Памяти замечательного русского переводчика
Леонида Горбика
…вижу, ясно вижу, создатель, что мне уготована вечная кара, ожидающая тех, кто совершал зло, зная, в чем добро.
Микеланджело
Мать сидела на кухне, когда Люба выкатила на балкон коляску с сыном; Сережа во сне чмокал губами.
Мать завтракала, задумчиво глядя в окно. Любуясь Сережкой, Люба нежно улыбалась, но, встретившись с матерью взглядом, сразу стала серьезной и деловой. Независимо и гордо неся впереди себя живот (она ждала второго ребенка), Люба ушла к себе в комнату, занялась уборкой.
После завтрака мать начала гладить на кухне белье, которое постирала еще вчера.
Потом она ушла в свою комнату.
Позже очень мучительным окажется то, как по их квартире будет ходить следователь, как он будет спокойно и деловито измерять рулеткой расстояние от коляски до края балкона и, главное, как он будет смотреть на них, на мать и на Любу… как будто это они могли убить Сережу. Во взгляде следователя не будет сочувствия, только недоверие и безжалостность.
Валентин, вызванный телеграммой, прилетит лишь на следующий день.
Когда Люба очнулась, Сережу уже увезла «скорая помощь». Рядом с Любой осталась одна молоденькая медсестра в белом халате, она беспрестанно подносила к ее носу нашатырный спирт, и Люба в конце концов с трудом, но открыла отяжелевшие веки…
Через полтора часа, вызванная соседями, приехала Вероника. Больше полугода, с последней ссоры, она не приезжала сюда, ни к матери, ни к Любе с Валентином. Люба лежала на диване, глаза у нее были отрешенно-мутные, она смотрела в потолок в одну точку и не понимала, о чем спрашивала старшая сестра. Вероника спрашивала, вызвали ли Валентина. Но кто его мог вызвать?.. Это именно Вероника пошла на почту и отбила Валентину телеграмму.
Сначала был звонок. Звонила мать (она поехала с Сережей на «скорой помощи»), трубку подняла Вероника. Мать сказала:
– Все кончено. – И, даже не стараясь сдерживать себя, что так не походило на мать, разрыдалась в трубку.
Люба как будто что-то почувствовала, прислушивалась к телефонному разговору. Вероника положила трубку на рычаг и медленно, будто в глубокой задумчивости, подошла к Любе.
– Он умер, – тихо, с трудом выдавила из себя Вероника.
– Нет! – Люба закрыла глаза. – Не может быть!..
Вероника обняла ее трясущиеся плечи, из глаз у нее тоже полились слезы, но Люба вдруг оттолкнула сестру:
– Не трогай меня! Я не верю вам! Вы лжете, вы все лжете… – Глаза у нее, когда она кричала, были ненормальные.
Мать вернулась, и Вероника в первый момент с трудом узнала ее. От былой материнской статности и величавости ничего не осталось: она отяжелела, сгорбилась, как будто несла на плечах грузную ношу. Дышала мать трудно, с придыханием, держа правую руку на сердце – там нестерпимо давило.
Ни мать, ни Вероника не сказали друг другу ни слова. Нечего было говорить.
С порога мать заглянула в Любину комнату и, как бы еще не решаясь, все же превозмогла себя, вошла к дочери. Люба смотрела на мать затравленно, испуганно, натянув одеяло до подбородка.
Мать села на стул рядом с Любой и, борясь со слезами, тихо проговорила:
– Он умер, наш мальчик… – И еще тише добавила: – Завтра его можно будет забрать…
– Это ты убила его! – выдавила из себя Люба. – Ты, ты!
– Люба, как ты можешь… – укоризненно проговорила Вероника.
– А ты молчи! Ты вообще молчи! – в исступлении закричала на старшую сестру Люба. – Тебе было наплевать на меня! На Сережу! На Валентина! Вам всем было наплевать на нас! Вы отвернулись от нас – так радуйтесь теперь, радуйтесь!
– Что ты говоришь, глупая… – сквозь слезы отвечала мать. – Подумай только… что ты говоришь!
