Наша последняя благодарность искусству. Если бы мы не поощряли безмерно искусство, если бы мы не изобрели этот особый культ нереального, то мысль о том, что все вокруг ложь и обман, – вывод, к которому подвела нас современная наука, – мысль о том, что безумие и заблуждение являются непременным условием познающего и воспринимающего бытия, – была бы для нас просто невыносимой. Реальный взгляд на действительность не пробудил бы ничего, кроме отвращения, и был бы равносилен самоубийству. Но, к счастью, наша честность сдерживается противоборствующей силой, избавляющей нас от такой участи: эта сила – искусство как добровольная тяга к иллюзии. Мы старались ничем не сковывать свое видение; и пусть наш глаз что-то сглаживает, а что-то приукрашивает – мы позволяем ему это; и тогда мы начинаем свято верить в то, что, преодолев опасные стремнины творчества, избавились от жалкого извечного уродства и вышли из бурного творящего потока с богиней на руках, – и мы несказанно гордимся этим и по-детски радуемся, что удостоились такой чести. Как эстетический феномен, наше бытие нас еще мало-мальски устраивает, и мы сами можем сделать из себя эстетический феномен, ибо для этого у нас есть все необходимое: благодаря искусству мы осознали, что у нас есть глаза, и руки, и, главное, чистая совесть. Мы должны время от времени отдыхать от самих себя; и научиться смотреть на себя со стороны – со всех сторон, – как будто бы из зала, уметь смеяться над собой и плакать; мы должны видеть и того героя, и того глупого шута, которые поселились в нашей жажде познания, и мы должны уметь иногда радоваться нашей глупости, дабы не утратить способности радоваться нашей мудрости! Но мы, в сущности, такие неподъемные, такие серьезные и основательные – скорее просто увесистые гири, а не люди, – что самое подходящее для нас – шутовской колпак: он нужен нам для нас самих – нам нужно все то проказливое, легкое, пританцовывающее, насмешливое, ребячливое и блаженное искусство для того, чтобы не лишиться той свободы над вещами, которой требует от нас наш идеал. Какое это было бы для нас падение – нам, с нашей честностью, чувствительной ко всякой лжи, угодить прямехонько в объятия морали, да еще превратиться во имя тех высочайших нравственных требований, которые мы к себе предъявляем, в этаких добродетельных страшил и пугалищ. Мы должны суметь найти в себе силы встать над моралью и не только стоять, пребывая в трусливом оцепенении, как тот, кто боится поскользнуться и упасть, – мы должны подняться над нею, резвясь и играя! Ну как же обойтись тут без шутовства! Но до тех пор, пока вы не отучитесь стыдиться самих себя, – вам с нами не по пути!
Новые схватки. После смерти Будды на протяжении многих веков показывали в одной пещере его тень – чудовищно гигантскую, жуткую тень. Бог умер; но человек таков, что еще много-много веков не перестанут существовать пещеры, в которых будут показывать его тень. А нам – теперь нам предстоит еще победить его тень!
