bannerbannerbanner
Лекарство против страха

Георгий Вайнер
Лекарство против страха

Полная версия

Он помолчал, потом, повернувшись ко мне, сказал:

– И все-таки я думаю, здесь недоразумение. Я не верю, что какой-то химик получил это соединение и не понимает, что́ у него в руках.

– Вы не верите в возможность случайного открытия этого соединения?

Панафидин раздавил окурок в пепельнице, усмехнулся:

– Ваш вопрос прекрасно иллюстрирует общие представления людей о характере нашей работы. Бродим все впотьмах, вдруг одному повезло: бац! – великое открытие. И как клад извлечено на всеобщее обозрение. Так сейчас не бывает.

– А как бывает? – смирно спросил я, хотя он мне уже прилично надоел своей ученой гоношливостью, но мне не хотелось, захлопнув его дверь, ставить на деле точку. И, кроме того, еле заметное и все-таки уловленное мною волнение Панафидина будоражило мой сыскной нюх. Что-то он знал, или догадывался о чем-то, или имел какое-то дельное предположение, но говорить не хотел.

– Наука очень специализировалась. И в каждой ее области масса прекрасных специалистов занимается тончайшими проблемами. И когда совокупность их знаний достигает необходимого уровня, кто-то из них кладет последний кирпичик – часто совсем крошечный кирпичик, – и великое здание открытия завершено.

– Может быть, кто-то и положил уже этот кирпичик в здание метапроптизола?

– Нет, – покачал он головой. – Я ведь сам прораб на сей стройке и знаю, что у кого сделано: мы этот дом еще под крышу не подвели.

– А вдруг, пока вы тут свой храм из кирпичей складываете, вот тот самый отгрохал коробку из бетонных блоков – и привет?

– Все возможно. Но для этого надо быть в математике – Лобачевским, в физике – Эйнштейном, а в химии – Либихом. У вас есть на примете Либих? – спросил Панафидин, поднялся и сказал: – Я часто задумываюсь над удивительным смыслом своей профессии. Я химик, может быть, это объясняет некоторую мою тенденциозность, но постепенно в моем мировоззрении возник этакий химикоцентризм. Действительно, химия проникает повсюду: страх – адреналин в крови, радость – норадреналин в крови. Кофточки, резиновые покрышки, любовь, платья, костюмы, деторождение, заводы, удобрения, урожай – все становится зависимым от химии. Химия впереди всей человеческой науки…

– Ну а если считать, что все новое – лекарства, идеи, теории, машины, моды – все исходит от науки, то вы – впереди всего человечества! – Я усмехнулся и, не давая возможности Панафидину ответить, спросил: – Не могли бы вы показать мне вашу лабораторию? – И на всякий случай уточнил: – Ту, где вы работаете над метапроптизолом.

– Почему не могу? Пожалуйста…

Панафидин достал из стенного шкафа белый халат, подсиненный, накрахмаленный, выглаженный до хруста, натянул на широкие плечищи.

– Пошли? Вам халат дадут в лаборатории…

Но мы не успели выйти, потому что еще раз зазвонил телефон.

– Панафидин. А-а, здравствуй, здравствуй. Да, у меня люди. Я убегаю, позвони через час… Ну, тогда давай договоримся: в субботу без четверти семь у входа в Дом кино. Да, да, мне Гавриловский билеты оставит. Ну, не знаю я – надень что хочешь… Да – во всем. И всегда. И больше никто. И никогда. Всего доброго…

Аквариум с желтоволосой тропической рыбкой, стеклянная дверь, пластиковый бесконечный коридор с неживым дневным светом, поворот налево, переход направо, темный холл, разломленный столбом дымящегося солнца, лестница – два марша вверх, коридор, выкрашенная белилами дверь с табличкой «Лаборатория № 2».

В большой комнате с многостворчатым окном работало четверо.

– Здравствуйте, друзья, – сказал Панафидин.

