bannerbannerbanner
Любина роща

Георгий Баженов
Любина роща

Полная версия

Сережа лежал как при жизни – с чистым лицом, с трогательно поджатой нижней губой, глаза закрыты легко, будто это не смерть, а сон с ним случился. Накрыт он был простыней.

Обмывала сына Люба сама. Закрылась в ванной, они слышали только прерывистое журчание падающей струи. А чтобы она там плакала, этого они не слышали. И мать с Вероникой поглядывали друг на друга с недоуменным ужасом.

Когда Сереже было всего полторы недели, Люба, мать и Валентин – втроем – впервые купали его в ванночке. Эта ванночка, розово-выцветшая, местами белесая, осталась еще от Наташки, и вот лежала, ждала тринадцать лет, чтобы теперь в ней барахтался двоюродный Наташкин братец. Мать с Валентином пробовали приделать к ней широкие марлевые полосы, нечто вроде гамака, чтобы Сережка мог лежать в нем, и тогда, лишь придержи его руки и ноги, можно было бы купать его на весу.

Но эти полосы, этот чудный на вид гамак никак не устраивал Сережу, он колотил руками и ногами, и гамак все время съезжал то вниз, то в стороны, и пришлось мириться, купали его просто так, на руках. Мать держала его на своей широкой, сильной, почти мужской руке, другой лишь придерживая Сережу за голову, Валентин поливал водой из чайника, а Люба мыла малыша. Тесно было, непривычно, мучились, мешали друг другу и очень все переживали, как бы чего не натворить с Сережей. А он, такой маленький, размером с куклу, как-то сразу разобрался, что вода – приятная штука, замер весь, сжался и даже не плакал, а терпеливо позволял держать себя то на спине, то на животе. Позже они купали его вдвоем, а еще позже, после месяца, когда можно было пользоваться водой из-под крана, мать или Люба могли справляться с ним в одиночку, и им было странно, почти не верилось, что совсем недавно такое казалось невозможным делом (мать отвыкла, подзабыла, а Люба просто не умела). В первый раз, когда Сережа раскраснелся, распарился, а потом, тепло укутанный, жадно сосал грудь, а еще позже сладко спал в кроватке, он показался им тотчас повзрослевшим, выросшим, это было чем-то новым в его существовании – купание, и, как всякая веха в жизни, событие это казалось им значительным, чуть ли не революцией. А вскоре стало обыденным делом.

Ссорились они тогда? Да упаси Боже! Всей семьей жили до удивления слаженно, в одном ритме, понимая друг друга без слов.

Когда Люба вынесла Сережу из ванной, они заметили что-то поразительно изменившееся в ее лице, в выражении глаз: она не то что не замечала ничего вокруг, не обращая внимания ни на мать, ни на Веронику, она как бы ушла в себя, спряталась в собственной глубине, и не горечь и отчаяние были в ее глазах, а жесткая сосредоточенность, тяжелое раздумье. С того времени Люба и плакать стала гораздо меньше, кроме особо трудных минут, которые еще будут впереди.

Наряжали Сережу все вместе, втроем. Люба была угрожающе сосредоточена в себе, но не прогоняла их, ничего не говорила.

Они положили его на стол в большой – материной – комнате, тут была своя жестокая ирония судьбы: при жизни мать никак не соглашалась, вернее, не предлагала, чтобы дочь, зять и внук заняли ее комнату, а она бы перешла в маленькую. Мать, как крепость, оберегала свое жилище, ей не хватало воздуха, особенно когда всерьез прихватывало сердце, и она не то что избегала этого разговора, наоборот, не раз говорила: какая у вас, ребята, славная, уютная, теплая комната, как вам хорошо в ней живется, Господи, и какая же она, мать, молодец, что когда-то сумела всеми правдами и неправдами обменять однокомнатную квартиру на двухкомнатную, и теперь у вас, дети, есть своя отдельная комната, если б мне такое счастье в молодые годы… И таким образом, конечно, ни Люба, ни Валентин не предлагали поменяться комнатами, им внушалась мысль, что они в определенном смысле нахлебники, и они невольно должны были принимать эту мысль. Мать продолжала жить в четырнадцати метрах, а они – втроем – в девяти, и до поры до времени никто, в общем, не придавал этому значения (так было – и все), а когда начались ссоры, а потом завязалась вражда, все это всплыло на поверхность, и много было сказано взаимных жестоких слов. Да только для чего? Все оставалось по-прежнему: права была мать, правы были дети.

