Нужно, впрочем, остерегаться того, чтобы с самого начала не брать эти понятия – «чистый» и «нечистый» – в слишком тяжелом, широком или символическом смысле: все понятия древнейшего человечества, напротив, понимались первоначально в невообразимой для нас степени грубо, неуклюже, узко, именно (и особенно) несимволически. Чистый человек в первоначальном смысле – просто человек, который моется, человек, воздерживающийся от известной пищи, которая влечет за собой кожные болезни, который не спит с грязными бабами простонародья, который чувствует отвращение к крови, – не больше, не многим больше!
С другой стороны, конечно, из самой сущности жреческой аристократии вытекает, почему именно здесь противоречия оценок так рано могли принять опасный внутренний и острый характер. И действительно, благодаря им в конце концов между людьми была создана пропасть, через которую без дрожи не перешагнет и Ахилл свободомыслия. В таких жреческих аристократиях с самого начала есть что-то нездоровое, и в господствующих в ней привычках отвращения к деятельности, в привычке к постоянному раздумью, прерываемому пароксизмом необузданного чувства, заключается причина почти неизбежной у духовенства всех времен болезненности и неврастении. Но не приходится ли сказать, что изобретенные ими самими против этой болезненности целебные средства по своим последствиям во сто раз опаснее, чем болезнь, от которой они должны избавить? Само человечество хворает еще от последствий этой лечебной наивности духовенства. Припомним, например, известные формы диеты (воздержание от мяса), посты, половое воздержание, бегство «в пустыню» (вейр-митчелловское[7] изолирование, конечно, без последующего откармливания и перенасыщения, в котором заключается лучшее средство от всякой истерии аскетического идеала). К этому надо прибавить всю враждебную чувственность, тлетворную утонченную метафизику духовенства, его самогипноз наподобие факиров и брахманов (причем brahman фигурирует в качестве стеклянного шарика и idée fixe) и в конце концов слишком понятное пресыщение с его радикальным лечением – посредством «ничто» (или бога: потребность в unio mystica[8] с богом – это стремление буддиста к Ничто, нирване, – и только).
У духовенства именно все становится опаснее; не только целебные средства и искусства, но и высокомерие, месть, остроумие, распутство, любовь, властолюбие, добродетель, болезнь. С некоторой справедливостью можно во всяком случае сказать, что на почве этой в самой сущности опасной формы существования человека, формы священнической, человек вообще стал более интересным животным, что только здесь человеческая душа в высшем смысле достигла глубины и стала злою – а это ведь две основные формы превосходства человека над остальными животными!..
Человеческая история была бы слишком глупой штукой без духа, который внесли в нее бессильные: возьмем величайший пример. Все, что сделано на земле против «знатных», «могучих», «господ», «властителей», не заслуживает внимания в сравнении с тем, что сделали против них евреи; евреи – это народ, который умел удовлетвориться радикальной переоценкой ценностей своих врагов и победителей, следовательно, особым видом духовной мести. На это способен был только именно такой народ – народ наиболее затаенной священнической мстительности. Аристократическое уравнение ценности (хороший, знатный, могучий, прекрасный, счастливый, любимый богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами безграничной ненависти (ненависти бессилия). А именно: только одни несчастные – хорошие; бедные, бессильные, низкие – одни хорошие; только страждущие, терпящие лишения, больные, уродливые – благочестивы, блаженные, только для них блаженство; зато вы, вы, знатные и могущественные, – вы на вечные времена злые, жестокие, похотливые, ненасытные, безбожные – и вы навеки будете несчастными, проклятыми и отверженными…
Известно, кто унаследовал эту еврейскую переоценку…
Относительно чудовищного чрезмерного почина, который проявили евреи этим принципиальнейшим из всех объявлений войны, я напомню положение, к которому я пришел по другому поводу («По ту сторону добра и зла»), что с евреев начинается восстание рабов в морали — восстание, имеющее за собою двухтысячелетнюю историю, и оно теперь бросается в глаза только потому, что было победоносно.
Вы не понимаете этого? Вы не видите того, что потребовало две тысячи лет, чтобы победить?.. Этому нечего удивляться: все длинные вещи трудно рассмотреть, охватить взглядом. Несомненно одно: на стволе того дерева мести и ненависти, еврейской ненависти – глубочайшей и возвышеннейшей, создающей идеалы, преобразующей ценности, ненависти, еврейской ненависти, – выросло нечто столь же несравненное, новая любовь, глубочайшая и возвышеннейшая из всех видов любви; на каком же ином стволе она и могла вырасти?..