Остережемся! Остережемся думать, будто мир – живое существо. Где же его пределы? Чем бы он питался? Как бы он рос, размножался? Мы более или менее представляем себе, что такое органический мир: и нам пришлось бы все неописуемо вторичное, незрелое, попутное, случайное, что только мы ни встречаем на нашей земной поверхности, перетолковывать как нечто значимое, всеобщее и вечное, подобно тем, кто называет вселенную организмом? Меня тошнит от этого. Давайте хотя бы не будем думать, что вселенная – огромная машина; едва ли она была сконструирована с какой-то определенной целью, и мы, называя ее «машиной», оказываем ей слишком высокую честь. Остережемся также усматривать везде и всюду некое совершенство форм, подобное циклическому движению ближайших звезд; одного взгляда на Млечный Путь достаточно, чтобы усомниться в совершенстве, – не слишком ли много беспорядочных, противоречивых движений, не слишком ли много звезд с неизменно прямой траекторией падения и т. п.? Астральный порядок, которому мы подчиняемся, является исключением; этот порядок и значительная продолжительность его действия, обусловленная его природой, породили еще одно исключение из исключений: органический мир. Общий характер мира, напротив, извечно хаотичен, не в смысле отсутствия необходимости, но в смысле отсутствия порядка, членения, формы, красоты, мудрости и так далее – называйте как угодно все наши нелепые эстетические выдумки. По нашему представлению, все промахи и оплошности являются скорее правилом, исключение же отнюдь не становится тайной целью, и все неизменно повторяется, как повторяются движения заводной игрушки, которая поет одну и ту же песню на один и тот же мотив, едва ли имеющий хоть что-то общее с музыкой, – да, пожалуй, и само сочетание «промахи и оплошности» содержит в себе намек на человеческие слабости, то есть имеет оттенок порицания. Но как посмели бы мы порицать или хвалить вселенную! Давайте не будем приписывать ей бессердечность и неразумность либо их противоположности: она не совершенна, не красива, не благородна и никогда не будет таковой, ибо вовсе не стремится к тому, чтобы подражать человеку! Ей нет никакого дела до всех наших эстетических и моральных суждений! У нее отсутствует инстинкт самосохранения, да и вообще какие бы то ни было инстинкты; она не ведает никаких законов. Не будем утверждать, будто в природе существуют законы. Есть только необходимости; и нет никого, кто бы приказывал, и никого, кто бы их выполнял, и никого, кто бы их нарушал. Если вы поняли, что понятие «цель» не существует, то вы должны также понять, что нет и понятия «случайность», ибо слово «случайность» имеет смысл только в мире, где правит «цель». Остережемся также утверждать, будто смерть есть противоположность жизни. Все живое представляет собою лишь разновидность мертвого, причем весьма редкую. Поостережемся думать, будто бы мир творит вечно новое. Нет вечных субстанций; материя – такое же заблуждение, как бог элеатов. Что-то не видно конца нашим поучениям и предостережениям! Когда же мы избавимся от всех этих теней бога? Когда же нам удастся освободить природу из-под ига бога, «обезбожив» ее до самого конца? Когда же мы сможем «оприродить» человека этой чистой, вновь обретенною, освобожденною природою?
Происхождение познания. Интеллект на протяжении невероятно долгого времени не производил ничего, кроме заблуждений: некоторые из них оказались впоследствии весьма полезными и даже способствующими сохранению рода, и тот, кто наталкивался на них случайно или получал по наследству, мог уже с большим успехом бороться за самого себя и за свое потомство. К таким заблуждениям, которые, став уже почти что религиозной догмой, передавались по наследству от поколения к поколению, пока наконец не превратились чуть ли не в основу основ рода человеческого, относятся, например, следующие утверждения: о том, что существуют постоянные вещи, о том, что существуют одинаковые вещи, о том, что существуют вещи, вещества, тела; о том, что вещь равна своему проявлению; о том, что наша воля свободна; о том, что всякое благо для меня есть уже благо и само по себе. Только много позже появились те, кто подверг эти догмы сомнению и опроверг их, только много позже истина открылась как самая немощная форма познания. Казалось, будто жить с нею будет невозможно, ибо наш организм настроен совсем