– А ты… разве ты мать?! Разве ты бабушка?! – продолжала Люба. – Ты же видела, он на балконе. Ты же была на кухне. Ты нарочно ушла оттуда…
– Ты просто не в себе! – защищалась мать. – Ты хоть думай, что ты говоришь!
– А разве ты не видела, что он на балконе? Ты же знаешь, когда он на балконе, я всегда сижу на кухне, слежу за ним. Я ушла из кухни, потому что там была ты.
– Но ты мне ничего не сказала!
– Ах, тебя нужно попросить?! Перед тобой нужно упасть на колени?! А ты сама не могла догадаться, что его нельзя оставлять без присмотра? Ты ушла оттуда и мне ничего не сказала. Ты оставила его… A-а, я знаю, – вдруг как бы даже с воодушевлением заговорила Люба, – вы все хотели нам зла, и мне, и Валентину, и Сережику – ну вот теперь дождались, радуйтесь! Что же вы?!
– Люба, прекрати! Прекрати сейчас же! – не выдержала Вероника.
– А ты вообще молчи, сестра называется! Это вы, вы… я вас всех… ненавижу! Уходите отсюда, уходите из моей комнаты!
Лицо у матери покрылось серыми, почти черными пятнами, она стала судорожно хватать ртом воздух, и, если б не Вероника, которая вовремя поддержала ее, мать свалилась бы со стула. У нее была давняя ишемическая болезнь сердца – сердце частенько сдавало, особенно в минуты волнений, и мать, задыхаясь от удушья, нередко была между жизнью и смертью.
– В тумбочке… – еле слышно прошептала мать.
Вероника бросилась в комнату матери, схватила пузырек и вложила ей в рот сразу две таблетки. Мать проглотила их судорожным движением, не запивая водой.
Через какое-то время она попыталась приподняться со стула, Вероника помогла ей и осторожно повела ее в свою комнату. Люба смотрела им вслед с ненавистью. Она никогда не верила в болезнь матери. Ей казалось, мать просто-напросто ломает комедию, когда ей это нужно.
Уложив мать в постель, Вероника стала названивать по ноль-три.
«Всполошились… – затравленно билось Любино сердце. – Плохо им… А Сережика нет. Нет!.. Как же так? Почему? Почему именно у меня?!» – И сами собой текли слезы.
«Скорая» приехала через тридцать минут. Любе тоже сделали укол – успокаивающий. Но успокоиться она не могла. Не могла ни успокоиться, ни уснуть. А словно проваливалась в бездну и, приходя в себя, покрывалась липким потом. Кроме того, у нее нестерпимо болел низ живота – ребенок внутри как будто сошел с ума и в отчаянии колотил ножками так, что по животу буграми ходили волны. «Что я скажу Валентину? Что?!.»
А Валентин в это время еще не знал ничего. Он узнает обо всем только завтра…
Поздно вечером приехал Саша. Когда Люба была совсем маленькая, он, приходя к старшей сестре на свидание, приносил младшей подарки, чаще всего конфеты. И вообще вел себя так, будто Люба была ему ровней и все-все понимала как надо, как взрослая. Люба платила ему беспримерной преданностью: в ссорах его с Вероникой или матерью всегда принимала сторону Саши. Может, объяснялось это тем, что Люба росла без отца. А скорей всего – он просто вел себя с Любой так, как никто из взрослых: легко, весело, непринужденно, не читал мораль, не расспрашивал из вежливости об учебе, не подчеркивал без конца и без нужды, что она должна уважать и слушаться взрослых, что она еще маленькая, глупая, ничего не понимает в жизни. Какой это большой душевный дар – видеть в ребенке настоящего, сложного, равного себе человека! С тех пор прошло двадцать с лишним лет, но дружба между ними осталась не замутнённой даже последними семейными ссорами, осталась чистой, поразительной на чужой взгляд.
Открыла Саше Вероника и, приставив палец к губам, выразительно показала на Любину дверь. Саша понимающе кивнул. От него пахло вином, но Вероника ничего не сказала, сдержалась. Саша на цыпочках прошел в Любину комнату.
Вероника постояла немного около двери и, услышав глухой всхлип: «Саша! Сашенька! Господи Боже мой, горе у меня какое-е!..» – ушла в комнату матери.
