bannerbannerbanner
Генеалогия морали. Казус Вагнер

Фридрих Вильгельм Ницше
Генеалогия морали. Казус Вагнер

Полная версия

Эта порода людей нуждается в вере в безразличный, одаренный свободным выбором субъект, вследствие инстинкта самосохранения, самоутверждения, ради чего освящается всякая ложь. Субъект (или, говоря популярнее, душа), может быть, был до сих пор на земле лучшим пунктом веры, оттого что давал большинству смертных – слабым и угнетенным всех видов – возможность возвышающего самообмана, давал возможность самую слабость объяснять свободой, свое поведение – заслугой.

13

Не желает ли кто-нибудь заглянуть вниз и подсмотреть, как на земле фабрикуются идеалы? У кого хватит на это духу? В добрый час! Здесь открытый вид в эту темную мастерскую. Подождите еще минуту, господин смельчак: ваш глаз должен сперва привыкнуть к этому обманчивому мерцающему свету… Так! Довольно! Говорите теперь! Что там происходит? Рассказывайте, что вы видите, человек опаснейшего любопытства, – теперь я послушаю.

– Я ничего не вижу, но я слышу. Здесь осторожное, хитрое, тихое бормотанье и шептанье во всех углах и закоулках. Мне кажется, что врут; каждый звук липнет от сладкой нежности. Слабость нужно переврать в заслугу, нет сомнения – дело обстоит так, как вы говорите.

– Дальше!

– «А бессилие, которое не воздает, – в доброту»; боязливую подлость – в смирение; подчинение тем, кого ненавидят, – в «послушание» (именно тому, про кого они говорят, что он повелевает подчинение, – они зовут его богом). Безобидность слабого, даже трусость, которой у него так много, его стояние у двери, неизбежная для него необходимость ждать, получает здесь хорошее название: «терпение» – и зовется также добродетелью. Невозможность отомстить называется нежеланием мстить, может быть, даже прощением («не ведят бо, что творят», – одни мы знаем, что они делают!). Толкуют также о «любви к врагам своим» – и потеют при этом.

– Дальше!

– Они жалки, это несомненно, все эти шептуны и заугольные фальшивомонетчики, хотя им и тепло друг около друга. Но они говорят мне, что убожество их доказывает, что они избранники и отличены богом, что бьют ведь тех собак, которых наиболее любят. Это убожество, мол, может быть, подготовка, испытание, школа, может быть, еще более того – нечто такое, что некогда покроется и будет выплачено с огромными процентами золотом. Нет! Счастьем. Это они называют «блаженством».

– Дальше!

– Теперь они дают мне понять, что они не только лучше, чем могучие повелители земные, плевки которых им приходится лизать (не из страха, совсем не из страха, а потому, что бог велит повиноваться властям), – что они не только лучше, но что и им «лучше», по крайней мере когда-то будет лучше. Но довольно! Довольно! Я не выдержу больше. Скверный воздух! Скверный воздух. Эта мастерская, где фабрикуют идеалы, – мне сдается, она провоняла ложью.

– Нет! Еще минуту! Вы еще не сказали ничего о той искусной черной магии, которая из черного делает белое, делает молоко и невинность: не заметили ли вы, в чем выражается их верх утонченности (raffinement): наиболее смелый, тонкий, умный, наиболее лживый, артистический их прием? Обратите внимание! Эти подпольные животные, исполненные мести и ненависти, – что делают они из мести и ненависти? Слышали ли вы когда-либо эти слова? Разве вы поверили бы, доверяя только их словам, что вы находитесь среди людей ressentiment (жажды мести)?..

– Понимаю, я снова навострил уши (ах, ах, ах!) и затыкаю нос. Теперь только я слышу, что уже так часто говорилось: «Мы, добрые, являемся праведными» – то, чего они требуют, они называют не возмездием, но «торжеством справедливости»; ненавидимое ими – это не враг их, нет! Они ненавидят «неправду», «безбожие»; то, во что они верят и на что надеются, – это не надежда на месть, не упоение сладкой местью («сладкой как мед» называл ее уже Гомер), а «победа божия, победа правосудного бога над безбожниками»; они любят на земле не братьев по мести, но «братьев по любви», как говорят они, всех добрых и праведных на земле.

– А как называют они то, что служит им утешением от всех страданий в жизни, – их фантасмагорию предвкушаемого будущего блаженства?