по-другому и привык к полной ее противоположности, ведь все его функции высшего порядка, улавливание разных чувств, да и все прочие процессы восприятия опирались на те основные заблуждения, которые были унаследованы еще в глубокой древности. И более того, эти заблуждения даже в рамках познавательной деятельности стали нормой, в соответствии с которой определяли, что «истинно», что «ложно», – проникая даже в самые отдаленные уголки чистой логики. Таким образом: убедительность результатов познавательной деятельности не определяется степенью истинности, а тем – насколько давно они были достигнуты, прочно ли усвоены и способны ли быть условием жизни. Там, где жизнь и познавательная деятельность, казалось бы, начинали противоречить друг другу, дело все же никогда не доходило до настоящих схваток; отрицание и сомнение считались там безумием. Но бывали и исключения; мыслители, такие, как, скажем, элеаты, выявляли то, что могло быть противопоставлено естественным заблуждениям, и твердо стояли на своем, полагая, что эта обнаруженная ими противоположность может стать основой жизни; они вообразили, будто мудрец – человек, не поддающийся воздействию изменчивости, лишенный личностного начала, склонный ко всеобъемлющему созерцанию, и будто он, человек, равновеликий каждому из этих свойств в отдельности и всем, вместе взятым, – способен сам справиться с этим перевернутым познанием; они верили в то, что их познание есть одновременно принцип жизни. Но чтобы утверждать все это, они должны были составить превратное представление о своем собственном состоянии: им пришлось выдумать безличность и постоянство без перемен, отказаться от осознания сущности познающего, отрицать силу инстинктов в познании и объявить разум свободной самозародившейся силой; они закрыли глаза на то, что выработали свои основные положения, противопоставляя себя расхожему мнению, требуя покоя и претендуя на единоличное владение и господство. Но постепенно честность и скепсис приобретали все большее значение, ибо это сделало наконец невозможным существование таких людей; их жизнь, их суждения оказались точно так же зависимыми от древнейших инстинктов и основных заблуждений бытия с его всеобъемлющим восприятием. Эта щепетильная честность и скепсис проявлялись всегда там, где два противоположных утверждения оказывались легко применимы к жизни, ибо каждое из них ни в коей мере не оспаривало основные заблуждения, и, стало быть, в данном случае спорить можно было бы только о степени полезности для жизни; те же честность и скепсис проявлялись и там, где новые положения хотя и не могли быть оценены как полезные для жизни, все же не причиняли ей особого вреда, ибо были всего лишь суждениями игривого интеллекта – невинными и беззаботными, как и все игры. Постепенно человеческий мозг наполнялся такими суждениями и выводами, и в этом клубке возникло брожение, борьба и жажда власти. Но не только польза и удовольствие, собственно говоря, все виды инстинктов схлестнулись в этой борьбе за «истины»; интеллектуальная борьба превратилась в занятие, увлечение, служение, обязанность, достоинство – стремление к познанию и к истине наконец-то позволили приравнять эту потребность к прочим потребностям. С этого момента не только вера и убеждение, но и проверка, отрицание, недоверие, противоречие получили власть, – все «злые» инстинкты были подчинены познанию и отданы целиком и полностью в его распоряжение, и вскоре они обрели некую уверенность как нечто дозволенное, высокопочитаемое и полезное, и даже с виду их вполне можно было бы принять за нечто весьма невинное и доброе. Таким образом, познание стало частью самой жизни, и, будучи жизнью, оно приобретало все большую власть, пока наконец не столкнулись две силы – накопленный опыт и древнейшие заблуждения, каждая – сама жизнь, каждая – власть, каждая – в одном и том же человеке. Мыслитель: вот это и есть то самое существо, где состоится первая схватка стремления к истине и тех заблуждений, которые направлены на сохранение рода, ведь и стремление к истине проявило себя как сила, направленная на сохранение рода. На фоне значимости этой схватки все остальное меркнет: здесь поставлен последний вопрос об условии жизни, и сделана первая попытка ответить на этот вопрос с помощью эксперимента. Насколько истина поддается усвоению? Вот в чем вопрос, вот в чем эксперимент.