Люба повисла у Саши на шее, лицо у нее было безобразное, губы распухли, глаза пустые, стеклянные, нос разбух, под глазами синие в черноту впадины, волосы спутаны, – и вся она, в безумном горе, оглохшая, ослепшая, беременная, не похожая на себя, и слезы ее, и рыдания, и из глубины сердца рвущийся крик – все это раздавило Сашу, вынуло из него душу; все слова его, заготовленные впрок, потерялись перед неутешностью этого горя, и он только молча гладил ее волосы, и, пытаясь хоть что-то сказать в утешение, повторял только ее имя: «Люба! Любушка!.. Любонька!..»
В этой квартире Саша не был тоже больше полу-года. Мать поругалась с Любой, Вероника взяла сторону матери, рассорилась с сестрой, и вот уже полгода Вероника выдерживала характер, не бывала здесь. Саша тоже не бывал, но несколько раз они встречались с Валентином на стороне. Крепко выпивали. Мужики они были слабохарактерные, повлиять на своих жен не могли и, почти не вмешиваясь в междоусобные женские дрязги, позволили зайти семейной ссоре довольно далеко. Трудней всех оказалось Любе. Она осталась одна с маленьким Сережкой на руках, к тому же снова забеременела и решила рожать второго. Мать не помогала ни в чем, сестра не звонила, не приезжала: пусть знает, мол, каково оно – жить без помощи родных. Валентин раз в месяц уезжал в командировки – такая у него была работа, и Люба часто просто задыхалась, валилась с ног, и в конце концов ожесточилась: видеть не могла мать, ее невозмутимое высокомерное лицо, не могла слышать ее лицемерный голос, когда она подолгу разговаривала с кем-нибудь по телефону, жалуясь на здоровье и в то же время без конца рассказывая, какой у нее растет веселый смышленый внук (все ведь спрашивали о нем, не подозревая, что в семье давно идет война).
Взаимная ненависть и неприязнь не ведали уже границ.
Люба наконец уснула, почувствовав рядом единственного человека, которому продолжала верить.
Потом Саша сидел в комнате тещи, молчал; молчал тяжело, упорно. Он, собственно, никого не обвинял. Вероника пыталась сохранить невозмутимость, но Саша-то ее знал, она была в растерянности, и ее тоже душило чувство неясной вины, хотя кто тут в чем виноват? Сердце у матери отошло, она лежала спокойная, но тоже молчала, не спрашивала ни о чем; видно, нелегко у нее было на душе – куда было деться если не от разговора, то от раздумий?
В дом пришла смерть. От многого, за что раньше уважал себя, чем гордился, становится нестерпимо стыдно…
– Выпить-то у вас есть? – почти грубо спросил Саша; он не хотел грубить, просто так получилось – от неожиданности вопроса.
– В холодильнике, – вяло ответила мать. – В бутылке… в фигурной такой…
Это уточнение означало одно: там была и другая бутылка, вероятно – Любина; мать до сих пор, инстинктивно, разделяла свое и Любино.
Вероника вышла вслед за Сашей.
В холодильнике в простой бутылке была водка, в фигурной – джин. Саша колебался мгновение и, хотя лучше бы сейчас водки, не посмел взять Любину бутылку; налил полный стакан.
– Ты что, сдурел? – насторожилась Вероника.
– Молчи!
– Хм, – проглотила грубость Вероника. – Налей мне тоже немного.
– Молчи! – вырвалось у Саши, и он сам удивился несовпадению того, о чем она просила и что ответил он.
– Не хами! – вспылила Вероника. – Герой нашелся…
Саша сдержался, плеснул ей джина в стакан и почти залпом, не прерывая дыхания, выпил свой. Буквально через несколько секунд его повело, глаза стали пустые.
– Иди к матери, – хрипло сказал Веронике.
– Не хочу.
Саша поднял голову, внимательно, даже как будто настороженно посмотрел в глаза жене.
– Не хочешь?
– Чего ты тут раскомандовался? Ты кто такой? – И Саша расслышал в ее голосе нотки ожесточенности и неуступчивости.
Он отступился от жены.
В душе маслянисто растекалось безразличие: такого подлого опьянения еще не было у Саши в жизни.