Но не надо думать, что она возникла в качестве как бы отрицания жажды мести, как бы контрастом еврейской ненависти! Нет, истинно как раз противоположное! Любовь выросла из этой жажды мести, из этой ненависти, как его крона, как торжествующая, все шире и шире развивающаяся на чистом солнечном свете вершина этого дерева. Эта вершина стремилась так же неудержимо в царстве света и высоты к целям той ненависти, к победе, к добыче, к соблазну, как корни этой ненависти все глубже и жаднее внедрялись во все, что имело глубину, что было злым.
Этот Иисус из Назарета, воплощенное евангелие любви, этот «Спаситель», несущий бедным, больным, грешникам блаженство и победу, – не было ли это именно искушением, в самой жуткой и непреодолимой форме, искушением и окольным путем именно к тем иудейским ценностям и новшествам идеала! Разве не на окольном пути именно этого «Спасителя», этого кажущегося противника и разрушителя Израиля, иудеи достигли последней цели своей высшей жажды мести?
Не было ли черным, тайным искусством истинно великой политики мести, дальнозоркой, подпольной, медленной и предусмотрительной мести то обстоятельство, что сам Израиль вынужден был объявить перед всем миром смертным врагом и распять на кресте орудие своей мести, чтобы «весь мир», все противники Израиля могли бы безбоязненно идти на эту приманку? Да и можно ли, с другой стороны, при всех ухищрениях ума вообще выдумать более опасную приманку?
Можно ли изобрести что-нибудь равное, столь же увлекательное, чарующее, оглушающее, подобно губительной силе этого символа «святого креста», этого ужасного парадокса «бога на кресте», этой мистерии невообразимой, последней, крайней жестокости и самораспятия Бога для спасения человека?.. Несомненно одно: что до сих пор Израиль своей местью и переоценкой всех ценностей sub hoc signo[9] торжествовал постоянно над всеми другими идеалами, над всеми идеалами более благородными.
Но что вы говорите еще о более благородных идеалах! Покоримся фактам: народ победил – или победили «рабы», или «плебеи», или «стадо», или как вы пожелаете назвать, – если это произошло благодаря евреям, то исполать! – в таком случае никогда ни один народ не имел более всемирно-исторической миссии. «Господа» уничтожены: победила мораль человека толпы. Эту победу можно считать в то же время заражением крови (она перемешала народности) – я не возражаю, но отравление это, несомненно, удалось. «Избавление» рода человеческого (именно от «господ») на лучшем пути; все видимо объиудеилось, охристианилось или опошлилось (дело здесь не в словах!). Ход этой отравы по всему телу человечества, по-видимому, неудержим, отныне темп и движение могут быть даже все медленнее, тоньше, незаметнее, обдуманнее – время ведь терпит… Имеет ли Церковь в этом отношении еще необходимую задачу, вообще права на существование? Нельзя ли обойтись без нее? Quaeritur[10]. Кажется, что она скорее тормозит и задерживает это движение, вместо того чтобы его ускорять? Именно в этом могла бы быть ее польза…
Несомненно, что Церковь представляет нечто грубое, мужицкое, что противоречит более нежному разуму, действительно современному вкусу.
Не должна разве она, по крайней мере, стать немного-немного более утонченною?.. В настоящее время Церковь более отталкивает, чем привлекает… Кто бы из нас был свободомыслящим, если бы не было Церкви. Нам противна не Церковь, а ее яд… Помимо Церкви, и мы также любим яд.
Это эпилог «свободного духа» к моей речи, честного зверя, как он это неоднократно доказал, и, кроме того, демократа; он слушал меня до сих пор и не выдержал, слыша меня молчащим. А мне на этом месте приходится много молчать.