Происхождение логического начала. Откуда в голове человека возникла логика? Конечно же из области нелогичного, которая первоначально занимала, вероятно, огромные пространства. Но несметное множество живых существ, рассуждавших иначе, чем мы сейчас, погибло: всегда могло найтись еще что-нибудь более истинное! Тот, кто, например, не всегда умел обнаружить «одинаковое», когда это касалось пищи или хищных зверей, то есть тот, кто слишком медленно переваривал полученные новые сведения, сопоставляя их с уже накопленным опытом, тот, кто был слишком осторожен в этом сопоставлении, – тот имел меньше шансов на выживание, чем тот, кто, заметив малейшее сходство, угадывал в нем «одинаковость». Распространенная привычка, однако, все похожее считать одинаковым – весьма нелогичная привычка, ибо, в сущности, нет ничего одинакового, – и заложила первые основы логики. Точно так же для того, чтобы возникло понятие субстанции, столь необходимое логике, – хотя этому понятию в самом строгом смысле нет соответствия в действительности, – нужно было долгое время не видеть изменчивости вещей, просто не воспринимать ее; те, кто удовлетворяется лишь беглым взглядом и воспринимает все в самых общих чертах, имеют несомненное преимущество перед теми, кто видит все как бы «в потоке». Само по себе всякое проявление необычайной осторожности в суждениях, всякая склонность к скепсису представляют большую опасность для жизни. На свете бы не осталось ни единого живого существа, если бы ему не привилась другая склонность, развитая в нем необычайно сильно: лучше все подтвердить, чем отложить исполнение приговора, лучше ошибаться, чем выдумывать, чем ждать, лучше со всем соглашаться, чем все отрицать, лучше поскорее вынести свое суждение, чем быть справедливым. Течение логических умозаключений и суждений в нашем теперешнем мозгу соответствует движению и борьбе инстинктов, каждый из которых сам по себе весьма нелогичен и несправедлив; нам становится известным только результат этой борьбы: так быстро и незаметно глазу прокручивается в нас теперь этот древнейший механизм!
Причина и следствие. Мы называем это «объяснением», но это – «описание», то, что отличает нас от более ранних ступеней познания и науки. Описываем мы лучше – объяснить же мы можем так же мало, как и все наши предшественники. Мы обнаружили целую цепочку последовательностей там, где неискушенный человек, равно как и ученый более древних культур, видел лишь двучленную последовательность – «причины» и «следствия», как тогда говорили; мы довели до совершенства картину становления, но мы не вышли за ее рамки, не смогли увидеть ее со стороны. Ряд «причин» неизменно предстает перед нами в гораздо более совершенном виде, и мы делаем вывод: сначала должно быть это и это, дабы воспоследовало то и то, – но такое суждение ничего не проясняет. Например, новые качества, проявляющиеся в каждом химическом процессе, представляются до сих пор каким-то «чудом», так же как и всякое поступательное движение; никто еще не объяснил «толчок». Да и как мы его можем объяснить?! Мы все время оперируем вещами, которые не существуют, – линиями, поверхностями, телами, атомами, членимым временем, членимым пространством, – какое же здесь может быть дано объяснение, если мы все перво-наперво превращаем в некий образ – свой образ! Достаточно того, что мы считаем, будто наука должна как можно более точно очеловечивать вещи, и мы, описывая вещи и их последовательности, учимся как можно более точно описывать самих себя. Причина и следствие: такого двуединства, наверное, нет и не было никогда – в действительности перед нами некий континуум, из которого мы вычленяем какие-то фрагменты; так, как мы всегда воспринимаем движение, вычленяя только отдельные точки, то есть, собственно говоря, само движение мы не видим, оно существует для нас только в виде умозаключения. Неожиданность, с которой выявляются некоторые следствия, сбивает нас с толку; но неожиданным это является только для нас. За эту секунду неожиданности свершается бесчисленное множество событий, которые ускользают от нашего внимания. Интеллект, который рассматривал бы причину и следствие как континуум, а не как некую произвольную раздробленность и расчлененность – так поступаем обычно мы, – ум, который бы мог видеть непрерывный поток событий, – он сумел бы опровергнуть понятия причины и следствия и доказать отсутствие всякой обусловленности.