– Как? Не ослышался ли я? Они называют это «последним судом», пришествием их царства, «царства божия», – а пока они живут «в вере», «в любви», «в надежде».

– Довольно! Довольно!

14

В вере во что? В любви к чему? В надежде на что? Эти слабые – где-нибудь, когда-нибудь хотят также быть сильными, это несомненно; когда-нибудь должно наступить и их «царство» – как сказано, они называют это «царствием Божиим»: они ведь во всем так смиренны! Чтобы дожить до этого, необходимо жить долго, пережить смерть – необходима вечная жизнь, чтобы вечно вознаграждать себя в царстве Божьем за эту земную жизнь «в вере, в любви, в надежде». Вознаграждать за что? И чем?..

Данте, как мне кажется, жестоко ошибся, когда с ужасающей гениальностью поставил на вратах ада следующую надпись: «И меня создала вечная любовь». Над вратами христианского рая с его «вечным блаженством», во всяком случае, с большим правом могла бы стоять надпись «И меня создала вечная ненависть» – предположив, что на воротах ко лжи могла бы стоять правда! Потому что что такое блаженство того рая?.. Мы могли бы угадать это; но лучше, если нам объяснит это высокочтимый авторитет в таких вещах Фома Аквинский, великий учитель и святой.

«Beati in regno coelesti, – говорит он нежно, как агнец, – videbunt poenas damnatorum, ut beatitude illis magis complaceat»[14].

Или вы желаете слышать более сильное выражение из уст торжествующего Отца Церкви, который запрещал своим христианам жестокие наслаждения общественных представлений, – но почему? «Вера дает ведь нам гораздо больше, – говорит он («de spectac.» с. 29 ss.), – гораздо более сильное, благодаря искуплению мы располагаем ведь совершенно другими радостями; вместо атлетов мы имеем своих мучеников; желаем мы крови – в нашем распоряжении кровь Христова… А что ждет нас в день второго пришествия, в день Его торжества!» – И восторженный визионер продолжает:

«At enim supersunt alia spectacula, ille ultimus et perpetuus judicii dies, ille nationibus insperatus, ille derisus, cum tanta saeculi vetustas et tot ejus nativitates uno igne haurientur. Quae tunc spectaculi latitudo! Quid admirer! Quid rideam! Ubi gaudeam! Ubi exultem, spectans tot et tantos reges, qui in coelum recepti nuntiabantur, cum ipso Jove et ipsis suis testibus in imis tenebris congemescentes! Item praesides persecutores dominici nominis saevioribus quam ipsi flammis saevierunt insultantibus contra Christianos liquescentes! Quos praeterea sapientes illos philosophos coram discipulis suis una conflagrantibus erubescentes, quibus nihil ad deum pertinere suadebant, quibus animas aut nullas aut non in pristina corpora redituras affirmabant! Etiam poetas non ad Rhadamanti nec ad Minois, sed ad in- opinati Christi tribunal palpitantes! Tunc magis tragoedi audiendi, magis scilicet vocales in sua propria calamitate; tunc histriones cognoscendi, solutions multo per ignem; tune spectandus auriga in flammea rota totus rubens, tune xystici contemplandi non in gymnasiis, sed in igne jaculati, nisi quod ne tunc quidem illos velim vivos, ut qui malim ad eos potius conspectum insaliabilem conferre, qui in dominum desaevierunt». «Hic est ille, dicam, fabri aut quaestuariae filius (как показывает все последующее, а особенно это, известное из Талмуда обозначение матери Иисуса, Тертуллиан, начиная отсюда, подразумевает евреев), sabbati destructor, Samarites et daemonium habens. Hic est, quem a Iuda redemistis, hic est ille arundine et colaphis diverberatus, sputamentis dedecoratus, feile et aceto potatus. Hic est, quem clam discentes subripuerunt, ut resurrexisse dicatur vel hortulanus detraxit, ne lactucae suae frequentia commeantium laederentur». Ut talia spectes, ut talibus exultes, quis tibi praetor aut consul aut quaestor aut sacerdos de sua liberalitate praestabit? Et tarnen haec jam habemus quodammodo per fidem spiritu imaginante repraesentata. Ceterum qualia ilia sunt, quae nec oculus vidit пес auris audivit nec in cor hominis ascenderunt? (1 Cor. 2, 9). Credo circo et utraque cavea et omni stadio gratiora — Per fidem[15].