– Ты видела его? – Он имел в виду Сережу.
– Нет.
– А она? – кивнул он на стенку, за которой лежала мать.
– Она ездила на «скорой» вместе с ним.
– Ну и?..
– Он умер почти сразу. Не приходя в сознание.
– Сволочи! – И неизвестно было, в чей адрес приходились эти слова. Саша взял бутылку, налил еще джина.
– Напьешься ведь…
– Молчи!
– Герой, – покачала головой Вероника. – Повод нашелся, чтоб выпить всласть?
– Эх, дура ты, дура… – Голос у Саши дрогнул, и Вероника с удивлением увидела, как по лицу его потекли слезы.
– Ну ладно, ладно… – как можно мягче проговорила Вероника. – Чего ты?..
У нее от выпитого джина стало немного ровней на душе, но главное – было непонятно, что теперь нужно делать, и от этого росла растерянность. Это были ужасные, томительные минуты ожидания.
Но ожидания чего?
Просто нужно было, чтобы проходил час за часом и чтоб скорей наступал завтрашний, послезавтрашний, послепослезавтрашний день, лишь бы так или иначе все это осталось позади.
Тогда станет легче.
Вероника спала в материной комнате, на раскладушке. Саша всю ночь толком не спал, дремал в кресле рядом с Любой. Посреди ночи Люба несколько раз вскрикивала не своим голосом, звала Сережика, плакала, билась в руках Саши.
Вероника спала, а мать не спала… Не только потому, что болело сердце. Не только из-за того, что смерть Сережи была ужасна. Ей вообще вдруг стало нестерпимо больно жить на свете, ощущать в себе жизнь, которая, кроме мучений, стыда и горя, уже ничего не сулила впереди. Она еще не знала, но уже предчувствовала, что все беды, которые были раньше, это не беды, настоящие беды только начинаются.
Ужасней всего, что после нее останется пустыня. Верней, пустыня уже разверзлась сегодня, показала свой зев. Пока все они были живы, их ссоры казались принципиальными и неизбежно-необходимыми: человек должен быть гордым и независимым, должен защищать свои принципы, свою честь, – отсюда ссоры. Но теперь Сережа погиб, самое крохотное, самое маленькое звено в их семейной цепи разорвано, и ничем нельзя восполнить его жизнь. Ссоры остались по ту сторону его жизни, по эту сторону была только смерть.
Мать неожиданно вспомнила один солнечный яркий день… Вспомнила и легко-легко, краешком губы улыбнулась даже сейчас, под тяжестью душевного груза. Никто не видел ее улыбки, и ни один человек в мире не смог бы упрекнуть ее ни в жестокости, ни в лицемерии – в эти минуты она принадлежала сама себе и вряд ли внутренне лгала, и поэтому позволила себе неожиданную, еле чувствуемую улыбку: в тот день Любу с Сережиком выписывали из роддома, и мать с Валентином суматошно готовились к празднику. У нее уже была внучка – Наташка, родилась она у Вероники с Сашей давно, тринадцать лет назад, и мать порядком подзабыла, что это такое – чувствовать себя новоиспеченной бабушкой, а теперь вспоминала: она была переполнена гордостью и счастьем. Это было счастье само по себе, без примесей, разве что в нем спряталась одна маленькая изюминка – теперь у нее была не только внучка, но и внук. Внук! Мужчина!
В тот день они с Валентином понимали друг друга с полуслова. Нужно было сделать тысячи дел, они спешили, торопились, немного нервничали, но и много смеялись, короче – еле-еле укладывались в нужное время. Одна большая сумка с одеждой набралась для Любы, вторая, меньше, – для Сережика. Подхватили сумки, побежали к трамваю.
Из трамвая выходят, а на остановке их Наташка поджидает. Надутая. Сердитая. Машет руками:
– Где вы так долго, бабушка? Мы вас ждем, ждем!.. «Они нас ждут, – переглянулись мать с Валентином. – А дел-то у нас сколько было? Лучше б пришли, помогли что-нибудь сделать…»
Но это они так, просто так, не ругая и не виня никого, они и правда опаздывали…
– Мама, ну где вы там? – укоризненно встретила их у роддома Вероника. – Уже одежду спрашивали…
Саша им ничего не сказал, обнял, подмигнул обоим, рассмеялся.