И вот теперь, когда Сережа лежал на столе в материной комнате, какими жалкими, глупыми представлялись прежние семейные раздоры, какими ничтожными виделись причины разобщенности перед лицом случившегося.

Люба стояла рядом с Сережей, не шевелясь, впившись взглядом в его спокойное, полное умиротворения лицо, стояла и не плакала, а будто старалась проникнуть в загадку смерти. Вероника молчала просто от страха, от испуга, ей вообще не хотелось, чтобы на нее обращали внимание, она ловила себя на ощущении, что боится Любы, боится какой-нибудь ее неожиданной выходки; заплачешь, запричитаешь, а Люба может такое сказать, вроде: «Заткнись, не прикидывайся!» – или: «Пожалела! Лживого жалела?!» – или еще что-нибудь в том же духе. Уж лучше не гневить Бога, помолчать… Мать плакала, сидя на стуле; горестно раскачивала головой и плакала, вытирая кончиком накинутого на голову черного платка слезы. И больше пока никого не было. Народ начнет приходить чуть позже…

Вероника была старше Любы на тринадцать лет. По сути дела, ей пришлось быть первой и главной нянькой младшей сестры. У них были разные отцы. Вероника родилась еще до войны и родного отца совсем не помнила, а новый материн муж, которого Веронике нужно было называть «папа», отцом ей так и не стал, тем более что вскоре после рождения Любы он от матери ушел. Время было – только-только война закончилась. Есть нечего. Мать работала на заводе. По многу часов. Так что Веронике поневоле приходилось оставаться в доме за хозяйку, и вся возня с Любой упала на ее плечи. Часто теперь, когда мать особенно упирала на то, как ей тяжело было воспитывать двух детей, одной, без мужа, Вероника с горечью и даже обозлённо думала: а как же я? ты забыла, не ты, а я поднимала Любу на ноги? это мне приходилось и стирать на нее, и кормить, и гулять, и наказывать, да что там – все делала, пока она хоть немного не подросла! А когда она подросла, на Веронику уж начали ухажеры поглядывать, ей семнадцать, к примеру, а Любке – четыре, вот когда было особенное-то мучение. Парень придет, на танцы зовет или в парк, а Любка разве понимает что? Уцепится за подол – и в рев: я тоже хочу, возьми меня с собой! Может, Вероника и поцеловалась-то так поздно в первый раз – в двадцать один год, – что был у нее этот груз на плечах, драгоценная младшая сестренка. Первый поцелуи – в двадцать один год! Ну где это слыхано? Конечно, Вероника любила ее, ну как старшей сестре не любить младшую, само собой; но и горя ей пришлось хлебнуть с ней – тоже верно.

Любка такая уж уродилась – нервная, взбалмошная, озорная, непослушная, упрямая, – не жизнь с ней была, а борьба. Но с другой стороны – она росла смелая, добрая, с невероятной фантазией, – какое-то соединение несоединимых качеств, и вот такое чадо нужно было поднимать на ноги, направлять, воспитывать, – сколько на это ушло у Вероники собственного детства и юности, а кто это оценит, поймет теперь?

Помнится, однажды младшая сестра без обычных своих капризов отпустила старшую на свидание, а вечером следующего дня прибежала домой в разорванном платье и в разорванных чулках – дралась с парнями. Люба ничего так не боялась, как гнева матери, когда, прежде чем выпороть, мать говорила повелительным тоном: «Люба, сядь со мной рядом на диван, выкладывай, деточка…» – а потом эта деточка получала заслуженную порку. Но вот это предварительное сидение на диване было самой страшной пыткой для Любы: рассказывать она ничего не рассказывала, только дулась, мялась, а мать тем временем накалялась и, накалившись, говорила сдержанно-злым голосом:

– Ну-ка, снимай штаны… – И начинала учить жизни.

Вот это последнее было для Любки бесполезным: боли она не боялась. Никакой. Она вообще была неуправляемой всю жизнь и никогда ничего не боялась. Только одного – вкрадчивого голоса матери с многообещающими нотками.

А тогда Вероника первая увидела беду Любы. Сжалилась над ней (она же выручила вчера, отпустила на свидание). Спрятались обе от матери, и Вероника давай сама штопать чулки и платье. Тут-то мать и застукала их. Всыпала на этот раз не только Любке, но и Веронике. А ей ведь шел тогда семнадцатый… И мать не посмотрела, лупила ее ремнем, не обращая внимания на внутренний голос: может, зря я, вон уж заневестилась она, а я…

Позже Люба с Вероникой любили вспоминать об этом. Вспоминая, они как бы начинали больше любить друг друга.