Восстание рабов в морали начинается с того, что ressentiment[11] становится творческой и порождает ценности: ressentiment таких существ, которые на самом деле не способны к настоящей реакции, которые поэтому вознаграждают себя воображаемой местью. Между тем как благородная мораль возникает из торжествующего утверждения себя самого, рабская мораль с самого начала говорит «нет» «внешнему», «иному», «не себе»: и это «нет» и является ее творческим деянием. Это превращение наизнанку определяющего ценности взгляда, это неизбежное обращение к внешнему и равнение на него вместо обращения к самому и равнения на себя – именно и характерно для ressentiment. Мораль рабов для возникновения своего всегда нуждается первоначально во враждебном и внешнем мире, она нуждается, говоря физиологически, во внешнем раздражении, чтобы вообще действовать, – деятельность ее в основе своей является реакцией.
При оценке благородных людей имеет место обратное явление: они действуют и вырастают независимо, они ищут свое противоположение только для того, чтобы еще благодарнее, еще радостнее сказать самим себе – «да». Их отрицательное понятие – «низкое», «пошлое», «скверное» – является только последующим, бледным изображением контраста по отношению к их положительному, насквозь пропитанному жизнью и страстью основному понятию: «Мы благородные, мы добрые, мы прекрасные, мы счастливые!» Если способ оценки благородных ошибочен и не соответствует действительности, то это относится к той области, которая им недостаточно известна, узнать которую они упорно противятся: иногда они ошибаются в оценке презираемой ею среды, человека, толпы, народа. С другой стороны, можно видеть, что, во всяком случае, эффект презрения, взгляда свысока, взгляда превосходства – допустив, что он извращает образ презираемого, – далеко уступает тому извращению, какое позволяет себе (конечно, in effigie[12] только) по отношению к своим противникам скрытая ненависть, месть бессильного.
В самом деле, к презрению примешивается слишком много небрежности, слишком много легкомыслия, слишком много невнимания и нетерпения, даже слишком много собственного радостного самочувствия, для того чтобы оно было в состоянии превратить свой объект в предмет раздражения, в чудовище. Стоит только обратить внимание на почти доброжелательный оттенок, какой, например, греческое дворянство влагает во все слова, которыми оно отличает от себя низший народ; как постоянно примешивается известного рода сожаление, снисхождение, до такой степени, что в конце концов почти все слова, относящиеся к простому человеку, стали выражением «несчастного, достойного сожаления» (сравни: «δειλός», «δείλαιος», «πονηρός», «µοχθηρός» – последние два слова определяют, собственно говоря, простого человека как рабочего раба и вьючное животное) – и как, с другой стороны, «дурной», «низкий», «несчастный» звучали всегда для греческого уха оттенком, в котором преобладало значение «несчастный»: это наследство древнего, более благородного, аристократического способа оценки, который не исчезает даже в презрении (филологам надо напомнить, в каком смысле употребляются «όίζυρός», «άνολβος», «τλήµων», «δυστυκεΐν», «ζυµφορά»).
Люди благородного происхождения чувствовали себя счастливыми; им не нужно было строить искусственно свое счастье, глядя на своих врагов, не нужно было при случае убеждать себя в этом, обманывать себя, как это обыкновенно приходится делать людям ressentiment. Они умели – так же, как люди, в полном смысле преисполненные сил, следовательно, неизбежно активные люди, – не отделять счастья от деятельности; деятельность с необходимостью относят они к понятию счастья (откуда ведет свое начало ευπράττειν). Это является полной противоположностью понятию счастья на ступени бессильных, угнетенных, исполненных ядовитыми и враждебными чувствами, у которых понятие счастья выступает в своих существенных чертах как наркоз, оглушение, покой, тишина, шабаш, успокоение духа, отдых членов тела – одним словом, пассивно.