У Вероники в руках был огромный букет гвоздик.
В комнате ожидания они передали нянечке одежду для Любы и малыша, и Валентин выскочил на улицу – ловить такси. Видимо, такси ему никак не попадалось; во всяком случае, когда в дверях с малышом на руках показалась няня, а за ней счастливая Люба, Валентина все еще не было. Так он и прозевал в своей жизни это единственное в своем роде мгновение. А Люба, когда огляделась и не увидела Валентина, чуть не расплакалась от обиды: ну вот, опять его где-то носит!..
И когда наконец он прибежал, они все немного успокоились и теперь уже с покровительственным чувством наблюдали за его растерянностью: он не знал, бросаться ли ему к Любе или к малышу, и получилось, он бросился все же к жене, а мать в это время протянула ему ребенка, и Валентин, неуклюже приняв сына, держа его неумело, на вытянутых руках, ткнулся Любе в лицо, что-то такое пробормотал, вроде: «Привет…» – банальное, глупое, и Люба смотрела на него с обидой, со слезами на глазах, а он толком ничего не мог понять, кроме одного, горького: «Опоздал!» – и вот так, гудящей толпой, они вышли на улицу, стали рассаживаться в такси, и тут вдруг малыш в первый раз подал голос, закуксился, расплакался, чем дальше, тем сильней, и Люба всполошилась, взяла его на руки, запричитала над ним, стала уговаривать, а он все плакал – громче, просительней, и тогда Люба без всякого стеснения выпростала из-под кофточки большую тугую грудь и дала малышу.
А Валентин смотрел на это странными глазами, ему показалось диким: прямо на виду у всех… Но почти тотчас он забыл об этих ощущениях, он только проникался мыслью, до чего прекрасна, почти божественна сейчас его Люба с этим тщедушным, страшненьким на вид существом, а Валентин, как ни странно, что-то потерял в ней для себя: приобретая детей, чуть-чуть теряешь любимую. Иногда теряешь очень многое в ней. А иногда – даже ее любовь.
Дома, когда уложили Сережика на стол, развернули, он показался таким уродливо-неуклюжим, морщинистым, с воспаленно-красной кожей, что Люба в испуге вскрикнула (она видела его распелёнутым впервые), схватила мать за руку: «Ой, какой он страшненький! Кого же я родила, Господи?!» – и прикрыла рот ладошкой.
А мать, будто не слыша, быстро поменяла пеленки, подложила под Сережика подгузник.
– Он у нас красавец. Вон у него какие ножки сильные! Какие ручки цепкие! Какой ротик упрямый! Как он у нас лобик морщит умно! – Без конца приговаривая все это, мать ловко, быстро, уверенными движениями перепеленала Сережу, так что со стороны даже казалось, не слишком ли туго она перехватывает ему руки и ноги, как бы не сломала чего-нибудь, на что мать только смеялась:
– Нет, они любят, когда их туго пеленают. Он у нас теперь согреется, поест мамочкиного молока и заснет спокойненько, и ничто его тревожить не будет, ни ручки, ни ножки… они у нас еще глупые, еще не понимают, как они нам могут мешать…
Люба немного подкормила Сережика, и, когда голова его сама собой отпала от груди, ей показалось – сын улыбается, и она воскликнула:
– Ой, мама, он, кажется, улыбается! Смотри!..
– А ты как думала, – с горделивыми нотками в голосе проговорила мать, – они еще как улыбаться умеют! Ты думаешь, он глупый, что ли?
Люба спросила:
– Господи, на кого же он все-таки похож? Неужели на меня? Такой страшненький!.. – И не выдержала, счастливо рассмеялась.
– Мужик – сила! – сказал Саша. – Ты что это – страшный? Парень что надо.
– А ты заметила, – сказала мать, – какие у него глаза? Голубые.
– Правда, голубые? – удивилась Вероника.
– И волосики уже есть. Вьются. У затылка.
– Да ты что, мама? – не поверила Вероника.