А мать как раз не любила об этом вспоминать. Часто говорила, что вообще этого не было и все они выдумали.

Вероника росла серьезной, послушной, умной, училась только на «пятерки», много сидела за учебниками – и была способна на мелкую месть, озлобленность против глупой младшей сестры. Люба росла поверхностной, легкой, бесшабашной – а была как-то открытей, добрей, быстрей прощала, проще мирилась. Но уж зато если ударит ей в голову – тут держись: в одну секунду может таких глупостей наделать, куда там Вероникиной мелкой мести! Люба однажды, рассвирепев, бросилась на старшую сестру с ножом. Это в восемь лет! Правда, через секунду уже смеялась, не понимая, что наделала. Как все это совмещалось? Мать объясняла просто: у Вероники отец был серьезный – вот дочь умная да серьезная, а у Любы отец – ветер в голове, как говорится, не мужик, а «пришей-кобыле-хвост», отсюда и результат: дочь растет неуправляемой, нервной, вздорной, Бог знает что и выйдет из нее…

Но, конечно, что бы ни было, как бы в дальнейшем ни расходились их судьбы, они всегда оставались все-таки самыми близкими людьми – родными сестрами, и только вот последний случай, буквально пустяк, конечно, если разобраться в нем всерьез, завел их слишком далеко, теперь это особенно понятно, а не исправить… погиб Сережа, вот что страшно. Вот что теперь встало между ними, а совсем не глупая та ссора.

Привезли гроб, и только они уложили Сережу – приехал Валентин. Дверь ему открыла Вероника.

 

«Что? – жестко, требовательно стояло в его глазах. – Что случилось?» Внизу, в подъезде, его только что остановили и спросили: «Как же это случилось?» Он не стал отвечать, быстро проскочил мимо. И теперь смотрел на Веронику. Она молчала.

Он отстранил ее и прошел прямо в большую комнату. В маленьком гробике, в далеком, поплывшем перед глазами углу лежал Сережа. «Серенький», как его ласково называл Валентин. «Не может быть…» Он сделал несколько шагов вперед… Он летел сюда, спешил в Москву, мчался по городу на такси, но надеялся… Ведь там написано: «Разбился». А что это? Он не хотел думать о самом страшном. Как он мог думать о таком? И вот теперь он видит. «Не может быть…» Он шел, не чуя ног, хотя они враз отяжелели, налились свинцовостью… Он еще никогда так остро не ощущал себя отцом, никогда так остро не понимал, что Сережка – это его дитя, плоть от плоти, это он сам, только уменьшенный, маленький. Сын.

В комнате был народ. Приехала крестная – тетя Нина, Любина двоюродная сестра Зоя с двумя дочками-близнецами, Саша, соседи по лестничной площадке, товарищ Валентина по университету Константин, еще кто-то, кого Валентин не знал или помнил смутно; в самом углу, по обе стороны гроба, сидели Люба и мать.

Валентин почувствовал, кто-то взял его под руку. Покосился: Вероника. «Только возьми себя в руки…» – тихий шепот. Он смотрел на нее, не понимая. Она думала: мало ли что он может сейчас натворить… А он был раздавлен. Он шел туда, к гробу, как будто его тащили силой, а он сопротивлялся, – ноги не слушались, совсем затяжелели. Он только сегодня, сейчас, вот в эти минуты понял, что он совсем не мужчина, как принято об этом думать, а слабый беззащитный бесхарактерный человек, невыросший мальчик. В нем должно было что-то случиться, а он стал просто как невменяемый: он прошел к Любе (с трудом узнавая ее), сел рядом с ней, она сначала не поняла, кто это, не повернулась даже, а потом, видно, все-таки почувствовала и, когда взглянула на него, с тихим стоном упала ему на грудь. Он не обнял ее, а просто как бы терпел жену, он хотел понять, уяснить и не мог, она думала, он уже все знает, лежала на его груди, и он чувствовал, как мокнет у него рубашка. Он терпел жену, а сам жадно смотрел на лицо Серенького, узнавал и не узнавал его, таким он Серенького никогда не помнил, не представлял, – кто это, маленький мальчик или мудрый старик с таким проникновенным, спокойным и удовлетворенным лицом? Валентин не знал, не замечал, а оказывается, он тоже плакал; случайно встретился вдруг с глазами тещи, и та не выдержала, отвела взгляд, – она тоже сидела ни жива ни мертва.

