, так что вид у площади непрерывно менялся.
Рабан довольно далеко продвинулся по площади, то и дело уворачиваясь от проносящихся мимо экипажей, выбирая плитки посуше и перепрыгивая с одной на другую; раскрытый зонт он держал при этом высоко над головой, чтобы видеть все вокруг. Наконец он добрался до фонарного столба на низком и квадратном каменном основании: то была остановка трамвая.
«Ведь в деревне меня как-никак ждут. Может быть, уже беспокоятся? Но ведь всю эту неделю, что она в деревне, я ей ни разу не написал и сделал это лишь нынче утром. Наверное, она уже воображает меня совсем другим. Может быть, думает, что я, заговорив с человеком, тут же на него набрасываюсь, а ведь это мне не свойственно; или что я обниму ее по приезде, но я и этого не сделаю. И только разозлю ее, если попытаюсь задобрить. Ах, если бы я мог, пытаясь задобрить, окончательно ее разозлить!»
Тут мимо него медленно проехала открытая коляска, в которой на лавках, обтянутых темной кожей, сидели две дамы, освещенные горевшими спереди фонарями. Одна сидела, откинувшись назад и скрыв лицо под вуалью и тенью от полей шляпы. А вторая, наоборот, держалась подчеркнуто прямо, и шляпка у нее была крошечная, обрамленная лишь узкими перьями. Каждый мог ее лицезреть. Нижнюю губу она слегка прикусила.
Как только коляска проехала мимо Рабана, фонарный столб помешал ему увидеть лошадь, запряженную в эту коляску; потом между ним и дамами втиснулся какой-то кучер в высоченном цилиндре, сидевший на необычайно высоких козлах; коляска была уже далеко, а вскоре и вовсе свернула за угол домика, на который Рабан только теперь обратил внимание, и исчезла из виду.
А Рабан все смотрел вслед коляске, вытянув шею и положа ручку зонта на плечо, чтобы лучше видеть. Большой палец правой руки он сунул в рот и слегка прикусил. Чемоданчик лежал рядом, опрокинувшись боком на землю.
Экипажи один за другим пересекали площадь, выскакивая из одного переулка и ныряя в другой, лошади летели над землей, словно выброшенные пращой, но их толчками рвущиеся вперед головы и шеи показывали, какого напряжения и каких сил стоил им этот полет.
У края тротуара всех трех сходящихся здесь улиц толпились кучки зевак, постукивающих тросточками о каменные плиты. Между ними виднелись островерхие будочки, в которых девушки продавали лимонад, были там и громоздкие уличные часы на тонких ножках, попадались и какие-то личности с большими яркими афишами на груди и спине, зазывавшими на разные увеселения, а также слуги… [Двух страниц не хватает.]
…небольшая компания. Несколько человек из этой компании заставили притормозить две шикарные коляски, ехавшие в сторону круто спускающегося переулка, попытавшись проскочить между ними; но когда вторая коляска пролетела, они влились в группу своих приятелей и гуськом двинулись вдоль тротуара, а потом гурьбой ввалились в двери кондитерской, ярко освещенные электрическими лампочками, висевшими над входом.
Трамвайные вагоны, проезжающие мимо, казались огромными и грохочущими, а те, что виднелись далеко, в глубине улиц, – расплывчатыми и тихими.
«Как она горбится, – подумал Рабан, вдруг явственно представив ее себе. – Никогда не выпрямится по-настоящему. Спина у нее, наверное, сутулая. Придется приглядеться. И губы у нее такие толстые, и нижняя – теперь припоминаю – сильно выступает вперед. А уж какое на ней платье! Я, конечно, ничего не смыслю в женских нарядах, но эти рукава в обтяжку, несомненно, уродливы и похожи скорее на повязку. Чего стоит одна ее шляпа: поля ее изогнуты так, что видишь то пол-лица, то ползатылка. Но глаза у нее красивые – карие, если не ошибаюсь. Все говорят, что глаза у нее красивые».
Когда трамвай остановился перед Рабаном, многие, стоявшие рядом, ринулись вперед, прижимая к плечу полуоткрытые зонты острием кверху. Рабана, взявшего чемоданчик под мышку, толпа потащила к трамваю, и он оступился в большую лужу, которой не заметил. В вагоне на лавке сидел ребенок и прижимал кончики пальцев обеих рук к губам, словно посылал кому-то воздушный поцелуй. Нескольким пассажирам, которые вышли на этой остановке, пришлось продвигаться вдоль вагона, чтобы выбраться из толчеи. Потом какая-то дама, обеими руками высоко подобрав подол длинной юбки, поднялась на первую ступеньку, в то время как провожавший ее господин, стоя на земле и схватившись рукой за поручень, продолжал ей что-то рассказывать. Среди желающих сесть в трамвай поднялся ропот. Что-то громко крикнул кондуктор.
Рабан, стоявший последним в группе ожидающих своей очереди войти, обернулся, услышав, что кто-то зовет его по имени.
«А, это ты, Лемент, – выдавил он и протянул подошедшему сзади молодому человеку мизинец, ибо остальными пальцами сжимал ручку зонта.