Между тем как человек благородный живет с доверием и откровенно (γενναίος, «благородный», подчеркивает оттенок «откровенно», а также «наивно») – человек ressentiment не откровенен, не наивен, и не честен, и не прям сам с собою. Душа его косит, ум его любит закоулки, тайные дороги и задние двери, все скрытое нравится ему, как его мир, его безопасность, его утеха; он умеет молчать, не забывать, ждать, предварительно унижаться и смиряться. Раса таких людей ressentiment неизбежно становится в конце концов умнее, чем какая-нибудь благородная раса, и будет совершенно в другой мере ценить ум; она ценит ум как первое условие существования, между тем как ум благородных рас имеет тонкий оттенок роскоши, утонченности: он не имеет здесь того существенного значения, какое имеет полная уверенность в функциях регулирующих бессознательных инстинктов или даже известное безрассудство, смелое наступление, будет ли это по отношению к опасности или к врагу или мечтательный взрыв гнева, любви, почтительности, благодарности и мести, что во все времена отличало благородные души. Даже сама жажда мести благородных людей, когда она ими овладевает, происходит и исчерпывается в немедленной реакции и поэтому не отравляет; с другой стороны, она вовсе не имеет места в бесчисленных случаях, когда это неизбежно у всех слабых и бессильных. Неумение долгое время серьезно относиться к своим врагам, своим неудачам, даже к своим дурным поступкам – это признак сильных, совершенных натур, в которых имеется избыток пластической, образовательной, исцеляющей и позволяющей забыть силы (хороший пример этому в современном мире представляет Мирабо, который не помнил оскорбления и подлости, которые по отношению к нему совершали, и который не мог прощать только потому, что он забывал). Такой именно человек одним движением сбрасывает с себя много гадов, которые внедряются в другого; только в данном случае и возможна – допустив, что это возможно вообще, – настоящая «любовь к своим врагам». Как много уважения проявляет благородный человек по отношению к своим врагам! – а такое уважение уже является мостом к любви… Он требует своего врага как отличия, он не выносит иного врага, кроме такого, в котором нет ничего достойного презрения и очень многое достойно уважения!
Зато представьте себе «врага» в том виде, как его представляет себе человек ressentiment – именно здесь это его дело, его творчество: он создал «злого врага», «злого» именно в качестве основного понятия, исходя из которого, как его отражение и противоположность, он выдумывает и «хорошего» – себя самого!..
Происходит это, следовательно, совершенно обратно тому, как у благородного, который создает основное понятие «добрый» первоначально и независимо, исходя именно из себя, и только затем создает представление о «дурном»! Это «дурное», благородного происхождения, и то «злое», из бродильного котла ненасытной ненависти: первое – созданное впоследствии, побочное, дополнительный цвет; второе – напротив, оригинал, начало, настоящее деяние в концепции нравственности рабов. Как противоположны эти оба понятия – «дурной» и «злой», – которые, по-видимому, противополагаются одному и тому же понятию «хороший»! Но это не одно и то же понятие «хороший». Напротив, нужно спросить себя, кто, собственно, является злым согласно морали ressentiment. Строго говоря, это и есть именно «хороший» с точки зрения другой морали, именно благородный, могущественный, господствующий, только получивший иную окраску, иное значение, обратное изображение в ядовитом глазу.
Здесь нам приходится признать по крайней мере одно: кто познакомился с теми «добрыми» только как с врагами, тот узнал только злых врагов, а те самые люди, которые так строго удерживаются в границах обычаями, почтением, привычками, благодарностью, еще более ревностью inter pares[13], которые, с другой стороны, проявляют себя по отношению друг к другу столь снисходительными, сдержанными, нежными, гордыми и дружелюбными, по отношению к внешнему миру там, где начинается чужое, чужие, не многим лучше необузданных диких зверей. Здесь они свободны от всякого социального воздействия, они на диком просторе вознаграждают себя за напряжение, созданное долгим умиротворением, которое обусловлено мирным сожительством. Они возвращаются к невинной совести хищного зверя, как торжествующие чудовища, которые идут с ужасной смены убийств, поджога, насилия, погрома с гордостью и душевным равновесием, как будто совершена только школьная шалость, уверенные, что поэты будут надолго теперь иметь тему для творчества и прославления. В основе всех этих благородных рас можно уловить хищного зверя, великолепную, жадно ищущую добычи и победы белокурую бестию. Эта скрытая основа время от времени нуждается в освобождении, зверь выходит наружу, стремится опять на дикий простор: эта потребность одинаково присуща римскому, арабскому, германскому, японскому дворянству, гомеровским героям, скандинавским викингам.
Всюду, где проходили благородные расы, они оставили следы понятия «варвара». Сознание этого и даже гордость этим проявляется и на высших ступенях культуры. Например, Перикл говорит своим афинянам: «Ко всем странам и морям наша смелость проложила дорогу, воздвигая себе всюду вечные памятники в хорошем и дурном».
Эта смелость благородных рас, выражающаяся бешено, абсурдно, неожиданно, непредусмотримая, невероятная даже в их предприятиях. Перикл подчеркивает с похвалой беспечность афинян – их равнодушие и презрение к безопасности, телу, жизни, удобствам; их ужасная веселость и радость во всех разрушениях, в наслаждении победы и жестокости – все это для тех, кто страдал, сливалось вместе в образ «варвара», «злого врага», «гота», «вандала».