Вдруг он грубо отстранил Любу, поднялся и, наталкиваясь на удивленные взгляды окружающих, вышел из комнаты. На кухне сел на стул, сдавил виски руками. Кто-то встал рядом с ним. Валентин покосился: Саша. Вот кому он вдруг оказался рад.

– Он что, упал? – спросил Валентин.

Саша кивнул:

– Выпал из коляски на балконе. Ударился виском о кирпич.

(Этот кирпич, лежавший на балконе, они использовали как груз при засолке огурцов.)

– Так я и знал… – Валентин поднялся и выглянул на балкон. Там по-прежнему стояла коляска, кругом валялись цветы. Валентин вышел на балкон. (Сколько раз ругался Валентин с Любой и матерью, что они оставляют Серенького одного в коляске, без присмотра, а вдруг проснется, встанет, потянется к балконным цветам и выпадет из коляски?!) И неожиданно почувствовал нестерпимое желание, почти жжение внутри: прыгнуть вниз. К черту все! Но даже если б и решился – ноги подвели бы его, и так они были тяжелые, а тут, как ощутил, что это вот здесь, вот тут все происходило, – совсем перестали слушаться, будто их приварили к полу. Постоял здесь. Посмотрел. Подумал. А думать нечего – одна пустота в душе.

– Ладно, хватит тебе там, – сказал Саша почти грубо: не понравилось ему лицо Валентина… – Иди, иди, – тем же тоном, грубым, приказывающим, добавил он и, когда Валентин вошел, плотно прикрыл за ним дверь.

– Как же эти дуры… – пробормотал Валентин. – Куда смотрели?..

– Теперь поздно… Понадеялись друг на друга – не углядели. Выпьешь?

– Не хочу.

– А я выпью. – Саша достал из холодильника распечатанную бутылку водки, налил себе в стакан. Выпил.

Сидели молча. Валентин морщился, мял лицо руками, тер виски.

– Слушай, ну как же так?! – спросил он; в глазах его загустела такая тоска, что Саша не выдержал, отвернулся.

– Недосмотрели, – только и ответил. – Теперь что? Теперь поздно. Как же мне напиться хочется!

– Пойду я, – сказал Валентин.

Когда он появился в комнате, разразились рыдания – это не выдержала Любина крестная, бросилась навстречу Валентину:

– Валя! Валечка! Да как же мы теперь жить будем? Что делать без Сереженьки?..

…Ночью, сам не зная почему, когда Люба молила о прощении, безумная, родная, он ударил ее, очень сильно, и сам чуть не заплакал. А она будто ждала, что он еще будет бить ее, смотрела на него умоляющими, горестно горящими глазами, но он больше не слушал ее, не смотрел.

Встал и ушел к сыну. Вскоре Люба не выдержала, пришла.

Сидели вдвоем, ночью, у гроба. Плакали.

Мать с Вероникой спали на кухне. Остальные уехали.

Познакомил их Константин. Как-то звонит Валентину (еще учились тогда в университете, заканчивали последний курс): приезжай в общежитие, дело есть; Валентин отбивался. Константин обиделся: «Не приедешь – ты мне не друг». – «Ты что, спятил?» – «Ну, выручи. Девушки приедут вдвоем, одна мне нравится. Куда вторую девать?» – «Выгони». Но сам подумал: ведь точно обидится. И поехал.

Потом было как всегда, как у всех. Пили водку, острили; чем дальше, тем больше жгло желание понравиться друг другу.

Константин со своей девушкой, Олей, в конце концов ушли, исчезли («У меня есть ключ от другой комнаты. Как она мне нравится, старик, ужасно нравится!»), и Валентин с Любой остались вдвоем. Но Люба не подпускала к себе.

Валентин думал: ладно, пусть она такая, пусть колючая, но… И вот на первый раз она влепила ему пощечину.

Он подумал: ясно, это просто шизофреничка, а при чем здесь я? Я человек, и мне обидно, и черт с ней, пусть пропадает вместе со своей гордостью и недоступностью.

– Я пошел, – сказал он, продолжая сидеть.

– Иди, – сказала она. – Иди, я хоть посплю спокойно.

«Посплю, – отметил он. – Значит, все-таки хочет лечь. Интересно».

– Можно один вопрос? – спросил он.

– Ты же уходишь, – сказала она.

– Насколько мы сейчас играем? – спросил он.