– Я тебе говорю! Он будет беленький, кудрявый, с голубыми глазами. Весь в моего отца! Отец у меня такой был: давно дед, а какой красавец, какая осанка, любой молодой позавидует!..
А потом началось застолье, вспоминали, какой хилой, почти безжизненной на вид была Наташка, когда тринадцать лет назад ее принесли из роддома, и руки и ноги висели плетьми, голова совсем не держалась, и самое плохое – она почти ничего не ела, не брала грудь, и какое-то время все они, как и врачи, были уверены, что Наташка не жилец на белом свете. Вероника плакала, молоко у нее перегорало, соски трескались, мучений было – не приведи Господи…
Люба с Валентином сидели рядом, настоящие именинники, красивые, молодые, счастливые, и Люба замечала за собой, как среди всего этого веселья и гомона что-то в ней настороженно прислушивается к тому, что делается в другой комнате, не хнычет ли, не плачет ли Сережка, и, чувствуя себя беззаботной сейчас, она в то же время была полна внутренней тревоги за сына, – Боже, она была настоящая мать, даже не верилось!
Валентин видел Любу через полчаса после родов; он забрался по лестнице на какую-то небольшую пристройку, крыша которой была на уровне второго этажа роддома. Мест в палатах не хватало, и Любу на некоторое время оставили прямо на тележке в коридоре; рядом с ней стояла сестра и не давала Любе заснуть, хотя больше всего на свете ей хотелось нырнуть в небытие сна, исчезнуть из мира боли и неимоверных трудов в сладость покоя и безразличия. А ей не давали, и как же она, конечно, ненавидела сестру, хотя ненависть ее была напрасна. Валентин смотрел на Любу, делал сестре знаки, но ни сестра, ни Люба не замечали его, Валентин что-то кричал, бегал по крыше, гремел кровлей, стараясь привлечь их внимание, и наконец Люба – видимо, просто случайно – чуть-чуть повернула голову, и в далеких опустошенных ее глазах почти ничего не отразилось, она смотрела на него, видела, что это Валентин, ее муж, видела и ничего не испытывала, ни радости, ни облегчения, ничего, таким ненужным, не имеющим никакого отношения к тому, что она совсем недавно пережила, показался самый близкий и родной на свете человек. Люба словно была выше всего и всех, и ей почти неприятно было видеть его ликующие жесты, дурацкие воздушные поцелуи, все эти движения и восторги человека, пока еще ничего не знающего на свете, не знающего главного: каково оно, жестокое, мучительное таинство – рожать человека. Слишком поверхностны были его ощущения. Она попробовала что-нибудь сказать, прошептать хотя бы, но губы не стронулись с места, и воздух из легких тоже не шел в гортань, как будто и не было легких и она вообще не дышала, а так просто, пространственно и бездыханно существовала; попробовала улыбнуться (пересилив себя) – тоже ничего не вышло; он только понял, что она видит его, но на лице у нее пустота, губы искромсаны, синие, искусаны от боли, и этот ее пустой взгляд из-за спины медсестры, это ее безразличие, опустошение больше всего поразили Валентина, потрясли его: в сердце его, как открытие, вошла пронзительная и пронзающая боль, – Господи, до чего же это все разное, у нас и у них, до чего же мы не любим их, не жалеем, не жертвуем ради них, не понимаем, не прощаем, мучаем!
Когда он спустился вниз, мать была поражена, увидев его не веселым и счастливым, а подавленным, и встревожилась:
– Что? Плохо? Ты видел ее? Что с ней?
– Видел, – кивнул головой Валентин. – Она? Ничего. Она лежит. А потом ее увезли.
– Куда увезли?
– В палату, наверное.
– Да что с тобой? Что там? Расскажешь ты наконец…
Он перевел дыхание, вздохнул, как бы от тяжести пережитого, и сказал внятно:
– Да нет, все хорошо. Это просто так, действует. Лежит слабая, молчит. Глаза такие – смотреть невозможно.
– А-а… – успокоилась мать. – А ты как думал? Родишь – плясать будешь, смеяться? Тут весь мир не мил…
– Это ужасно, да? – спросил он прямо.
– Это? – задумалась мать. – Мы потом все забываем. Невозможно жить и помнить об этом. К счастью, мы забываем.