 
15

Сделаем выводы. Обе эти противоположные ценности – «хорошо и худо», «добро и зло» – в течение тысячелетий вели долгую страшную борьбу на земле; и хотя несомненно, что вторая оценка давно уже получила преобладание, но и теперь еще нет недостатка в местах, где борьба продолжается еще с неопределенным исходом. Можно было бы даже сказать, что борьба эта поднимается все выше и тем самым становится все глубже, все духовнее: так что в настоящее время, может быть, нет более решительного признака «высшей натуры», более духовной натуры, как быть в разладе в этом отношении и представлять арену борьбы этих противоположностей.

Символ этой борьбы, написанный чертами, которые, переживя все поколения людские, читаются до настоящего времени, гласит: «Рим против Иудеи, Иудея против Рима». Не бывало до сих пор события более важного, чем эта борьба, эта постановка вопроса, это смертельное противоречие. В еврее Рим почувствовал как бы саму противоестественность, своего чудовищного антипода. В Риме еврея считали «преисполненным ненавистью ко всему роду человеческому», и с полным правом, поскольку можно с правом соединять благо и будущность рода человеческого с безусловным господством аристократических достоинств, римских достоинств.

Что же чувствовали со своей стороны евреи к Риму? Об этом можно догадаться на основании тысячи признаков; но достаточно вспомнить только Апокалипсис Иоанна, это необузданнейшее из всех произведений, вдохновленных местью. (Не следует, однако, недооценивать глубокую последовательность христианского инстинкта, когда он приписал эту книгу, полную ненависти, ученику любви, тому самому, которому он присвоил четвертое, влюбленно-мечтательное Евангелие: в этом содержится частица правды, сколько бы ни потребовалось для этой цели литературного фальшивомонетничества.) Римляне были ведь сильны и благородны в такой степени, как того никогда не бывало и даже во сне не грезилось на земле. Всякий их памятник, всякая надпись приводит в восхищение, если только удастся угадать, что там пишут. Евреи, напротив, были тем священническим народом злопамятства и жажды мести (ressentiment) par excellence[16], которому свойственна исключительная народно-нравственная гениальность: стоит только сравнить родственные по дарованиям народы, например китайцев или немцев с евреями, чтобы почувствовать, что первого и что пятого разряда.

Кто же победил до поры до времени, Рим или Иудея? Но ведь тут не может быть и сомнения: стоит только вспомнить, перед кем склоняются даже в самом Риме как перед олицетворением всех высших достоинств – и не только в Риме, но почти на половине земного шара, всюду, где человек стал или желает сделаться ручным, – перед Иисусом из Назарета, рыбаком Петром, ковровщиком Павлом и матерью упомянутого Иисуса по имени Мария. Это крайне замечательно: без всякого сомнения, Рим побежден. Впрочем, в эпоху Возрождения произошло до жути блестящее пробуждение классического идеала, благородного способа оценки всех вещей: сам Рим зашевелился, как пробужденный мнимоумерший, под давлением нового, надстроенного над ним объиудеившегося Рима, имевшего вид вселенской синагоги и называемого «церковью», но тотчас восторжествовала снова Иудея, благодаря тому глубоко плебейскому (немецкому и английскому) движению ressentiment, называемому Реформацией, считая при этом и то, что должно было последовать за нею, – восстановление Церкви, восстановление и могильного покоя классического Рима.

Даже еще более решительно и в более глубоком смысле, чем тогда, Иудея победила классический идеал еще раз с Французской революцией: последняя политическая знать, существовавшая в Европе, – знать семнадцатого и восемнадцатого французских столетий – пала под напором народных инстинктов ressentiment. Никогда на земле не было большего ликования, более шумного воодушевления! При этом случилось, правда, нечто самое чудовищно неожиданное: перед глазами и совестью человечества выступил сам воплощенный античный идеал в неслыханном великолепии. Еще раз, сильнее, проще, глубже, чем когда-либо, раздался в ответ на старый лозунг лжи ressentiment о праве большинства, в ответ на волю к падению, принижению, уравнению, упадку и закату человека, – ужасный и чарующий противоположный лозунг права меньшинства! Как последнее указание другого пути явился Наполеон, этот единственный и позднейше рожденный человек из живших во все времена, и в нем воплотилась проблема благородного идеала самого в себе: достойно размышления, какова эта проблема – Наполеон, этот синтез бесчеловечия и сверхчеловечества…