Люди рассеянно оглянулись, разноголосо прокатилось по комнате:

– Здрас-те, Алексан-Никола-ич…

Ни на мгновение не отрываясь, все продолжали заниматься своим делом. Одна из сотрудниц собирала на длинном столе у торцовой стены грандиозный прибор: в нем было штук пятьдесят колб, разнокалиберных пробирок, стеклянных соединительных трубок, краны, нагреватели. В различные узлы этого хрупкого и очень гармоничного сооружения были вмонтированы электрические датчики, подключены приборы, сигнальные лампы, в овальный герметический баллон литров на десять впаяны похожие на игрушечные лопатки электроды, соединенные с индукционным генератором.

За столом у окна коренастый паренек с модной прической колдовал над прибором.

– Как дела, Сережа? – обратился к нему Панафидин.

Парень помотал головой из стороны в сторону:

– Разваливается продукт, Александр Николаевич.

– Я тебе достал молекулярные сита на три ангстрема, зайди ко мне.

В приборе булькала, закипая, какая-то жидкость. Центром прибора, видимо его главной частью, была крупная трехгорлая колба, под которой курилась паром водяная банька. В среднее, широкое, горло опускался гибкий привод от моторчика – двухлопастная мешалка беспрерывно взбалтывала содержимое сосуда. Через правый ввод в колбу спускалась капельница, раздельно сочившая желтые тяжелые бусинки. В левое горло был введен радиационный охладитель – стремительно взлетавшие по трубке пары оседали каплями на омываемом циркулирующей водой стекле и медленно стекали снова в колбу.

Панафидин, остановившийся за моим плечом, сказал:

– Так называемая реакция Гриньяра. Но главная наша надежда там. – Он махнул рукой в сторону системы у стены. – Она должна сработать…

И мне послышались в его голосе горечь, усталость, почти отчаяние.

– В чем у вас главная трудность? – спросил я.

– Молекула не держится. В схеме она состоит из нескольких очень больших блоков. Но чтобы устойчиво соединить их, в колбе нужен определенный режим – температура, давление, свет, катализаторы. Для каждой отдельной связи в молекуле мы параметры определили. А все вместе – никак… Это очень трудно.

Да, наверное, это действительно трудно – быть впереди всего человечества.

К нам подошла женщина, которая собирала огромный прибор, поразивший мое воображение. Она сухо кивнула мне и сказала Панафидину:

– У меня с двух часов семинар с практикантами.

– Хорошо, Анюта. Познакомься, это инспектор Тихонов. – Повернулся ко мне: – Анна Васильевна Желонкина, мой заместитель в лаборатории.

Желонкина? Совпадение? Я не мог вспомнить инициалы жены Позднякова – ее объяснение я читал в деле. И на всякий случай, не мудрствуя, спросил:

– Простите, а как фамилия вашего мужа?

– Поздняков, – ответила она быстро и добавила: – Можно подумать, что вы не знаете.

Панафидин удивленно переводил взгляд с Желонкиной на меня, потом сказал:

– Ах да, я же забыл: муж Анны Васильевны тоже в милиции работает…

Желонкина бросила на него короткий взгляд:

– Вы полагаете, что все работники милиции дружат домами?

Я вмешался:

– Мне с вами надо поговорить, Анна Васильевна.

– В четыре часа я буду у себя в кабинете…

Жена Позднякова знала об истории, которая с ним приключилась. И мужу своему не верила. Конечно, она мне этого не сказала, но я видел, что она ему не верит и не жалеет его. Вообще Анна Васильевна Желонкина показалась мне человеком, раз и навсегда усвоившим, что жалость унижает человека. Лицо у нее было грубоватое и красивое, хотя твердые, прямые морщины у глаз и крыльев носа уже наметили тот зримый рубеж, перевалив за который красивая женщина сразу превращается в величественно-каменную старуху.

И от старания не показать мне, что ей не жалко завравшегося, бестолкового мужа, и от стыда за его позорное поведение Анна Васильевна хотела придать всей истории этакий анекдотический характер: мол, в подобных делах можно было бы проявить сочувствие и понимание – с кем из вас, мужиков, такое не может приключиться? Для убедительности она помахала в воздухе маленькой деревянной указочкой, и, завершая ее последний ответ, который одновременно был укором, указочка описала петлю и проткнула в воздухе точку: действительно, с кем из нас, мужиков, не может приключиться такое?