– Но что же это?
– Оставь ты глупости! Это просто больно. Разве это так важно теперь? Все позади – и слава Богу! Это просто очень больно. Так у всех. Главное – ты теперь отец. У тебя родился сын. Мой внук! – И, обняв Валентина, она поцеловала его, ткнулась ему в шею и расплакалась…
И теперь, когда мать вспоминала об этом, тихо, одиноко лежа в постели без сна, с тупой ноющей болью в сердце, в мире безумных, то радостных, то горьких воспоминаний, она снова заплакала, как плакала тогда, как бы переживая заново то, прежнее свое состояние, к которому теперь прибавилось что-то такое невыносимое, ужасное, что даже плакать было больно, больно глазницам, и сами слезы были больные, жгучие, разъедающие лицо…
Они сидели за столом, радовались, пили шампанское за здоровье новорожденного. И как они были близки друг другу! Как чувствовали себя одной семьей, как все их мысли и чувства были искренни, понятны, чисты!
Даже Люба – и та выпила немного шампанского, мать сказала, это ничего, это можно, немного разрешается. Сережка только спать крепче будет, и, только она это сказала, послышался тоненький, жалобный плач малыша, Люба, как будто она не из роддома пришла, а из дома отдыха вернулась, резво снялась со стула и – в другую комнату.
Пока Люба кормила сына грудью, как-то сиротливей стало в комнате, грустней, и Вероника сказала:
– А помните, какая она в роддом ушла? Во была! – И показала руками.
И правда, как быстро все забылось: Люба в самом деле была такая толстенная, ее разнесло во все стороны, и не только от беременности, но и от водянки – оказалось, плохо у нее почки и печень работают.
И тут вспомнили, как врачи решили ее подлечить, положили в больницу на сохранение, и как она пролежала там не больше недели и вдруг отчудила: выбросила Валентину в окно план бегства. Там был чертеж внутренних лестниц, нарисован черный ход, назначен день и час, когда Валентин должен был стоять у черного хода с одеждой наготове.
– Ты что, того? – показал ей Валентин снизу.
В ответ написала записку: не принесешь – сбегу так. Он знал ее, они все знали: если что задумала – что хочешь делай, Любу не переупрямишь. Была такая и дикая, и славная черта характера – безумство. А почему, собственно, ей не лежалось? Не могла без дела. Не могла жить, чтобы что-то не делать, не мыть, не готовить, короче – она всегда должна быть в действии. С ней могло и такое статься – в окно выпрыгнет, с какого хочешь этажа, – от бездействия. Ну что было делать?
Сейчас вспоминали об этом и смеялись. Сейчас было легко. Сейчас – все понятно. А тогда?
Как раз вернулась Люба, они встретили ее веселым взрывом смеха.
– Чего вы? – улыбнулась она. – Разбудите…
Стали спрашивать: сбежала бы тогда? Ну, если честно?
– Сбежала бы! Конечно! – Она села на стул и задумалась, вспоминая.
– Да ты что, сумасшедшая?! – смеялась Вероника. – Для чего?
– Я б все равно одежду не принес, – вставил Валентин.
– Не прине-е-ес?.. – удивленно, почти обиженно, почти разочарованно протянула Люба, поворачиваясь к Валентину.
– Чтоб глупостей наделала? – Он беззащитно улыбался.
Люба вдруг махнула рукой:
– Да что вы вспомнили! Ну его. Я от водянки этой с ума сходила. Правда, хоть в окно прыгай – так маялась… Слава Богу, схватки начались. Рожать пришлось, а дурь сама отпала…
И вот сейчас, вспоминая тот день, вспоминая радость его и суматоху, счастье и веселье его, и его легкость, мать, лежа в постели, как бы с удивлением поняла все то, чего не могла принять в характере Любы, с чем боролась, но боролась зря: Люба и тогда, и раньше оставалась сама собою, изменить ее было невозможно, и, если б можно было не только понять, но и смириться с этим, – сколько, может, не было бы совершено зла, сколько горестей, обид и непониманий ушли бы из жизни сами по себе…
За стеной, в который раз за ночь, начинала плакать Люба, было слышно, как Саша успокаивал ее. Просыпалась на своей раскладушке и Вероника, спрашивала тихонько у матери:
– Может, мне сходить туда?