Несколько слов касательно учения о ядах. Нужно так много всего, чтобы возникло научное мышление; и все эти необходимые силы нужно найти, собрать воедино, подогнать друг к другу и привести в порядок! Каждая из них в отдельности нередко оказывала прежде совершенно иное воздействие, нежели теперь, когда они, ограниченные научным мышлением, чувствуют себя стесненно и скованно, – они действовали как яд, например сила сомнения, сила отрицания, сила выжидания, сила накопления, сила разрушения. Какое несметное число людей было принесено в жертву, прежде чем все эти силы наконец осознали свою последовательность и стали чувствовать свою общую подчиненность могучей организующей силе человека! И как далеки мы еще от того, чтобы соединить научное мышление с творческими силами и практической житейской мудростью, как не скоро еще образуется более высокоразвитая органическая система, по отношению к которой всякий ученый, врач, художник или законодатель – во всяком случае так, как мы их видим ныне, – наверное, покажется замшелой древностью!
Объем морального. Конструируя некий новый образ, который мы в данный момент наблюдаем, мы немедленно привлекаем весь наш накопленный опыт, в меру нашей честности и справедливости. Не существует никаких иных переживаний, кроме моральных, даже в области чувственного восприятия.
Четыре заблуждения. Человек воспитан своими заблуждениями: во-первых, он всегда считал себя несовершенным, во-вторых, он приписывал себе несуществующие свойства, в-третьих, его не устраивало то место, которое ему было отведено на иерархической лестнице, где размещались также животный мир и природа, в-четвертых, он постоянно находил все новые скрижали блага, которые он на некоторое время провозглашал вечными и безусловными, так что первостепенную важность обретало для него то одно, то другое устремление человека или его состояние, каковое вследствие такой оценки заметно облагораживалось. Если сбросить со счетов последствия этих четырех заблуждений, то придется вместе с ними сбросить любовь к ближнему, человечность и «человеческое достоинство».
Стадный инстинкт. Там, где речь заходит о морали, мы всегда сталкиваемся с оценкой и систематизацией человеческих стремлений и поступков. Эта оценка и систематизация всегда выражают потребности некоей общины и стада: то, что в первую очередь идет им на пользу – и во вторую, и в третью, – является высшим мерилом ценности для каждого в отдельности. Мораль заставляет отдельного человека быть функцией стада и только в качестве таковой воспринимать себя как нечто значимое. Поскольку условия сохранения общины очень рознятся у отдельных общин, то существовало очень много разных моралей; и если учесть предстоящие существенные преобразования, которые постигнут стада, общины, государства, общества, то можно предсказать, что появится еще немало самых неожиданных моралей. Моральность – это стадный инстинкт в отдельном человеке.
Стадные угрызения совести. В стародавние незапамятные времена человечество совершенно иначе понимало угрызения совести, чем сегодня. Сегодня каждый готов нести ответственность только за свои желания и поступки и ставит себе это в особую заслугу: все наши правоведы исходят из этого самоощущения и чувства удовлетворенности отдельного человека, как будто бы это и есть исконный источник всякого права. Но на протяжении весьма продолжительного периода времени человечество не знало более страшного чувства, чем самоощущение. Быть одному, иметь свои личные ощущения, ни повиноваться, ни господствовать, представлять собою индивидуум – тогда это не считалось удовольствием, а было суровым наказанием; «быть индивидуумом» – звучало как страшный приговор. Свобода мысли виделась как некое досадное неудобство. Если мы воспринимаем закон и порядок как насилие, принуждение, сопряженное с неизбежными потерями для нас, то в те далекие времена как нечто неприятное воспринималось именно себялюбие, считавшееся настоящей бедой. Ощущать свою самоличность, оценивать себя по своей собственной мерке – тогда это противоречило вкусу. И склонность к этому сочли бы, наверное, безумием: ведь одиночество всегда рождало всевозможные страхи и непременно связывалось со всяческими бедами. Тогда «свободная воля» соседствовала с нечистой совестью; и чем несвободнее был человек в своих поступках, тем явственнее становился в его действиях стадный инстинкт, заглушавший голос индивидуума, и тем нравственнее казался он сам себе. Все то, что причиняло вред стаду, независимо от того, случилось ли это по воле отдельно взятого человека или нет, вызывало у этого отдельного человека угрызения совести – равно как и у его соседа и даже у всего стада! Мы в этом смысле в большинстве своем прошли совсем другую школу.