Я поймал конец указочки, прижал ее к столу и ласково сказал:

– Анна Васильевна, мне кажется, вы не улавливаете, о чем я вас спрашиваю…

– А что?

– Да то, что с нами – мужиками из милиции – это никогда не должно приключаться. Если же приключается, то за это отдают под суд. И как раз в этом положении сейчас находится ваш муж. Понятно?

Она высвободила указочку из-под моего пальца и постучала по столу, и я видел по ее лицу, что охотнее она бы стучала по моему лбу. Только гораздо сильнее – лучше всего с размаху. Постучала она все-таки по столу и сказала:

– Мне-то понятно. Боюсь только, что не улавливаете вы. Я вам уже говорила, что наша семья фактически распалась несколько лет назад. Ничего плохого о Позднякове сказать вам не могу.

– А хорошего?

– Хорошее о нем у вас надо спрашивать – вы его, наверное, чаще видите…

Когда я вошел в кабинет со стеклянной табличкой «К. х. н. А. В. Желонкина», Анна Васильевна занималась с дипломниками. Она попросила меня подождать и минут пять втолковывала задумчивому студиозусу, что радикал – диметиламинопропил – в условиях сублимации из ортопозиции, минуя метапозицию, незамедлительно перейдет в парапозицию, ослабнет углеродная связь, и радикал будет замещен свободным атомом азота. Что дальше? Вещество мгновенно развалится. При этом она все время водила указочкой по схеме, на которой была изображена огромная молекула, похожая на грубо оборванный кусок пчелиного сота, и приговаривала:

– Ну что здесь непонятного? Ведь тут все так ясно, ну просто очевидно!..

Студиозусу похождения радикала явно не представлялись такими очевидными. Я же и вовсе был не способен проникнуть в мир, устройство которого так ясно представляла себе «к. х. н. А. В. Желонкина», огромный, невероятно сложный микромир, где каждая черточка схемы была стропилом или опорой удивительного здания вещества. А для меня он давным-давно стерся и растворился в маленьком ручейке школьного полузнания загадочной и тогда мне совсем неинтересной науки, о которой сохранилась в памяти только дурацкая школярская припевка: «Химия, химия – вся макушка синяя». И потому я буквально нутром прочувствовал то почтительно-обреченное уважение и безнадежность что-либо изменить, которые испытывал инспектор Поздняков к своей жене: «…сейчас она большой человек, можно сказать – ученый, а муж у ней – лапоть необразованный…»

 

Студент-дипломник ушел, и мы погрузились в круговерть извилистого, запутанного мира двух немолодых уже людей, двадцать лет строивших непонятное здание своей жизни, где в условиях жаркой человеческой сублимации один из них незаметно перешел из ортопозиции в парапозицию: все годы был рядом, а вдруг оказался напротив, и тогда ослабли связи и, казалось бы, нерушимое вещество их союза мгновенно развалилось. Почему? Привычное место было замещено свободным атомом? Или здесь происходили какие-то другие, более простые или более сложные процессы? И вообще, может быть, это не имеет никакого отношения к валяющемуся на газоне стадиона беспамятному и бесчувственному Позднякову? Пьяному? Или все-таки отравленному?

– Это вас не касается, – сказала Анна Васильевна. На тяжелом ее лице быстрые глаза в длинных ресницах скользили легко, почти незаметно. – Я вам повторяю, что вы не вправе задавать мне такие вопросы.

– Да почему? – удивился я, ощущая, как моя настырность крепнет на жестком каркасе злости. А допытывался я, почему они с мужем не разводятся, коли все равно уже сколько лет не живут семьей.

– Потому что развод – наше личное дело.

– Да, так оно и было до того момента, пока не случилась вся история. А теперь это уже и наше дело.