16

Прошло ли это? Было ли это величайшее противоречие идеалов отложено тем самым навсегда, ad acta?[17] Или только отсрочено, надолго отсрочено? Не должен ли когда-нибудь снова вспыхнуть гораздо более ужасный, долее подготовлявшийся старый пожар? Более того: не следует ли желать этого всеми силами? Даже хотеть? Даже содействовать?.. Кто начнет на этом месте, подобно моим читателям, задумываться, размышлять дальше, тот едва ли скоро покончит с этим. Это достаточное основание для меня самого покончить с этим, предполагая, что давно уже достаточно выяснилось, чего я хочу, именно что хочу я сказать тем опасным лозунгом, который написан на моей последней книге: «По ту сторону добра и зла». Это, по меньшей мере, не значит «по ту сторону хорошего и дурного».

Трактат второй
«Грех», «нечистая совесть» и родственные понятия

1

Воспитать животное, имеющее право обещать, – не является ли именно это той парадоксальной задачей, которую в отношении к человеку поставила себе природа? Не является ли это настоящей проблемой человека?.. Что проблема эта до высокой степени разрешена, кажется тем удивительнее тому, кто в достаточной степени умеет оценить противоположную силу – силу забывчивости. Забывчивость не является простой vis inertiae, как это кажется поверхностным наблюдателям, напротив, это активная, в строгом смысле положительная, сдерживающая способность, которой надо приписать то обстоятельство, что до сознания нашего точно так же не доходит в состоянии переваривания все то, что только пережито, узнано, воспринято нами, как и разносторонний процесс, путем которого происходит питание нашего тела, так называемое усвоение.

Закрыть время от времени двери и окна сознания; освободить от шума и борьбы, с которыми имеет дело низший мир служебных органов; немного тишины, немного tabula rasa[18] сознания, чтобы очистилось снова место для нового, прежде всего для таких благороднейших функций и факторов, как управление, предвидение, предопределение (так как организм наш устроен олигархически), – такова польза активной, как сказано, забывчивости, которая подобна привратнице, охранительнице душевного порядка, покоя, этикета. Поэтому можно сразу догадаться, до какой степени без забывчивости было бы невозможно счастье, радость, надежда, гордость, настоящее. Человек, в котором поврежден и уничтожен этот сдерживающий аппарат, похож (и не только похож) на страдающего несварением – он не может ни с чем справиться…

Именно это по необходимости забывчивое животное, у которого забвение представляет силу, форму мощного здоровья, воспитало в себе противоположную способность, память, при помощи которой, в известных случаях, устраняется забывчивость, – для тех именно случаев, когда должно что-нибудь пообещать: таким образом, это отнюдь не просто пассивная невозможность отделаться от запечатлевшегося однажды впечатления, не только несварение данного однажды слова, с которым нельзя справиться, но активное нежелание отделаться, непрерывное желание того, чего однажды пожелала настоящая волевая память. Таким образом, пускай между первоначальным «я хочу», «я сделаю» и настоящим разряжением воли, ее актом вдвинется целый мир новых чуждых вещей, обстоятельств, даже важных актов, вся эта длинная волевая цепь не лопнет. Но что же все это предполагает?! До какой степени человек, чтобы в такой мере располагать будущим, должен был бы первоначально научиться отличать необходимое от случайных событий, развить каузальное мышление, видеть и предусматривать отдаленное как настоящее, предусматривать, что служит целью и что средством, браться с уверенностью, вообще уметь считать и рассчитывать – до какой степени для этого сам человек должен был бы сделаться предварительно поддающимся учету, аккуратным, связанным необходимостью и для своего собственного представления, чтобы, наконец, быть в состоянии, как это делает обещающий, ручаться за себя как за будущность.

2

Это и есть длинная история происхождения ответственности. Задача воспитать животное, которое может обещать, заключает в себе, как мы уже поняли, в качестве условия и подготовки ближайшую задачу – сделать человека предварительно до известной степени нужным, однородным, равным между равными, правомерным и, следовательно, поддающимся учету. Огромная работа над тем, что мною названо «нравственной пристойностью» («Sittlichkeit der Sitte») (см. «Утренняя заря»), – работа человека над самим собой в течение продолжительного существования рода человеческого, вся его доисторическая работа – получает здесь свой смысл, свое великое оправдание, сколько бы в ней ни заключалось черствости, тирании, упорства и идиотизма; с помощью «нравственной пристойности» и социальной смирительной рубахи человек был действительно сделан поддающимся учету.