Глубокое ледяное недоверие, возбуждаемое немцем и теперь, как только он захватывает власть, и в настоящее время является отражением того неугасимого ужаса, с каким Европа в течение столетий смотрела на неистовства белокурой германской бестии (хотя между древними германцами и теперешними немцами едва ли имеется родство понятий, не говоря уж о кровном родстве).
Однажды я обратил внимание на смущение Гесиода, когда он выдумал последовательность культурных эпох и пытался их выразить в виде золота, серебра, меди; он не умел иначе разрешить противоречие, которое представляет чудный и в то же время столь ужасный, столь насильственный мир Гомера, как сделав из одной эпохи две, которые он поставил одну за другою. Сперва он поставил век героев и полубогов Трои и Фив в том виде, как мир этот сохранился в памяти благородных поколений, которые там имели своих предков; а затем он поставил следующий век в том виде, как тот же мир сохранился в памяти потомков, придавленных, ограбленных, испытавших дурное отношение, захваченных, проданных, – в виде медного века, твердого, холодного, жестокого, лишенного чувства и совести, который все сокрушал и заливал кровью.
Допустив справедливость того, что, во всяком случае теперь, считается «правдой», что именно смыслом всякой культуры является воспитать из хищного зверя, «человека», ручное, цивилизованное животное, животное домашнее, все те инстинкты реакции и ressentiment’a, с помощью которых посрамлены и побеждены благородные поколения вместе с их идеалами, пришлось бы рассматривать как орудия культуры. Во всяком случае, это не значило бы еще, что носители их являлись бы в то же время представителями культуры. Напротив, противоположное не только вероятно – нет! Теперь это очевидно! Эти носители подавленных и жаждущих возмездия инстинктов, потомки всего европейского и неевропейского рабства, в частности всего доарийского населения, представляют регресс человечества! Эти «орудия культуры» – позор человека и скорее возбуждают подозрение против «культуры», являются документом против нее. Остерегаются белокурой бестии, которая таится во всех благородных расах; но многие скорее предпочтут бояться, при условии что можно в то же время восхищаться, чем вообще не иметь страха, но вместе с тем быть не в состоянии избавиться от отвратительного зрелища неудачи, измельчания, вырождения, отравления. А разве мы не в таких условиях? Что в настоящее время возбуждает наше отвращение к человечеству? Ведь мы страдаем при виде человека, в этом нет сомнения. Не от страха. Скорее оттого, что нам нечего бояться человека. Мы страдаем, что пресмыкающийся «человек» занял авансцену и кишмя кишит на ней, что «ручной человек», безнадежно посредственный, противный, научился считать себя целью и вершиной, смыслом истории, «высшим человеком»; он чувствует даже, что он имеет на это право, а также он чувствует свое отличие от того избытка неудачливости, болезненности, усталости, изжитости, чем начинает смердеть теперешняя Европа, он чувствует себя чем-то по крайней мере сравнительно удачным, по крайней мере сравнительно жизнеспособным, по крайней мере не отрицающим жизнь.
На этом месте я не могу подавить вздоха последней надежды. Что мне до такой степени невыносимо? С чем я не могу совладать, что меня душит, отчего я изнемогаю? Скверный воздух! Скверный воздух! Ко мне приближается нечто неудавшееся; мне приходится обонять внутренности неудавшейся души!..
Чего вообще не приходится выносить от нужды, недостатка, ненастья, недомогания, трудов, одиночества?! В сущности, родившись для подземного существования, полного борьбы, со всем остальным удается справиться; все-таки время от времени опять выходишь на солнце, переживаешь снова золотые часы победы – и тогда стоишь там в том виде, как родился, несокрушимый, напряженный, готовый к новому, еще более трудному, как лук, который нужда натягивает только еще сильнее. Но время от времени – предположив, что по ту сторону добра и зла существуют небесные небожительницы, – дайте мне взглянуть, только взглянуть на что-нибудь совершенное, до конца удавшееся, счастливое, мощное, торжествующее, чего еще можно было бы опасаться! Покажите мне человека, который оправдывал бы название человека, дополнительный искупающий счастливый образец человека, чтобы благодаря ему можно было бы сохранить веру в человека!.. Потому что дело обстоит так: в измельчании и уравнении европейского человека таится наша величайшая опасность, потому что зрелище это утомляет… Мы не видим теперь ничего, что стремилось бы стать больше, можно предполагать, что падение будет все ниже и ниже, к более жидкому, добродушному, умному, уютному, умеренному, безразличному, китайскому, христианскому, – человек, без сомнения, становится все «лучше»…
В этом-то и заключается опасность Европы – вместе со страхом перед человеком мы утратили и любовь, уважение к нему, надежду на него, даже желание его. Вид человека утомляет – что же иное современный нигилизм, если не это?.. Нам надоел человек…
Но вернемся к предыдущему; нужно покончить с проблемой относительно другого источника «добра» – добра в том виде, как его выдумали люди злопамятства и жажды мести (ressentiment).