– Вот пусть он и оправдывается перед вами, а меня оставьте в покое…

Скверная баба какая! Мне стало почему-то жалко, что она знает столько прекрасных премудростей о тайнах вещества с удивительной схемой-формулой, похожей и на пчелиные соты, и на фрагмент циклопической кладки, и на старый лабиринт, и на придуманное космическое сооружение. Конечно, лучше было бы, если бы это знание досталось человеку поприятнее. Но знание не получают в наследство – его получают те, кто достоин. «За партой, случалось, засыпала…»

* * *

…И все равно незабвенны университетские годы, а феррарская жизнь солнечна и прекрасна, потому что никогда не забыть человеку тех мест, где он незаметно превращается из застенчивого долговязого юнца в мужчину, не изгладит время из памяти сладости первого неуверенного поцелуя, не сотрется радостно-светлая дрожь первого объятия, и хорошенькая трактирщица, у которой ты впервые проснулся на теплой груди, останется для тебя навсегда прекрасной и непонятной, как герцогиня Феррарская Лукреция Борджиа.

Молодость – лучшая приправа для нашей бедняцкой еды – вареных потрохов с горохом, веселье превращается в золотой кубок для дешевого вина, которое мы пьем с хохотом и шутками, а ненасытная страсть делает ненужной пуховую постель с парчовым пологом.

Два года я поднимался по лестнице науки, пока не удостоился высокой чести – мне вручили грамоту бакалавра, класс младших студентов и круглую шляпу без полей. Из тех тридцати, с кем я впервые сел на учебную скамью, осталось двенадцать.

Еще через два года мы держим экзамен, и шестерым из нас дают трость и степень лиценциата медицины.

И еще два года мы учили младших и зубрили сами, пока не пришел мне час однажды светлым майским днем подняться на кафедру и прочитать лекцию кворуму университетских бакалавров, магистров и лиценциатов о строении костяка человека – на основании собственных наблюдений в анатомическом подвале. Диспутантом был мне лиценциат Брандт, и спорил он со мной как-то неуверенно, будто его смущало, что не может он придать живости нашему разговору, огрев меня по голове своей тростью. Он сел на место, возгласив по-латыни: «Диспутант соответствует чести нашей святой корпорации!»

Тогда медленно поднялся со своего стула Мазарди, ставший за эти годы совсем старым:

– Сын мой, ты проявил разумение и прилежание в изучении наук. С радостью я свидетельствую, что знаешь ты на выходе в жизнь искусство лекарское и мастерство хирурга, и ведомо тебе сотворение лекарств, и имеешь ты себе добрыми советчиками великих наших учителей Гиппократа, Галена и Ибн-Сину по прозванию Авиценна. Пишешь ты грамотно и изъясняешь мысли свои без затруднений на языках учености – мудром языке иудеев и прекрасном греческом, и свободен ты в чеканной речи исчезнувших латинян, и посему ты среди врачей мира, куда бы ни забросила тебя судьба, будешь не одинок, ибо все мы – одно славное сообщество, у которых единая родина – милосердие, единая цель – сотворение добра, единый враг – бездушие.

Мазарди глубоко вздохнул, словно устал от слов своих или от лет своих, помолчал и продолжил тонким голосом очень старого человека:

– В этих стенах ты повторил за своими учителями тысячи текстов и с годами обязательно многие забудешь. Но сейчас ты в последний раз в этом доме познания повторишь за мной слова, которые должен помнить всю жизнь до того мига, пока Господь не призовет тебя к себе. Мы принимаем тебя во врачебную корпорацию, и ты принесешь нам присягу в верности заветам нашего ремесла…

Мазарди возложил мне на плечо сухонькую ладонь, и я вспомнил, как прыгали по его сутане цветные зайчики в незапамятно далекий день, когда я переступил порог университета.

– Говори же вослед, сын мой: клянусь отстранять от больного всяческое зло и вред!

– Клянусь!

– Клянусь вести жизнь здоровую и чистую и не лечить больных от недугов, мне неведомых, а спрашивать совета сведущего лекаря.

– Клянусь!

– Клянусь воздерживаться от нанесения обиды пациенту своему и семье его, удрученной горем.

– Клянусь!

– Клянусь воздержать душу свою от соблазна сребролюбия, а плоть от разврата.

– Клянусь!