Если же мы, напротив, переместимся в конец этого огромного процесса, туда, где дерево приносит наконец свои плоды, где общественность и нравственная пристойность обнаруживают наконец то, для чего они служили только средством, то наиболее зрелым плодом на дереве предстанет суверенная личность, равная только себе, свободная снова от нравственной благопристойности, автономная, сверхнравственная личность (потому что автономность и нравственность – обоюдно исключающиеся понятия). Одним словом, перед нами предстанет человек собственной независимой долгой воли, который смеет обещать. В нем покоится гордое, трепещущее во всех мускулах сознание того, что наконец достигнуто и воплощено в нем: настоящее сознание силы и свободы, чувство совершенства человека вообще. Это освободившийся человек, действительно имеющий право обещать, это господин свободной воли, это суверен – как же ему не знать, сколько преимущества он имеет перед всем тем, что не может обещать и за себя ручаться, сколько он возбуждает доверия, сколько страха, сколько почтения? Все это он «заслуживает». Как же ему не знать, что вместе с этой властью над собой ему с необходимостью дана и власть над обстоятельствами, над природой и над всеми слабовольными и ненадежными тварями? Свободный человек, обладатель долгой несокрушимой воли, в этом владении своем имеет и свое мерило ценности: он уважает или презирает, исходя от себя к другим. С той же необходимостью, с какой он уважает равных себе, сильных и надежных (тех, кто смеет обещать), то есть всякого, кто обещает, как суверен, с трудом, редко, медленно, который скуп на доверие, который отличает того, кому доверяет, кто дает слово как нечто, на что можно положиться, так как он сознает себя достаточно сильным, чтобы держать его вопреки всем случайностям, вопреки даже судьбе, – с такой же необходимостью у него наготове толчок ногой для поджарых борзых собак, обещающих, не имея на то права, и плеть для лжеца, нарушающего свое слово уже в то мгновение, когда оно еще на устах.

 

Гордое сознание чрезвычайной привилегии ответственности, сознание этой редкой свободы, этой власти над собой и судьбою проняло его до самой глубины и стало инстинктом, преобладающим инстинктом. Как назовет он этот инстинкт, предполагая, что ему нужно для себя слово для этого? В этом нет сомнения: этот суверенный человек называет его своей совестью…

3

Своей совестью?.. Наперед можно угадать, что понятие «совесть», которое мы встречаем здесь в его высшей, почти странной форме, имело уже позади долгую историю и изменение формы. Уметь ручаться за себя и с гордостью иметь, следовательно, право на самоутверждение – это, как сказано, спелый, но и поздний плод: как долго плод этот должен был твердым и кислым висеть на дереве! А еще более продолжительное время такого плода не было вовсе, никто не смел бы обещать его, хотя все на дереве было подготовлено и рост шел именно в этот плод!

«Как создать человеку-зверю память? Каким образом в этот частию тупой, частию слабый мимолетный разум, в эту воплощенную забывчивость внедрить нечто таким образом, чтобы оно сохранилось?..» Эта старая первобытная проблема, можно думать, была разрешена не особенно нежными ответами и средствами; может быть, во всей первобытной истории человечества не было ничего более ужасного и более жуткого, чем его мнемотехника.

«Вжигать, чтобы сохранилось в памяти: только то, что не перестает болеть, сохраняется в памяти» – такова основа древнейшей (к сожалению, и продолжительнейшей) психологии на земле. Можно даже сказать, что повсюду, где в настоящее время еще на земле существует торжественность, серьезность, тайна, мрачные цвета в жизни человека и народа, действует еще что-либо из того ужаса, с которым некогда всюду на земле обещали, ручались, клялись. Когда мы становимся серьезны, на нас веет, в нас поднимается прошлое, продолжительнейшее, глубочайшее, суровейшее прошлое. Никогда не обходилось без крови, мучений, жертв, когда человек считал нужным создать память. Ужаснейшие жертвы и залоги (куда относятся жертвы первенцев), отвратительнейшие изуродования (например, кастрация), самые жестокие ритуальные формы всех культов (а все религии в глубочайшей основе своей – системы жестокостей) – все это коренится в том инстинкте, который в боли находит лучшее вспомогательное средство мнемоники.