Мать долго не отвечала, прислушивалась к голосам в Любиной комнате.
– Не знаю… – И обе они чувствовали себя беспомощными, только Вероника, в отличие от матери, проваливалась в конце концов в тяжкий сон, а мать все лежала, не спала, думала…
Валентин сидел на седьмом этаже гостиницы в кафе, завтракал, когда заглянула дежурная по этажу. Они встретились глазами, и Валентин с удивлением понял, что дежурная пришла именно по его душу, хотя мало ли кто здесь сидел. «Чего это она?» – невольно, но расслабленно, заторможенно подумал он.
Она осторожно подошла к нему и, слегка наклонившись, тихо сказала:
– Вам телеграмма.
– Мне? Откуда? – удивился Валентин.
С Любой у них не было принято обмениваться ни письмами, ни телеграммами, когда он бывал в командировках.
– Из Москвы, – сказала дежурная. – Пойдемте. Она там…
Странным показались Валентину и слова ее, и голос, он поднялся из-за стола и пошел следом за дежурной.
…Взял телеграмму:
«Срочно вылетай разбился Сережа Вероника».
Он и тогда, и чуть позже, и даже много позже, когда уже летел в Москву, так и не мог до конца понять этой телеграммы. Она ударила по нему, как молния ударяет по дереву в страшную грозу, – ослепила, оглушила, расщепила все внутри. Ударила, но он устоял. Он почувствовал – тут жуткая катастрофа, но только не смерть. Нет. Потому что – «разбился». Что значит – «разбился»? И как мог Сережа «разбиться»? Упал, покалечился, что еще? Ведь тут не написано – умер? Не написано – разбился насмерть? Какое-то дикое, непонятное слово – «разбился». Какой в нем смысл?
Нет, только не смерть. Только не это. Это же ясно из телеграммы. Иначе бы там написали. Объяснили. Точно сказали.
Вот такие мысли были у него. Он был оглушен и раздавлен. Он чувствовал, как уже поднимается в нем тяжелая волна ненависти к Любе, к Веронике, к теще: не уберегли… Но он еще не все до конца понимал. Не хотел понимать. Он еще надеялся.
Утром они поехали в морг. Люба, мать и Вероника. Саше нужно было обязательно на работу. Люба сказала ему: «Я не хочу с ними». И тупо смотрела на него – не видя, не сознавая. Он объяснил: «Одна ты все равно не сможешь. Ты что?! Одной нельзя. Не сможешь». Она кивнула, хотя вряд ли понимала что-то.
Смотреть на нее было невозможно.
За ночь как будто схлынула та опухлость, которая навалилась на Любу вместе с беременностью. Буквально за несколько часов она превратилась в осунувшуюся, изможденную, похудевшую, почти уродливую на вид девчонку, у которой выделялся (как не выделялся раньше) огромный живот.
Глазницы черные, нос заострился, волосы прибраны небрежно, наспех, лишь бы как, в глазах – то тоска, то безумный блеск, то вдруг так посмотрит на мать с Вероникой, что сразу мурашки по коже. А собственно, в чем они виноваты? Никто ни в чем не виноват.
Саша привез их на такси в морг, хотел высадить и поехать дальше, на работу, но не смог, не смог справиться с собой – бросить их и уехать. Это было выше его сил, или же нужно было совсем не смотреть на Любу. Но это тоже было невозможно.
В морге Любе стало плохо перед небольшим окошечком, через которое молодая, борющаяся со своей природной жизнерадостностью девчонка стала спрашивать у них фамилию мальчика, возраст и прочее, ноги у Любы обмякли, подкосились, еле успели подхватить ее, усадить на стул. К лицу прилила густая синь, и дышала Люба слабо, еле слышно; девчонка выскочила из-за дверей, сунула Любе под нос нашатырного спирта, Люба приоткрыла глаза, прошептала:
– Сереженька… – и сидела перед ними потусторонняя, не живая.
– Зачем беременную-то привезли! – почти крикнула девчонка.
– Она мать, – тихо, но с отчетливой неприязнью ответил Саша.