– Клянусь именем богов сохранить в себе как святую тайну все, что доведется мне увидеть и услышать у ложа больного, и все, что не подлежит разглашению как тайна личной жизни человека, прибегнувшего к моей милосердной помощи…

– Клянусь!

– Клянусь, что не дам женщине, несмотря на самые страстные мольбы, пессария, исторгающего плод из ее чрева…

– Клянусь!..

– Прими эти символы твоего положения. – Мазарди протягивает мне книгу, кольцо и широкополую шляпу. – Жалую тебя, Теофраст Гогенгейм, званием ученого доктора медицины.

Я благодарю Мазарди за лестное предложение занять место на кафедре медицинской школы в университете. И отказываюсь.

Обиженно поджал губы, развел в стороны сухонькие ладошки Мазарди:

– Большего я не могу тебе предложить…

– Честь, оказанная мне, не по заслугам велика, – смиренно отвечаю я. – Именно поэтому сначала хочу объехать землю, многому научиться и только потом учить других…

– Разве в Ферраре тебя учили мало? – удивленно спрашивает монах. – Или плохо?..

– Мудрые учителя пробудили мой разум к свету знания. Но земля бескрайна, и во всех концах ее лечат недужных по-разному. Я хочу объединить это знание и воздвигнуть на нем новое, которое станет благом для всех.

Мазарди грустно качает головой:

– Не ведет тебя милосердие божеское, а снедает гордыня бесовская. Вся мудрость медицины собрана в трудах Галена и Авиценны. И если другие врачи своими словами перетолковывают их труды, выдавая за откровение, то сие бессмысленно и излишне. А если они учат другому, то сие для больных вредно, а потому – безбожно и преступно.

– Учитель, но ведь раньше поклонялись Гиппократу, а потомки сочли большей мудростью учение Эразистрата. Великий Гален сокрушил заблуждения грека, утверждавшего, что в наших жилах течет не кровь, а воздух. Прошли века, и мы воздали хвалу и почести Авиценне, который вслед Галену указал нам на начало и источник болезней. Может быть…

Мазарди предостерегающе поднимает руку:

– Начало и источник болезней – грех! Первые люди, созданные для бессмертия, до своего грехопадения не знали болезней и смерти. И ты впадаешь в прельщение греховное – зовет тебя гордыня вознестись над именами, для каждого врача святыми.

Глядя в пол, я твержу упрямо и дерзко:

– Святым имя врача делает постижение истины о сохранении здоровья человеческого, а ведь на великих именах не могла закончиться мудрость познания.

– Слова твои, сын мой, неразумны, а мысли суетны и мелки. Никакая человеческая мудрость не может дать или сохранить здоровье – его дает только Бог. И если мы теряем здоровье, то вернуть его может лишь помощь Божья, подаваемая нам телесно через врача и незримо – самим Господом, когда мы взываем к нему в глубине сердца и горячо просим в молитве.

– Мессир, я хочу все знать, чтобы Господу в благости его было легче направлять мою послушную руку…

– Ты странный человек, Теофраст, – вздыхает Мазарди. – Ты избрал неподходящее для дворянина занятие лекаря. Став ученым медиком, ты не хочешь с кафедры нести другим свет знания, завести круг почтенных пациентов, нажить семью, дом и имущество в него, а намерен стать кочующим грыжесеком и бродячим костоправом, вечным учеником несуществующего учения.

– Но я не могу учить других науке, которая не знает, как вылечить зубную боль, и предоставляет людям умирать зависимо от их природной комплексии и силы.

Мазарди хмурится:

– Иди, сын мой, я не смею тебя удерживать. Видно, на роду тебе написано брести среди людей, как прокаженному с мешком на голове и колокольчиком. Образ твоих мыслей, поведение твое странное делают тебя непонятным и отчуждают от людей, как холщовый мешок с прорезями для глаз. Дерзость твоя, нежелание повиноваться силам вечным и несокрушимым, как звон колокольчика, заставят всех, прислушавшись на мгновенье, разбежаться в страхе с твоего пути, и потому вечно будешь ты один. Иди…

Глава 5
«Обахээс пришел…»

Замигал глазок сигнальной лампочки на селекторе.