«Вот он каков – жених, едущий к невесте. Вид у него чертовски влюбленный», – сказал Лемент и улыбнулся, не разжимая губ.
«Да, прости, что я еду нынче, – откликнулся Рабан. – Я тебе днем написал. Конечно, я бы охотно поехал вместе с тобой завтра, но завтра суббота, все будет переполнено, а ехать далеко».
«Ну, это ничего. Правда, ты обещал, что мы поедем вместе, но когда человек влюблен… Что ж, поеду один. – Лемент стоял одной ногой на тротуаре, другой – на мостовой и покачивался, перенося тяжесть тела с одной ноги на другую. – Ты собирался сесть на трамвай; он сейчас отъедет. Давай лучше пойдем пешком, я тебя провожу. Время у тебя еще есть».
«Разве? Мне кажется, уже поздно».
«Неудивительно, что ты боишься опоздать, но у тебя и впрямь еще есть время. Я не так боязлив, как ты, и потому только что упустил Гиллемана».
«Гиллемана? Разве он не собирается тоже пожить в деревне?»
«Собирается. Они с супругой хотят поехать туда на следующей неделе. Потому я и обещал Гиллеману встретиться с ним нынче, когда он идет из конторы. Он хотел дать мне какие-то указания касательно обстановки их квартиры, поэтому нам и надо было встретиться. Но я немного опоздал, мне нужно было сделать кое-какие покупки. И как раз когда я раздумывал, не пойти ли мне к ним домой, увидел тебя; удивился, заметив чемодан, и решил заговорить. Но сейчас уже поздновато для визитов, и вряд ли стоит теперь идти к Гиллеманам».
«Конечно. Значит, у меня там будут знакомые. Впрочем, супругу Гиллемана я никогда не видел».
«А она очень хороша собой. Волосы у нее светлые, а лицо – теперь, после болезни, – матово-бледное. Таких красивых глаз, как у нее, я никогда не видел».
«Скажи, что это такое: «красивые глаза»? Может, дело во взгляде? Мне ничьи глаза не казались красивыми».
«Ладно, я, наверное, слегка преувеличил. Но женщина она прехорошенькая».
Сквозь стекла кондитерской, расположенной в первом этаже, видны были посетители, сидевшие у самого окна за треугольным столиком; они ели, пили и читали газеты. Один из них опустил газету на стол и, держа чашку с кофе в руке, уголком глаза поглядывал на улицу. Позади этого столика, в глубине просторного зала, все места были заняты гостями, сидевшими небольшими группами. [Двух страниц не хватает.]
…«А вдруг дело это не такое уж неприятное, правда? Я хочу сказать – многие охотно взвалили бы на себя это бремя».
Они вышли на довольно темную площадь, которая на их стороне переулка начиналась раньше, ибо противоположная его сторона все еще тянулась. Та сторона площади, вдоль которой они двигались, была застроена сплошным рядом домов; такой же ряд, но начинавшийся значительно дальше, охватывал площадь с другой стороны, и казалось, что где-то в непроглядной дали оба ряда сходятся. Тротуар, тянувшийся вдоль неказистых домишек, был узок, здесь не видно было ни лавок, ни экипажей. На железном столбе, стоявшем в устье того переулка, из которого Рабан с Лементом вышли на площадь, висело несколько фонарей на двух горизонтальных железных кольцах, расположенных одно под другим. Трапециевидное пламя горело между вертикальными стеклами, прикрытое сверху темнотой, словно в домике с островерхой крышей, а уже в нескольких шагах от фонаря тьма стояла стеной.
«Но теперь уже наверняка слишком поздно, ты скрыл это от меня, и я опоздаю на поезд. Зачем ты это сделал? [Четырех страниц не хватает.]
…«Да разве это Пиркерсхофера, тоже радость невелика».
«Помнится, что имя встречается в письмах Бетти; он, кажется, стажер на железной дороге, я не ошибся?»
«Да, он стажер, и человек весьма неприятный. Ты согласишься со мной, лишь только увидишь этот его нос картошкой. Уверяю тебя, когда гуляешь с ним по скучным полям… Впрочем, его уже перевели в другое место, и я думаю и надеюсь, что на следующей неделе его уже там не будет».
«Погоди, раньше ты сказал, что советуешь мне на нынешнюю ночь остаться в городе. Я подумал и решил, что получится нехорошо. Ведь я написал, что приеду сегодня вечером, меня будут ждать».
«Ну, это уладить проще простого – отбей телеграмму».
«Конечно, это бы можно… но с моей стороны будет некрасиво не приехать… К тому же я устал, так что лучше уж поеду; телеграмма может их напугать. Да и зачем все это, куда сегодня пойдешь?»
«Тогда тебе и вправду лучше поехать. Только я думал… Да я и не мог бы нынче с тобой никуда пойти, я плохо выспался, забыл тебе об этом сказать. Так что я с тобой здесь попрощаюсь, не хочу тебя провожать через мокрый парк, мне ведь надо еще заглянуть к Гиллеманам. Сейчас без четверти семь, добрым знакомым еще можно наносить визиты. Адью. Счастливого пути и всем привет!»