Доброжелательность. Можно ли считать добродетельным превращение одной клетки в функцию другой, более сильной клетки? Она вынуждена сделать это. Можно ли считать злом ассимиляцию этой слабой клетки со стороны сильной? Она тоже вынуждена сделать это; для сильной клетки – это необходимость, ибо она стремится иметь хороший запас, дабы создать возможность для постоянного восстановления собственных сил. Так и в доброжелательности следует различать стремление к поглощению и стремление к подчинению, в зависимости от того, исходит ли доброжелательность от сильного или от слабого. Радость и жажда обладания руководят сильным, когда он хочет нечто сделать своей функцией; радость и желание отдаться руководят слабым, когда он хочет стать этой функцией. Сострадание – вот что в первую очередь лежит в основе стремления к поглощению, испытывающему приятное возбуждение при виде слабого, при этом, конечно, следует помнить об относительности понятий «сильный» и «слабый».
Никакого альтруизма! Наблюдая за людьми, я заметил во многих из них необычайную энергию, с которой они, одержимые страстным желанием, стараются превратиться в функцию; они как будто носом чуют все те места, где им как раз удастся стать функцией, и они поспешно устремляются туда. К числу таких людей принадлежат те женщины, которые превращаются в ту или иную функцию своего мужа, причем, как правило, в ту, которая в нем самом развита менее всего, и в соответствии с этим они становятся его кошельком, его политикой или его обходительностью. Такие существа сохраняются лучше всего в тех случаях, когда они пристраиваются к какому-нибудь чужому организму; если же им это не удается, они становятся сердитыми, раздражительными и пожирают самих себя.
Здоровье души. Излюбленную медицинскую формулу морали (принадлежащую Аристону Хиосскому) «Добродетель – здоровье души» нужно несколько видоизменить, дабы она была пригодна к употреблению: «Твоя добродетель – твое здоровье». Ибо не существует здоровья как такового, и все попытки определить подобным образом предмет оканчиваются плачевной неудачей. Необходимо иметь представление о твоей цели, о твоем умственном горизонте, о твоих силах, твоих склонностях, твоих заблуждениях и особенно о твоих идеалах и иллюзиях твоей души, для того чтобы определить, что же, собственно говоря, может означать здоровье для твоего тела. Отсюда следует, что существует бесчисленное множество видов телесного здоровья. И чем чаще каждому в отдельности, единственному в своем роде, будет дано право поднять голову, тем меньше будет веры в догму о «равенстве людей», тем скорее наши медики откажутся от понятия «нормальное здоровье», равно как и от «нормальной диеты», «нормального протекания заболевания». И только тогда пришло бы время задуматься о здоровье и болезнях души и причислить личную добродетель каждого к признакам здоровья его души, хотя, наверное, здоровье одного может выглядеть как его полная противоположность у другого. И наконец, остается открытым еще один большой вопрос: можем ли мы обойтись без заболевания, хотя бы для развития нашей добродетели, и не является ли наша жажда познания и самопознания в равной степени необходимой как больной, так и здоровой душе, иными словами, не является ли исключительная тяга к здоровью предрассудком, трусостью, чем-то вроде изощреннейшего варварства и отсталости?
Жизнь – это не аргумент. Мы устроили себе мир, в котором можем жить, условившись заранее обо всех телах, линиях, поверхностях, причинах и следствиях, о движении и покое, о форме и содержании: без всех этих догм, принимаемых нами на веру, ни один из нас не прожил и секунды! Но догма есть догма, она ничего не доказывает. Жизнь – это не аргумент; в перечень условий, необходимых для жизни, могла закрасться и ошибка.