– Погоди, сейчас договорим, – сказал Шарапов и снял трубку. – Слушаю. Здравствуйте. Да, мне докладывали. Я в курсе. Да не пересказывайте мне все сначала – я же вам сказал, что знаю. А куда его – в желудочный санаторий? Конечно в КПЗ. Ответственный работник? Ну и что? Безответственных работников вообще не должно быть, а коли случаются, то надо их метлой гнать. Послушайте, несерьезный это разговор: нечаянно можно обе ноги в штанину засунуть, а кидаться бутылками в ресторане можно только нарочно. Тоже мне, купец Иголкин отыскался! Чего тут не понять – понимаю. Но я думаю, что дела надо решать в соответствии с законом, а не с вашим личным положением – удобно это вам или неудобно. Вот так-то. Мое почтение.

Генерал положил трубку на рычаг, задумчиво спросил:

– Слушай, Стас, а ты часто бываешь в ресторанах?

– Десять дней после получки – часто.

– А я почти совсем не бываю. Давай как-нибудь вдвоем сходим. Я тебя приглашаю.

– Давайте сходим. Бутылками покидаемся?

– Да мы с тобой как-нибудь так обойдемся, без метания предметов. Эх, с делами бы нам только раскрутиться. Ну ладно, продолжим. Значит, напугала тебя сугубая научность этого вопроса. И ты считаешь, что в этих тонкостях тебе не разобраться. Так я понял?

– Приблизительно. А Позднякова я считаю невиновным.

– Это хорошо, – кивнул генерал и еле заметно усмехнулся. – Только перепутал ты все.

– Что я перепутал?

– Задание свое. Кабы пришла к тебе жена Позднякова и попросила по дружбе вашей старинной, чтобы ты проверил, не позволяет ли себе ее муж изменять брачному обету, то ее, может, и устроил бы такой ответ: «Считаю невиновным». А меня не устраивает. Твоя вера – это хорошо, но мне доказательства нужны.

– Я столкнулся здесь с вопросами, в которых ничего не смыслю. Не понимаю я этого.

– Почему не понимаешь? – деловито спросил Шарапов.

– То есть как почему? Нужна специальная подготовка, образование…

– Есть. Все это у тебя есть.

Я вышел из терпения:

– Что есть? Образование? На юридическом факультете курс высокомолекулярных соединений не читают, органическую химию не проходят, а на всю судебную психиатрию отпущено шестьдесят часов.

– Не знаю, я заочный окончил, – спокойно ответил Шарапов. – А здесь у нас, в МУРе, учат праматери всех наук – умению разбираться в людях. И у меня были случаи убедиться, что ты эту науку в некотором роде постигаешь.

Я сидел опустив голову. Генерал засмеялся:

– Ну что ты сидишь унылый, как… это… ну?.. Тебе там не в формулах надо было разбираться. – Он заглянул в лежащий перед ним рапорт. – Метапроптизол не сивуха, его в подполе из соковарки не нагонишь. И кирпичик этот мог положить только большой специалист. Очень меня интересует сей специалист, вот давай и поищем его.

– Есть, буду искать. Боюсь только, что замешано это все на каком-то недоразумении.

– Не бойся, нет тут никакого недоразумения. Сегодня совершено мошенничество – «самочинка». У гражданки Пачкалиной два афериста, назвавшиеся работниками милиции, произвели дома обыск, изъяв все ценности и деньги.

 

– А какое это имеет…

– Имеет. Они предъявили наше удостоверение, и потерпевшая запомнила, что там было написано: «Капитан милиции Поздняков».