К этому в известном смысле относится весь аскетизм: несколько идей необходимо сделать неизгладимыми, постоянными, незабвенными, «неподвижными», в целях гипнотизации всей нервной и интеллектуальной системы посредством этих «неподвижных идей», и аскетические приемы и образ жизни служат к тому, чтобы освободить эти идеи из общей связи с другими, чтобы сделать их «неизгладимыми».

Чем менее человечество было «в памяти», тем ужаснее бывало всегда зрелище его обычаев. Жестокость карательных законов в особенности является мерилом того, сколько необходимо было усилий, чтобы победить забывчивость и сохранить в постоянной памяти у этих рабов минуты эффекта и страсти несколько примитивных требований социального сожительства. Мы, немцы, конечно, не считаем себя особенно жестоким и бессердечным народом, а тем более легкомысленным и беззаботным. А между тем стоит только рассмотреть наши старые уложения о наказаниях, чтобы убедиться, сколько потребовалось на земле усилий для того, чтобы выдрессировать «народ мыслителей». (Я хочу сказать, народ в Европе, отличающийся и в настоящее время наибольшей надежностью, серьезностью, безвкусием и деловитостью, который, обладая этими свойствами, претендует воспитать для Европы все виды мандаринов.) Эти немцы развили у себя память ужасными средствами, чтобы получить власть над своими основными плебейскими инстинктами и своей грубой неуклюжестью. Стоит вспомнить только старые немецкие наказания, например, наказание посредством побивания камнями (уже в былине жернов падает на голову виновного), колесование (собственное изобретение и специальность немецкого гения в области наказаний!), разрывание или растаптывание лошадьми (четвертование), варка преступника в масле или в вине (еще в четырнадцатом и пятнадцатом столетиях), излюбленное сдирание кожи («вырезывание ремней»), вырезывание мяса из груди; преступника обмазывали также медом и предоставляли мухам под палящим солнцем.

Посредством таких образов и процессов сохраняют в конце концов в памяти пять-шесть «больше не буду», ссылаясь на которые, и давалось обещание, чтобы жить, пользуясь преимуществами общественности. И действительно, с помощью такого рода памяти в конце концов «образумились».

Ах, рассудок, серьезность, господство над аффектами, вся эта мрачная штука, называемая размышлением, все эти преимущества и гордость человека: как дорого пришлось за них платить! Сколько крови и жестокости положено в основу всех «хороших вещей»!..

4

Каким же образом явилась на свет другая «мрачная вещь» – сознание вины, «нечистая совесть»? И тут мы возвращаемся снова к нашим генеалогам морали. Снова говорю – или я не говорил еще этого? – они никуда не годятся. Исключительно собственный, только «современный», пяти пядей длины опыт, ни малейшего знания, никакого желания знать прошлое, еще менее того исторического чутья, именно здесь необходимого «второго зрения» – и тем не менее они берутся писать историю морали! Это, разумеется, должно по меньшей мере повести к результатам, которые не имеют и отдаленнейшего отношения к истине. Грезилось ли, например, этим генеалогам морали хотя бы то, что основное нравственное понятие «долг» ведет начало от весьма материального понятия «долги»? Или что наказание как возмездие развилось вполне независимо от всякой предпосылки относительно свободы или несвободы воли? До такой степени независимо, что, напротив, требуется всегда предварительно высокая степень человечности, чтобы животное «человек» начало различать гораздо более примитивные понятия – «преднамеренно», «по оплошности», «случайно», «в полном рассудке» – и противоположные и принимать их во внимание при определении наказания.

Мысль, в настоящее время с виду столь простая, естественная, неизбежная, которая служила объяснением того, как вообще возникло на земле чувство справедливости, – «преступник заслуживает наказания, потому что он мог бы поступить иначе», – на самом деле представляет весьма поздно достигнутую, даже утонченную форму человеческого суждения и заключения. Тот, кто относит это к первобытным временам, жестоко заблуждается в отношении психологии древнейшего человечества.

На протяжении значительной части истории человечества наказывали отнюдь не потому, что считали преступника ответственным за его поступок, следовательно, не исходя из предпосылки, что только виновный заслуживает наказания. Напротив, дело происходило так, как теперь еще родители наказывают детей, сердясь за понесенный убыток и срывая злобу на виновнике, но гнев этот умерялся и сдерживался идеей, что всякий ущерб в чем-либо имеет свой эквивалент и действительно может учитываться хотя бы в виде боли, причиненной нанесшему этот ущерб.