Моральный скепсис в христианстве. И христианство сделало немало для просвещения: оно научило моральному скепсису – оно учило весьма настойчиво, изо всех сил стараясь достичь поставленной цели, – обвиняя, отравляя жизнь, но вместе с тем неизменно терпеливо и осторожно; оно уничтожило в каждом отдельном человеке веру в свои собственные «добродетели»; по его милости исчезли с лица земли те великие образцы добродетели, которыми изобиловала древность, – те люди, которые снискали всеобщую любовь и уважение и, уверенные в своем совершенстве, шествовали с достоинством героев корриды. И когда теперь мы, прошедшие школу христианского скепсиса, читаем книги древних, посвященные морали, – скажем, Сенеки или Эпиктета, – то чувствуем забавное превосходство, преисполненные сознанием своих скрытых возможностей и открывающихся перспектив; при этом мы ощущаем себя этакими несмышленышами, поучающими седовласого старца, или напоминаем себе восторженную красавицу, принявшуюся разглагольствовать в присутствии Ларошфуко: уж мы-то лучше знаем, что такое добродетель! В конце концов мы с тем же скепсисом начинаем подходить ко всем религиозным явлениям и действиям – таким как грех, раскаяние, милость, освящение, – и червь извечного сомнения проникает уже так глубоко, что теперь, даже читая все христианские книги, мы не можем избавиться от того же чувства несомненного превосходства и твердой уверенности: уж что такое религиозные чувства, мы знаем наверняка лучше! Да и пришло время хорошо знать их и постараться хорошо описать, ибо вымирают благочестивые старой веры, – давайте же спасем и сохраним их образ, самый тип, по крайней мере в интересах познания!
Познание больше, чем средство. И без этой новой страсти – я имею в виду страсть к познанию – наука бы всемерно поощрялась: ведь до сих пор она и так успешно развивалась и процветала. Твердая вера в науку, превратное представление о ней, распространенное ныне в наших государствах (а ранее – даже и в церкви), играющее, впрочем, ей только на руку, основывается, в сущности, на убеждении, что она слишком далека от тех обычных шатаний и болтаний и потому является отнюдь не страстью, а состоянием и «этосом».
Конечно, иногда уже достаточно бывает amour-plaisir[18] познания (т. е. любопытства) или amour-vanité[19], привычки к ней, с тайной мыслью о грядущих почестях и надежном куске хлеба; иные же вполне удовлетворяются тем, что, пресытясь праздностью, не находят ничего лучшего, как начать читать, собирать, систематизировать, наблюдать, распространять свои знания; их «научные устремления» – их скука. Когда-то папа Лев X (в булле к Бероальду) воспел хвалу науке: он величает ее прекраснейшим украшением и величайшей гордостью нашей жизни, благороднейшим занятием во дни благословенные, равно как и несчастливые; без нее, изрекает он наконец, «все человеческие дела лишились бы твердой опоры – хотя и она не всегда уберегает от шатаний и метаний!». Но этот не слишком уж скептичный папа не все высказывает до конца и, подобно всем церковникам, поющим хвалу науке, предпочитает воздержаться от окончательного суждения о ней. И пусть из его слов как будто бы явствует – хотя это и достаточно странно для такого друга искусства, – что он ставит науку выше искусства; в конце концов, он просто из вежливости не говорит о том, что для него превыше всякой науки: об «истине, явившейся в откровении» и о «вечном спасении души», – что ему по сравнению с этим украшения, гордость, развлечения и сохранение жизни! «Наука – нечто второстепенное, она не открывает последней истины и не дает абсолютных ответов, она не может стать предметом страсти» – сей приговор так и остался невысказанным в душе его: поистине христианский приговор, вынесенный науке! В древности ее не слишком чтили и признавали, ибо даже для самых ревностных ее служителей на первом месте стояло все же стремление к добродетели, и потому они считали само познание важнейшим средством достижения оной, свято веря в то, что тем самым воздают познанию высочайшую хвалу. История еще такого не знала, чтобы познание хотело быть чем-то бо́льшим, чем средство.