Что ягнята не любят крупных хищных птиц – это понять нетрудно, но это не является еще причиной ставить в упрек большим хищным птицам, что они хватают маленьких ягнят. И если ягнята говорят между собой: «Эти хищные птицы злы, и тот, кто наименее подобен хищной птице, кто, напротив, является их противоположностью – ягненком, – разве тот не хорош?» – то ничего нельзя возразить на такое построение идеала, хотя хищные птицы посмотрят на это с насмешкой и скажут: «Мы ничего не имеем против этих добрых ягнят, мы их даже любим, что может быть вкуснее нежного ягненка».
Требовать от силы, чтобы она не проявляла себя силою, чтобы она не была желанием одолеть, сбросить, желанием господства, жаждою врагов, сопротивлений и торжества, – это столь же бессмысленно, как требовать от слабости, чтобы она проявлялась в виде силы. Известное количество силы представляет такое же количество стремления, воли, деятельности – более того, это не что иное, как именно сама эта деятельность, хотение, действование, и это представляется иным только благодаря неточностям языка (и окаменевшим в нем основным заблуждениям разума), которое ошибочно предполагает, что всякое действие обусловлено действующим «субъектом». Как народ обособляет молнию от ее блеска и считает последней деятельностью, действием субъекта, называемого молнией, – так же точно народная мораль обособляет силу от проявлений силы, как будто за сильным имеется безразличный субстрат, от доброй воли которого зависит, проявлять силу или нет.
Такого субстрата нет; позади делания, действия, становления «нет» бытия; деятель только присочинен к действию, в действии заключается все. В сущности, народ удваивает действие, заставляя молнию сверкать; это действие – действия: одно и то же явление он один раз ставит как причину, а затем еще раз как ее действие. Не лучше поступают естествоиспытатели, говоря: «Сила двигает, сила производит» и т. п., – вся наша наука, несмотря на всю ее холодность, свободу от аффектов, находится еще под влиянием языка и не освободилась от подсунутых ей подкидышей (таким подкидышем, например, является атом, а также и кантовская «вещь в себе»). Что же удивительного, если скрытые, тайно тлеющие аффекты мести и ненависти используют для себя эту веру и, по сути, ни одной веры не поддерживают с большим усердием, как веру в то, что от доброй воли сильного зависит быть слабым, а хищной птице можно стать ягненком: ведь это дает им право ставить в упрек хищной птице, что она хищная птица…
Угнетенные, подавленные, подвергшиеся насилию в мстительном лукавстве бессилия говорят: «Будем иными, чем злые, т. е. добрыми. А добр всякий, кто не производит насилия, никого не оскорбляет, не нападает, не воздает злом за зло, кто месть предоставляет богу, кто, подобно нам, скрывается, уступает дорогу всему злому и вообще немногого требует от жизни, подобен нам, терпеливым, скромным, справедливым». Если рассмотреть это холодно и беспристрастно, это значит, собственно говоря, только одно: «Мы слабые-слабые – хорошо, если мы не будем ничего такого делать, на что у нас не хватает сил». Но это навязчивое признание факта, этот ум низшего порядка, свойственный даже насекомым (которые притворяются мертвыми, чтобы не делать слишком много в случае большой опасности), благодаря фальшивомонетничеству и самообману бессилия вырядились в роскошное одеяние самоотверженной, тихой, выжидающей добродетели, как будто бы самая слабость слабого – то есть его сущность, его деятельность, вся его неизбежная неустранимая действительность – представляет собой добровольное действие, нечто намеренное, произвольное деяние, заслугу.