Откуда получила господство эта первобытная, глубоко укоренившаяся и в настоящее время, может быть, неискоренимая идея – идея эквивалентности ущерба и боли? Я уже проговорился относительно этого: источник ее – в договорных отношениях между кредитором и должником, которые так же стары, как и «субъекты права» вообще, и могут быть, в свою очередь, сведены к основным формам купли, продажи, мены, торговли.

5

Проявление этих договорных отношений, как это можно было ожидать нa основании предварительных замечаний, заставляет относиться несколько подозрительно и враждебно к создавшему и выработавшему их древнейшему человечеству. Здесь именно имеет место обещание; здесь именно речь идет о том, чтобы выработать память у того, кто обещает; именно здесь, как это можно подозревать, таится источник всего сурового, жестокого, мучительного. Должник, чтобы внушить доверие к своему обещанию уплаты, чтобы дать залог серьезности и святости своего обещания, чтобы запечатлеть в собственной совести уплату как долг, обязанность, в силу договора дает залогом кредитору на случай неуплаты что-либо, чем он еще «обладает», над чем еще имеет власть, – свое тело, или свою жену, или свою свободу, или и жизнь. (При некоторых религиозных предпосылках должник ручается даже своим блаженством, спасением души, наконец, даже могильным покоем. Так, в Египте, где труп должника не имел и в могиле покоя от кредитора, египтяне придавали значение именно этому покою.)

14«Блаженные в царствии Божием увидят наказания осужденных, чтобы блаженство их было им приятнее».
15Есть еще и другие зрелища, тот последний и вечный день суда, тот неожиданный день, когда вся эта древность века, вместе со всеми его порождениями, будет сожжена одним огнем. Какое представится тогда грандиозное зрелище! Чему я буду удивляться, чему радоваться! Чему смеяться! Чему восхищаться, когда я увижу стонущих в глубочайшем мраке вместе со своим Юпитером царей, о которых говорилось, что они были взяты на небо! Увижу также наместников провинций, гонителей имени Господня, жарящихся на огне еще более ужасном, чем тот, на котором они сжигали христиан! Увижу, кроме того, и тех мудрецов-философов, которые говорили, что нет Бога, которые утверждали, что нет души или что она не вернется в свое прежнее тело! Их будут подрумянивать на огне вместе с их учениками! Увижу и поэтов, но трепетать им придется не пред судом Радаманта и Миноса, а пред неожиданным трибуналом Христа! Тогда можно будет послушать и актеров-трагиков: они будут кричать погромче, чем на сцене, так как это будет вопль их собственного страдания, и шутов можно будет узнать – они будут гораздо проворнее скакать в огне; увидим и возницу, но уже не на ристалище: он будет весь красный в пламенном колесе; не уйдут от огня и гимнасты, которые будут бросаться в огонь и делать такие штуки, как никогда им не удавалось в их гимназиях; а затем я перейду к зрелищу, которым невозможно насытиться, – зрелищу мучений тех, кто издевался над Господом. «Вот Он, – вам скажу я тогда, – сын плотника и нищенки, вот вам и нарушитель субботы, якшающийся с самарянами и дьяволом. Вот вам купленный у Иуды, вот вам Он, избитый тростником и кулаками, оплеванный, напоенный желчью и уксусом. Вот вам Он, украденный тайно учениками, чтобы можно было разгласить, будто Он воскрес, или садовником, желавшим избавиться от массы посетителей, портивших его салат». Ну какой претор, консул, квестор или жрец может своею щедростью доставить тебе такие зрелища, такие наслаждения? А мы ведь, благодаря вере, можем уже и теперь представить себе все это воображением. А впрочем, какие прекрасные вещи ждут еще нас, которых мы еще ни очами не видали, ни ушами не слыхали, ни сердцем не помышляли? (1 Кор. 2, 9). Я думаю, это получше того, что можно увидать в цирке, в первом ли или четвертом ярусе, на комической ли или трагической сцене или на ристалище. Клянусь честью (лат.).
16По преимуществу (лат.).
17Здесь: в долгий ящик (лат.).
18Чистая доска (лат.) – нечто нетронутое, свободное от всяких влияний.
Рейтинг@Mail.ru