– Ты – играешь. Ты хочешь своего и ради этого построил всю игру. А я ничего не хочу.

«Нет, тут бесполезно», – подумал он, а вслух сказал:

– Бывает… Ну, что ж, я пошел.

Он встал, забрал магнитофон и вышел из комнаты. Так сказать, современное прощание – без особых слов и эмоций.

Был уже поздний вечер, дежурная в общежитии долго ворчала: всё шляются, шляются, не угомонятся… Но дверь открыла, выпустила, и Валентин оказался один на улице, темным вечером, который больше напоминал осень, чем весну, – сырость, холод и тоска. Место было глухое, такси вымерли, а единственный болван, который все-таки вынырнул из-за угла, смерил Валентина оценивающим взглядом:

– Сколько даешь?

Настроение у Валентина было не такое, чтобы делиться с таксистом своими скромными гонорарами, он сказал:

– По счетчику. Наглеешь, парень, а?

– Привет! – бросил таксист, и жалкая его дребезжащая «копейка», фыркнув газом, дала ходу.

Он вернулся в общежитие и на этот раз гораздо дольше сражался с тетей Клавой, вахтершей. Может, она его за шпиона принимала, но никак не хотела верить, что сама недавно выпустила его на улицу, не помнила: такого, как ты, я бы запомнила, говорила она многообещающе…

Милая тетя Клава, спасибо тебе, все-таки снизошла, впустила его тогда! Люба спала и, конечно, не хотела верить ни одному его слову. Она сказала из-за двери:

– Первое, что я сделаю, если будешь лезть, – разобью твои очки. Согласен?

– О, спасибо! Хоть одна женщина вылечит меня от близорукости. Но где ты, доктор?

Она открыла, и он вошел, чувствуя себя пристыженным.

– А вы лучше, чем я о вас подумала, – сказала она.

– У меня было тяжелое детство, – сказал он с притворной печалью. – Меня воспитывала собака, если честно. Мама меня потеряла в лесу, и бездомная собака воспитала меня. Результат неудивителен. Я похож на волчонка.

– На волка.

Люба навела порядок на столе, нарезала хлеба, ветчины, сыра. Сели. Посмотрели друг на друга, рассмеялись.

– Господи, – сказала она, – еще влюбишься в такого дурака. Сколько тебе лет?

– Двадцать три.

– А мне двадцать шесть. Три года разницы. К тому же я была замужем… – Вдруг спросила: – Что будешь пить?

– А ты?

– Водку. – Она налила понемногу в стаканы. – Так за что?

– За любовь, – сказал он.

– А она есть?

– Она прячется. Но мы ее найдем!

– Но я в этом не участвую.

Они выпили, посмотрели друг на друга и опять отчего-то весело, непринужденно рассмеялись.

Эта ночь длилась и длилась, рано утром пришел Константин, очень удивился, что они сидят за столом, разговаривают, играет музыка, а они, судя по всему, так и не ложились спать.

– Ну что, – спросил Константин, когда Люба ушла, – ничего не вышло?

– Слушай, – сказал Валентин задумчиво, – я могу влюбиться? Я похож на человека, который может влюбиться?

– Пройдет, – сказал Костя. – Просто не вышло – и тебя заело.

– Если я сейчас пойду и сбрею усы, вот прямо сейчас ножницами их откромсаю, – поверишь?

– Ну-ка!

Валентин взял ножницы – и откромсал.

– По ночам, – сказал Константин, – врачи рекомендуют спать. Иначе ум за разум заходит.

Валентин смотрел в зеркало, вид у него был жалкий и забавный, но он серьезным тоном сказал:

– Отныне начинается новая жизнь.

Свадьба у них будет только через год, и за это время много разного – и хорошего, и плохого – произойдет в жизни, одно оказалось верным: их настигла любовь. Они будут похожи на сумасшедших, как многие влюбленные. Лишь одно будет отличать Любу от всех других любящих: она не будет мечтать выйти замуж за Валентина. Брак – конец любви, так она считала. Валентин этого не понимал. Милый мой, говорила она, на то я и старше тебя на целых три года и замужем побывала, чтобы знать эти прелести лучше тебя. Поверь мне, брак – это конец любви.

Как-то Константин сказал Валентину, что так говорят только шлюхи. Он ошибался. Просто у него была когда-то жена, она его обманула, и теперь он не верил ни в какую любовь – ни в браке, ни без брака.

Утром Валентин сам пошел смотреть, в каком месте копают могилу для Сережи. Кладбище было рядом, оно хорошо просматривалось с балкона их квартиры. Место, где они жили, было довольно живописное. Слева – Птичий рынок, на котором утром и вечером, особенно по субботам и воскресеньям, всегда толпы народа; бесконечные людские ручьи стекались сюда, как к морю, с разных концов Москвы, лишь только всходило солнце. Прямо перед домом – небольшой сквер, некогда чистый и ухоженный, теперь запущенный, загаженный – любимое место пьяниц. Чуть дальше сквера, немного впереди, виднелся Калитниковский пруд, где летом, какая б ни была погода, брызгалось пацанье или ловило на удочку бычков, а зимой народ катался кто на лыжах, кто на коньках. Катали здесь и Сережу: летом, осенью и весной – в коляске, зимой – в санках. Ну а справа от дома в березовой роще было как раз кладбище, в глубине которого высилась красивая церковь – церковь Всех Скорбящих, и много раз, гуляя с Сережей по скверику или вокруг пруда, заезжали они в ворота кладбища, любовались куполами, всматривались в молящихся старушек, вслушивались в песенную службу, доносившуюся из приоткрытых окон, наблюдали за мирными голубями, наслаждались запахом цветов, которые продавали перед воротами уже ставшие им знакомыми старушки-цветочницы. Цветочницы интересовались: как сегодня чувствует себя Сережка, как спал; знали его и две постоянные старухи-богомолицы, две калеки, сидевшие всегда на крыльце вознесшейся в небо церкви Всех Скорбящих, – иной раз они пытались угостить Сережку конфетой или пряником из своего подаяния, но какие там конфеты в его-то возрасте!.. Обычно Валентин, привозя сюда Сережку, который крепко спал на свежем воздухе, сам будто исполнялся покоя и неспешных размышлений; жизнь забита спешкой, суетой, а здесь ты поставил коляску под раскидистый тополь, а сам стоишь на прицерковной площади, на солнечном свету; солнце – весеннее ли, летнее или осеннее – одинаково нежно, даже как-то уютно согревает тебя, и ты удивляешься, что здесь, на кладбище, у этой церкви Всех Скорбящих тебе никогда не бывает тяжело, горестно, как не бывает такого и с другими, ты уже заметил это, разве если идет похоронная процессия – тут все уйди в сторону, тут тогда печаль и горе…

 

И даже порой ловишь себя на мысли, что и похоронная процессия не страшит, не угнетает, а наполняет тебя легкой печалью и сожалением. Когда-нибудь и ты пройдешь этот последний путь.

И потом – просто привыкаешь со временем к похоронным таинствам, замечаешь мелочи, которые, если люди в горе, мало кому под силу заметить, – замечаешь, например, насколько эта торжественная, тяжелая процессия часто бестолкова и даже суетна, люди теряются и не знают ни своего места, ни своего слова, и только само горе, сама смерть делают всю эту суетность неприметной, подавляют ее, ибо главное во всех душах – это все-таки смерть.

Сколько раз ты с легкостью принимал ее, чужую, и видел в ней только строгость и торжественность, сердце твое было далеко, а печаль светла и тиха, и вот теперь ты пожнешь сполна ее ужас, тут уже не праздное любопытство постороннего – теперь ты сам в центре горя.

Он вошел во двор и сразу свернул направо, даже не остановившись, как всегда, напротив богомолиц у церковного крыльца, не взглянул, как обычно, на лик Христа, который притягивал взор выражением всепрощенческой благодати, словно всякий раз – с горькой полуулыбкой понимания – приглашая тебя войти в церковь: «Входи сюда, всяк скорбящий, и да облегчатся тебе твои страдания…» Валентин свернул направо и, проходя мимо могил и памятников, которые он, бывая здесь, уже не раз видел и над которыми немало, но беспечально задумывался, поглядывая на лики фотографий, даты рождений и смертей, прикидывая всевозможные обстоятельства, при которых могла случиться та или иная смерть, но так, конечно, и не зная в точности ни истинных причин, ни верных обстоятельств, – теперь он проходил мимо всего этого, низко опустив голову, раздавленный и опустошенный.

Могилу копали два мужика, тоже довольно знакомые ему, во всяком случае по виду; оказалось, и они не раз примечали его здесь, один из них был Федька-инженер, такое к нему приклеилось прозвище, говорили: он инженер по образованию, сошел с круга и застрял здесь; кто, бывало, напивался с ним, слышали от него целую философию: «Всё – ложь, а здесь всё – правда. Была жена, ребенок, теперь никого. И я копаю могилы. Я зарабатываю не на хлеб. Нет. На хлеб мне наплевать. Я зарабатываю для смысла жизни и пропиваюсь дотла. Но я не пьяница. Мне просто горько. Кто пойдет против смерти? У тебя горе – и ты идешь ко мне. Понял? Тебе без меня не жизнь. Инженер – тьфу! А тут – почет и уважение. И смысл жизни всегда рядом. Потому что рядом – смерть». Федька-инженер любил философствовать в таком духе, и иногда среди этого бреда попадались неожиданные мысли, что, впрочем, понятно: разговоры про жизнь и смерть завораживают, в них невольно задевают внимание всякого рода парадоксы.

Второй могильщик был карлик, всегда угрюмый, серьезный, никогда не пьющий, не воспринимающий и не принимающий всеобщего хода жизни, как будто он жил не на этой земле, а на другой планете. Карлики народ скрытный, от них совершенно нельзя добиться, что они думают; они, как ни странно, словно презирают весь род людской, и это тоже можно понять: они видят, что те, кому даны величайшие возможности, кто красив, высок, умен (то есть обычный народ), как бы вовсе не понимают этого, а прожигают жизнь в пустяках, в безделье и пьянстве, и карлики поэтому презирают высоких (то есть обычных) своих собратьев-людей за тупость, за невежество, за безделье, за легкость жизни, за моральную опустошенность, за ничтожность помыслов.

Валентин подошел к ним, ничего не сказал, встал неподалеку. Могила была настолько непривычно мала, что снова, в который раз, до боли защемило сердце, и Валентин невольно стиснул зубы, чтобы не застонать.

– Такой малец – а уж отжил свое, – сказал Федька-инженер, методично, лопата за лопатой выбрасывая землю из могилы. – Не уберег, хозяин? – И он с искренней, хотя и пьяной жалостливостью взглянул на Валентина.

Валентин ничего не ответил.

– Не уберег… – сам себе ответил Федька-инженер, но философствовать не стал, прикусил язык, будто ожегся. Некоторые любят, когда с ними говорят об умерших, любят посыпать на раны соль, другие морщатся, а третьи совсем не выносят чужих разглагольствований.

– К обеду будет готова, – все же добавил Федька примиренно. – Будет как люлька. Первый класс.

Валентин снова ничего не сказал, просто смотрел в эту чудовищную яму и с оторопью, не понимая, слушал, как могильщик ласково называет ее «люлькой».

– Заплатишь потом или сейчас? Как, хозяин? – продолжал Федька-инженер.

Валентин вытащил двадцатипятирублевку, протянул могильщику; земля поехала из-под ног Валентина и с шумом, с посвистом стала ссыпаться в могилу.

– Пятерочку бы надо добавить, – сказал Федька-инженер, оценивающе взвешивая деньги на ладони. – Нас все же двое.

Валентин молча протянул еще пятерку.

– Так что не беспокойся, хозяин. Ты меня знаешь. Я тебя – тоже. Это твоя такая коляска была, желтая?

«Знает ведь…» – благодарная волна искреннего, доброго чувства захлестнула Валентина.

– Желтая… – кивнул Валентин, и голос его прозвучал хрипло, приглушенно.

– Знаем… – снова проговорил Федька-инженер, продолжая работать, как продолжал свое дело и карлик, ни словом, ни жестом, правда, не выдавая своей сопричастности разговору. – Видал много раз… То ты тут ездишь, интересуешься, значит, кладбищем, а то жена твоя. С большим таким животом… Вот и замена будет ему, – кивнул он на могилу. – Ничего не поделаешь. Смерть – это смерть. А жить дальше надо…

«Правда, – подумал Валентин – может, так оно и будет…»

– Выпить у вас есть? – неожиданно спросил Валентин.

– Это само собой. А как же… – Видя, что подобрел хозяин, веселей, оживленней заговорил и Федька-инженер. Он вылез из могилы, вытащил из-за куста початую бутылку водки и каким-то горделивым жестом (ну а как же: не он у кого-то, а у него попросили!) плеснул Валентину и себе водки. Валентин взглянул на карлика.

– Не, это дохлый номер, – махнул на него рукой Федька-инженер. Карлик, действительно, даже не обернулся, продолжая работу.

Валентин с Федькой сидели на земле, на валявшемся неподалеку бревнышке. Выпили молча, лишь взглянув друг на друга. Закусывать было нечем, да и непривычно, видно, было это для Федьки-инженера.

– У меня тоже был сын, – сказал Федька растроганным голосом и на молчаливо-удивленный взгляд Валентина добавил: – Не, он жив. Он-то живой. Жена ушла от меня, зараза. И его забрала.

«Сравнил…» – подумал Валентин.

– Еще по маленькой?

Валентин согласно кивнул: от водки сделалось немного легче, будто рассосался какой-то комок внутри. Потом Федька-инженер сказал:

– Вот скажи, ты, кажется, человек интеллигентный. Умный на вид. Я тебя давно приметил…

Валентин внимательно слушал.

– Скажи, только честно: в чем смысл жизни?

– В детях, – не задумываясь, ответил Валентин и резко, будто стыдясь, что сидел здесь, поднялся с бревна. Поднялся и добавил: – Ладно, я пошел. Спасибо.

Валентин вышел из ворот кладбища, и ноги его невольно зашагали не домой, нет, а к пруду. Была там одна заветная у него поляна, на взгорке, с которой хорошо просматривалась и близкая, и дальняя округа, и среди всей этой красоты особенно хорош был купол церкви Всех Скорбящих, чисто и ровно отливающий золотой бронзой даже и в тусклые, совсем не солнечные дни. Валентин сидел на этом взгорке, смотрел, куда любил всегда смотреть, – на воду, на купол церкви, на распускающуюся листву деревьев, и вдруг ему показалось, как-то странно подумалось: а правда ли все, что случилось? Может, вернется он домой, а там в коляске мирно спит-посапывает Сережка, и все хорошо, никто и знать не знает ни о каком горе, черт побери, может, это только все наваждение, страшный сон? Он понимал, что наваждение – не то, не там, а здесь, с ним сейчас, действовала, видимо, водка, сглаживала боль и пустоту, и так не хотелось верить в горе, принимать его всерьез, жить и страдать им… Он смотрел вокруг, отчетливо видел все дорожки, по которым много раз возил сына в коляске, останавливался где-нибудь около пацанов с удочками, и бесхитростное их занятие всегда волновало его, потому что уносило в страну детства, в которой, сколько он помнил себя, главной мальчишечьей страстью была рыбалка. Он и теперь, посидев на взгорке, отправился к ватаге ребятишек, колдовавших над чем-то на берегу. А они, оказывается, мастерили плот. Он подошел к ним совсем близко, смотрел, как среди этих грязных, увлеченных делом пацанов уже есть главный, вожак, тот, за кем тянулись остальные, и Валентину невольно, с тяжелой болью подумалось, что, не случись смерти, а вырасти Сережка вот хоть до их возраста, до десяти-одиннадцати лет, он бы тоже мог так сидеть среди пацанов и, может, даже верховодил бы над ними… Но что об этом думать – теперь всё. Теперь бесполезно. Только травить себя. И Валентин, чтобы не застонать, опять стиснул зубы и пошел прочь. Он сделал два-три шага, и его вдруг нагнала Сашка, семилетняя девочка, которая тоже крутилась здесь среди ребят. У нее еще был маленький брат Димка, а жили они втроем с матерью в однокомнатной квартире, отец бросил их, уехал на Дон, завел новую семью, и когда Валентин прогуливался с Сережкой, Саша часто гуляла с Димкой, обычно оба грязные, неухоженные, мать крутилась на двух работах, чтобы свести концы с концами (от алиментов отец увиливал). И постепенно Саша с Димкой привязались к Валентину, ходили за ним и за коляской с Сережей, можно сказать, по пятам. Валентин научился разговаривать с Сашей; несерьезные, детские разговоры она не воспринимала, считала себя взрослой, была рассудительна, хитра, даже скупа, била Димку, если тот не слушался, лез в лужи, ковырял в носу, относилась к нему, как строгая мать к непутевому сыну: любила, но спуску не давала. Почему они привязались к Валентину, трудно сказать, может, он был единственный взрослый мужчина, который относился к ним хорошо и серьезно и поэтому в какой-то мере заменял им отца, его образ; во всяком случае, часто его даже принимали за отца троих детей и говорили вслед: «Такой молодой, а уже трое… молодец!» Иногда осуждали: «Дети грязней грязи, а этим отцам, конечно, хоть бы хны!» Иногда жалели: «Вот маеты-то, наверно, с тремя. Не приведи Господь!..» Саша догнала его, дернула за рукав.

Рейтинг@Mail.ru