Из объяснительной записки и протокола допроса потерпевшей в отделении милиции я уже знал, что гражданке Пачкалиной Екатерине Федоровне тридцать два года, работает газовщиком-оператором в районной котельной, проживает на жилплощади матери-пенсионерки, образование семь классов, ранее не судима. И теперь смотрел на ее прическу, похожую на плетеный батон хала, морковное пятно губной помады, слушал ее тягучий, вялый говор безо всяких интонаций и мучительно старался вспомнить, где я видел ее раньше. Моя профессиональная память, отточенная необходимостью ничего не забывать навсегда, порою становилась палачом, мучителем моим, ибо встреченное спустя годы полузабытое лицо или выветрившееся имя начинали истязать мозг неотступно, безжалостно и методично, как зубная боль, и избавиться от наваждения можно было, только вырвав из тьмы забвения далекий миг – когда, где и при каких обстоятельствах возникло это лицо или прозвучало имя. И тогда это воспоминание – пустяковое, незначительное, чаще всего не имеющее отношения к делу – приносило успокоение. А сейчас я смотрел на Пачкалину, слушал, и ощущение, что когда-то видел ее, превратилось в уверенность. Вот только где и когда – не мог я вспомнить.

– Женщина я одинокая. Одинокая, значит. Приходят ко мне иногда мужчины – молодые, конечно. Молодые, конечно. А мать у меня, как говорится, старуха суровая. Суровая, как говорится. И отношения у нас с ею неважные. Неважные, значит…

Вот так она неспешно долдонила, повторяя каждую фразу, будто сама себя уговаривала, что все сказала верно, правильно, ни в чем не ошиблась, значит.

– Давайте еще раз вспомним, что забрали преступники, – сказал я.

– А чего вспоминать? – удивилась Пачкалина. – Вспоминать, значит, зачем? Я разве забыла? Разве такое забудешь? Я все помню. Значит, пришли они и говорят, что из милиции, из обахэеса, как говорится, обыск, говорят, будем делать, нетрудовые ценности изымать…

– Да-да, это я знаю, – перебил я. Меня смешило, что Пачкалина персонифицировала ОБХСС в какое-то одушевленное существо и все время говорила: «Обахэес пришел», «Обахэес стал обыск делать», «Обахэес сказал…».

– Ну вот эти самые и наизымали, конечно. Шубу каракулевую, как говорится, новую совсем, ненадеванную, считай. Считай, новую…

Пачкалина передохнула, из горла у нее вырвался низкий клокочущий звук, и вдруг все ее лицо словно расползлось на кусочки: опустился нос, поехал в сторону крупный, ярко намазанный рот, широко раскрылись веки – чтобы слезы не смыли с ресниц тушь. Со стороны казалось, будто незаметно ей вывернули где-то на затылке стопорный винт, и все части лица рассыпались, как на сборной игрушке. Плакала она басом, зло и обиженно.

Я налил ей стакан воды, Пачкалина выпила его разом. Прислушиваясь к ее булькающему плачу – о-о-лё-лё-о-о, – я вдруг вспомнил, откуда знаю потерпевшую. И удивился, что так долго не мог вспомнить ее, – она ведь и внешне мало изменилась, разве чуть растолстела.

– Успокойтесь, успокойтесь, Екатерина Федоровна, – сказал я, – слезами делу не поможешь, надо подумать, как их разыскать скорее.

Пачкалина успокоилась так же внезапно, как и зарыдала.

– Как же, разыщешь их, – сказала она мрачно. – Ищи-свищи теперь. Теперь ищи их, свищи, как говорится, ветра в поле. Значит, кроме шубы, взяли они два кольца моих, один с бриллиантиком, а другой с зелененьким камушком. Да, с камушком, значит, зелененьким. Сережки, конечно, тоже забрали…

– Зеленый камешек – самоцвет, что ли?

– Как же, самоцвет! Изумруд.

– У-гу, понятно, изумруд. А бриллиантик какой?

– Какой – обыкновенный. Что я, ювелир, что ли?

– Подумайте еще раз над моим вопросом. Мы должны подробно описать для розыска кольцо – это в ваших же интересах.

– Ну обыкновенный бриллиант, значит. Конечно, два карата в ём есть.

Я улыбнулся:

– Два карата – это не обычный бриллиант. Это крупный бриллиант. Ну да бог с ним. Деньги взяли?

– Так ведь говорила я уже – книжек предъявительских на четыре с половиной тысячи. Предъявительских книжек, как говорится, три штуки забрали.

Я взял ручку и придвинул к себе лист бумаги:

– В каких сберкассах были помещены вклады?

– Да не помню я. Не помню я, значит, в какую кассу клала.