На горизонте бесконечного. Мы покинули сушу и взошли на корабль! Мы сожгли за собою мосты, и более того – самое землю. Ну что ж, кораблик! Берегись! Вокруг тебя простерся океан: конечно, он не всегда бушует и ревет, и иногда он льется мягким шелком, мерцая златом, сама доброта, погруженная в сладкие грезы. Но придет час, когда ты познаешь его бесконечность и убедишься, что нет ничего более жуткого, чем бесконечность. О ты, несчастная птаха, привыкшая к вольной жизни! Теперь ты бьешься в этой клетке! Но горе тебе, коли охватит тебя тоска по той земле, что была тебе домом, будто бы там было больше свободы! – но «земли» той уже больше нет!
Безумный человек. Вы не слышали ничего о том безумце, который среди бела дня засветил фонарь, выбежал на рыночную площадь и принялся кричать: «Я ищу Бога! Я ищу Бога!»? Но вокруг стояло много таких, кто как раз не верил в Бога, и потому они его подняли на смех. «А разве Он потерялся?» – спросил один. «Он что, заблудился, как дитя малое?» – подхватил другой. «А может быть, Он попросту спрятался? Может, Он нас испугался? Или пустился в плавание? В далекие края?» – так кричали они, заливаясь хохотом. Безумец разбежался и врезался в самую гущу толпы и, окинув ее пронзающим взором, воскликнул: «Куда скрылся Бог? Я скажу вам! Мы убили Его – вы и я! Мы все Его убийцы! Но как мы сделали это? Разве есть у нас силы, чтобы выпить целое море? Кто вложил в наши руки губку, чтобы мы стерли линию горизонта? Что содеяли мы, когда сняли цепь, соединявшую эту землю с ее солнцем? Куда же теперь она движется? Прочь от всех солнц? Разве можем мы теперь твердо стоять на земле – ведь мы падаем непрерывно? Назад, и в сторону, и вперед, без разбору? И существует ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы словно в бесконечном ничто? Может быть, это дыхание пустого пространства? Разве не стало холоднее? Не спустилась ли на нас ночь – она все прибывает и прибывает, ее становится все больше и больше. Может быть, нужно уже зажигать фонари среди дня? Разве мы не слышали шума – это могильщики готовят могилу Богу? Разве не доносится до нас запах божественного тления? Ведь и богам не избежать тления! Бог умер! Бог умер навсегда! И убили Его – мы! Как найти нам утешение – нам, убийцам из убийц! То самое светлое, самое могущественное, что было в мире, истекло кровью под нашими ножами – кто смоет эту кровь с наших рук? Где та вода, которая могла бы принести нам очищение? Какие искупительные феерии, какие священные игры нам придется измыслить? Не слишком ли велика для нас ноша этого великого деяния? Быть может, мы сами должны обратиться в богов, дабы оказаться достойными содеянного? Никогда не было совершено деяния более великого – и все, кто родится после нас, будут благодаря сему деянию принадлежать уже к новой истории – более великой, чем вся история прошлого!» Сказав это, безумец замолчал и снова обвел взглядом своих слушателей: но и они молчали, только глядели на него с удивлением. И тогда швырнул он фонарь оземь, так что тот разлетелся на мелкие кусочки, и огонь угас. «Слишком рано пришел я, – сказал он, – время мое не приспело. Это огромное событие еще где-то в пути, оно идет к нам – весть о нем еще не дошла до слуха людей. Грому и молнии нужно время, свету звезд нужно время, деяниям нужно время, даже после того как они свершились, – чтобы их можно было бы увидеть и услышать. Но это деяние все еще недосягаемо для вас, как недосягаемы самые далекие звезды – но все же вы совершили его!» Рассказывают также, что в тот же день безумцу удалось проникнуть во многие храмы и пропеть там свой «Requiem aeternam deo»[20]. Его прогоняли и призывали к ответу, но он твердил только одно: «Разве эти храмы – не могилы и надгробия Бога?»