Я с удивлением воззрился на нее:

– То есть как не помните? Не помните сберкассу, в которой храните четыре с половиной тысячи?

– Вот и не помню! Да и чего мне помнить было, когда там, на книжке, значит, написано было – и номер, и адрес! Кто же знал, что из обахэеса эти, ну, то есть, я говорю, аферисты самые, заявятся…

И она снова зарыдала – искренне, горестно, ненавидяще. Вот так же она рыдала десять лет тому назад, когда молоденький лейтенант Тихонов опечатывал ее пивной ларек на станции Лианозово, в котором оказалось левых сорок килограммов красной икры. По стоимости кетовой икры хищение тянуло на часть вторую статьи девяносто второй Уголовного кодекса – до семи лет. Тогда Пачкалина, которая в те времена еще была не Пачкалина, а Краснухина, а среди завсегдатаев ее забегаловки больше была известна под прозвищем Катька Катафалк, стала объяснять мне со всеми своими бесконечными «как говорится», «конечно», «значит», что икры здесь не сорок килограммов, а только двадцать – остальное пиво, и я никак не мог сообразить, при чем здесь пиво, пока после ста повторов не уяснил, что, как говорится-конечно-значит, пиво, налитое в кетовую икру, начинает подбраживать, впитывается, каждая икринка набухает и становится еще аппетитнее. И тут надо только постараться мгновенно распродать товар, чтобы он весь не прокис, лучше всего на бутербродах: порция слишком мала, чтобы испортить желудок, да и самый бережливый не станет держать впрок. Таким образом, жулик в мгновение ока превращает литр пива ценой сорок четыре копейки в килограмм икры за семь рублей с полтиной плюс буфетная наценка. Плюс, в случае чего, и статья другая, полегче, чем за ворованную икру. Вместе с мрачным мужчиной из торгинспекции и общественным контролером я снял остатки, изъял кассу и опечатал ларек – вот тогда Краснухина зло и испуганно зарыдала басом. Я привез ее в райотдел милиции и больше не видел: мне подкинули какое-то другое дело.

А теперь она была потерпевшей. Одинокая женщина, оператор в котельной, а попросту говоря – кочегар, у которой изъяли мошенники два драгоценных кольца, серьги, каракулевое манто и на четыре с половиной тысячи сберкнижек…

Я долго барабанил пальцами по столу, потом спросил:

– Объясните мне, Екатерина Федоровна, такую несуразность: как же это получается, что к вам, одинокой, бедной женщине, честной труженице, приходят якобы из милиции, производят обыск и изымают более чем на десять тысяч ценностей, и вы – рабочий человек, которому нечего терять и некого бояться, – не говоря худого слова, все это отдаете им?

– А что? – спросила она.

– Да ничего, только непонятно это мне. Вот у меня, к сожалению, нет десяти тысяч, но если бы кто угодно попробовал у меня взять хоть десять рублей, я бы сильно возражал.

– Да-а! Вам хорошо, вы начальники, конечно, а коли к женщине одинокой пришел обахэес – что же мне, значит, драться с ним?

– Драться ни с кем не следует, но у меня впечатление, что если бы кто-то попробовал изъять вашу зарплату в котельной, вы бы ему глаза вырвали.

Огорченно-тупое выражение медленно стекало с ее лица.

– Это как же вас понимать, как говорится? Значит, по-вашему, выходит, что вовсе жулики эти правы, а не я? Не я, значит?

– Ни в коем случае. Вы меня неправильно поняли. Или не захотели понять. Я к тому веду, что кто-то знал о ваших ценностях. И знать мог только человек, который и мысли не допускает, что вы живете на свою зарплату кочегара.

Лицо Пачкалиной побагровело, она наклонила голову, будто собралась бодаться.

– Вы моих денег не считайте! Я по закону живу, ничего не нарушаю. Не нарушаю, значит!

Я покачал головой:

– Вот бы вы таким макаром с жуликами разговаривали. А со мной чего вам препираться, я ведь сейчас не расследую, с каких вы доходов живете. Кстати, почему вы пишете, что не судимы?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru