О многом еще мы с ним говорили, но я так и не приблизился ни на шаг к решению этого запутанного, совсем непонятного дела. И все больше меня начинал интересовать Лыжин – фигура любопытная, загадочная, но пока безликая.
«…Подобно листьям осенним, сорванным ветром, кружатся и пропадают во тьме времен годы. Ты идешь, лекарь, сквозь людские страдания, ниспосланные Богом, природой, человеческим невежеством. Жадно открытыми глазами смотришь на мир, учишься искусству врачевания сам, учишь других… Ты убеждаешься, что чтение книг еще не создает врача – врача создает только практика…»
Я кладу на скамью свою записную книжку, толстую, кожей переплетенную. Полковой лекарь воинства датского короля Христиана, я практики имею предостаточно: большие трофеи и полторы тысячи раненых принес штурм непокорного Стокгольма. На мою долю трофеев пришлось 116 гульденов и все раненые. Обожженные, с переломами рук и ног, с разбитыми ребрами, вытекшими глазами, с пулевыми ранами, проникшими внутрь организма и навылет пробитыми, с оторванными от костей мускулами, проломленными головами – все они ждут исцеления от мук.
Холодный ветер с залива дует в выбитые окна старого магистрата, где расположен госпиталь. Свечей нет, и три драгуна держат над столом пучки смолистой сосновой лучины, горящей светлым потрескивающим пламенем. Семнадцатилетний рыцарь Соренсен, с еле заметными усиками на верхней губе, первым взобрался на крепостной контрфорс, и тут же осколком ядра ему размозжило правую голень. Юноша дрожит от боли и испуга, глядя на свою исковерканную багровую ногу, рану, начавшую чернеть по краям. Я даю ему стакан можжевеловой водки:
– Выпей, друг мой. Алкоголь заглушит твои чувства, уменьшит страдания.
Безмолвно, покорно берет Соренсен стакан, пьет с отвращением, и зубы его громко стучат о стекло. Я киваю солдатам, исполняющим обязанности санитаров, те молча, быстро укладывают рыцаря на стол, накрепко привязывают конской подпругой, и юноша в смертном ужасе от предстоящей муки тонко, по-заячьи кричит:
– Не надо… не надо… я не хочу быть калекой… лучше умереть!..
– Нож, таз, жгут! – оглушительно кричу я лекарским помощникам, и те повинуются проворно и ловко.
Короткий, очень острый ланцет неумолимо полоснул белую мальчишескую кожу выше колена – раз снаружи, раз изнутри, мелькнул светлый слой жира и сразу стал окрашиваться багровой струей хлынувшей в разрез крови.
– Жгут! – кричу я.
Впилась коричневая змея жгута выше надреза, стянула сосуды, я промокнул корпией раны и полоснул ланцетом по мышце.
– Следите внимательно за моими действиями, – говорю я помощникам. – Я мог бы оставить ему колено, удалив конечность по суставу на сгибе. Но черные ростки гнойного воспаления, с которыми мы не можем бороться, уже потянулись вверх по ноге. Решим, как полководец в сражении: лучше потерять часть, чем лишиться всего войска…
Ужасным, разрывающим душу, нечеловеческим криком исходит привязанный к столу юноша. Одному из драгун, державших лучины, стало плохо, и он со стоном падает на пол. Рассыпалась лучина, и угольки, закатываясь в лужи стекающей со стола крови, гаснут с пронзительным шипением.
– Уберите его отсюда вон! – кричу я. – Еще огня! Дайте несколько факелов…
Драгуна сразу же оттащили в сторону, вспыхнул огонь, с новой силой пронзительным визгом зашелся раненый. Из раны показалась сахарно-белая берцовая кость.
– Пилу! – командую я. – Стакан водки!
Помощник подносит мне стакан к губам.
– Да не мне! Больному!..
Соренсен пьет, захлебываясь, потом его рвет, и он на мгновение стихает.
С посвистом и тонким хрустом врезается пила в кость, и сразу же снова диким воплем заходится несчастный. Левой рукой я хватаю ланцет и пересекаю сухожилия – нога отделилась от туловища.
Лекарский помощник берет ее осторожно, кончиками пальцев, и бережно, будто опасаясь причинить ей боль, кладет в таз.
С внешней стороны бедра я оставил длинный лоскут кожи и кусок мышцы – сейчас я загибаю этот кусок конвертом на остаток ноги, закрыв им рану на культе.
– Иглу! – Золотая иголка с шелковой ниткой проворно бегает в моих руках, закрывая ровным швом разрез. Я наклоняюсь к Соренсену: – Успокойся, дружок, потерпи еще чуть-чуть, через пять минут все будет кончено…
Но юный рыцарь ничего не отвечает, впав от боли и потери крови в беспамятство.
На стол укладывают рейтара с выбитым глазом и разорванным до уха ртом. Я стою у окна с кружкой подогретого вина, гляжу на серую вспененную воду залива, холодный дождь, заливающий темную булыжную мостовую, черные дымы пожарищ, стелющиеся над крышами разграбленного и разоренного города, красные пятна костров на площадях, слышу крики и ругань пьяной солдатни, ржание напуганных лошадей, тонкий плач брошенного ребенка, заливистые крики маркитантов, и в сердце моем оседает тоска.
Я думаю о том, что занимаюсь не своим делом, что будущее медицины никак не связано с этим варварским, мучительным членосечением. Как объяснить всем, что будущее – в понимании человеческого организма и открытии новых лекарств, которые смогут регулировать течение болезни? Ведь Гиппократ был безусловно не прав, полагая, что организм сам и есть себе целитель. Природные лекарства – растения, которые с успехом применяются, – опровергают это. Значит, можно воздействовать на болезнь и искусственными веществами, как это делают алхимики. Надо лучше узнать и понять природу химических превращений. Но нет времени и нет денег. Надо ехать в Марку – Великие нидерландские штаты…
Подходит лекарский помощник:
– Господин доктор, раненый на столе.
– Иду, иду…
Зазвонил телефон, и, еще не поднеся трубку к уху, я услышал густой, мазутный голос.
– Тихонов? Дежурный по управлению Суханов. Вчера около двадцати часов два афериста залепили самочинку, – гудело в трубке. Я подумал, что голоса человеческие имеют цвет. У дежурного голос был темно-коричневый. – Генерал почему-то приказал сообщить тебе об этих аферистах. Мол, ты сам знаешь почему, – говорил Суханов. – Я даже удивился: ты же мошенниками не занимаешься?
– Нет, не занимаюсь, – сказал я. – Вообще-то, не занимаюсь.
– Ну, тогда не знаю, – ответил Суханов. – Вам виднее.
– Ага. Ты мне адрес продиктуй.
– Чей? Потерпевшей?
– Ну зачем же… Твой, домашний, – мирно сказал я и подумал, что здесь тоже потерпевшая; не потерпевший, а потерпевшая. Потерпевшая Пачкалина и потерпевшая… – Как ее фамилия?
– Шутишь все, – осудил меня Суханов. – Записывай: Рамазанова Рашида Аббасовна, Щипков переулок, дом двенадцать, квартира сорок шесть. Туда опергруппа уже выехала. Генерал велел послать за тобой машину.
– Очень трогательно.
– Ты в управление потом приедешь?
– Не знаю пока.
– Будь здоров. Машину долго не держи.
Допрашивал инспектор из 4-го отдела МУРа Гнездилов, допрашивал толково и быстро. Я сидел в углу на стуле, повернутом задом наперед, облокотившись на спинку и уперев подбородок в ладони, внимательно слушал, разглядывал комнату, потерпевшую, двоих детей на диване и думал о том, как беда, войдя в человеческий дом, сразу делает похожими самые разные человеческие жилища – богатые и бедные, красивые и безвкусные. Прекрасные, любовно украшенные квартиры и запущенные воровские хазы после обыска имеют так много общего! Распахнулись пухлые животы шкафов, вывалив свои внутренности на пол, на кровати и стулья, везде валяются какие-то бумажки, выдвинуты ящики, разворошено белье, скинуты с полок книги, приподняты половицы и надрезаны обои. Но самое главное, видимо, в той едкой атмосфере испуга, слезливой возбужденности, стыда, боли, умирающей надежды, беспощадной оголенности под взглядами чужих людей.
Квартира Рамазановой была хорошо обставлена, со вкусом украшена, и все в ней было сейчас разбросано, перемешано, царили разор и хаос. Около трельяжа на низеньком пуфе лежал расчесанный и завитой шиньон, и этот треклятый шиньон все время отвлекал меня, расслаблял внимание, потому что с того места, где я сидел, был он сильно похож на отрубленную голову, и эта аккуратная прическа отрубленной головы не давала мне покоя. И два мальчика – десяти и пяти лет – испуганно смотрели на меня с дивана. А сама Рамазанова держалась хорошо. Молодая стройная женщина с быстрыми синими глазами. Только золотых зубов у нее было многовато – казалось, что она вырвала здоровые зубы и вставила себе два полных золотых протеза.
– Нет, кроме ста двадцати рублей и моего кольца, они ничего не забрали, – быстро повторяла она, и так она все время напирала на то, что взять больше было нечего, будто боялась: не поймут люди безысходной бедности и сирости ее. А так-то держалась она спокойно, уверенно, вот только о пальцах своих совсем забыла, и я все время внимательно наблюдал за ними. Руки у нее были красивые, ухоженные, нежные, и так неожиданно и неприятно было видеть эти руки, сведенные острой судорогой страха и непереносимого душевного волнения. Пальцы крючились, шевелились, сжимались, снова быстро распрямлялись, тряслись истерической тонкой дрожью, и, чтобы как-то унять эту дрожь, Рамазанова подсознательно переплетала их, сцепляла в замок, быстро терла ладонь о ладонь. И вот эта отдельная от нее, суетливая жизнь насмерть перепуганных рук заставляла меня думать о том, что Рамазанова говорит далеко не все.
Я подошел к столу, заглянул через плечо Гнездилова в протокол, похмыкал, вырвал из блокнота лист бумаги и написал на нем: «Умар Рамазанов, коммерческий дир-р промкомбината об-ва „Рыболов-спортсмен“». Потом отозвал к двери молоденького участкового, протянул ему лист и шепнул:
– Позвони в УБХСС капитану Савостьянову. Спроси: так ли зовут его клиента, который подался в бега?
– Слушаюсь.
Участковый вышел, а я вернулся на свой стул в угол комнаты.
– Как они объяснили вам причину обыска? – спрашивал Гнездилов. – Ну почему, мол, обыск у вас надо сделать?
Рванулись, замерли, прыгнули и снова сцепились пальцы.
– Ничего они не объяснили, – сказала медленно Рамазанова. – Просто объявили, что есть санкция прокурора на обыск, и показали бумагу с печатью.
– Но ведь в бумаге должно быть написано, зачем и на каком основании производится обыск?
Рамазанова пожала плечами:
– Я очень испугалась. У меня все перед глазами прыгало, я ничего не понимала.
– Рашида Аббасовна, сядьте, пожалуйста, вот сюда, поближе, – сказал я. – Мне надо задать вам несколько вопросов.
Рамазанова горячо, толчком мазнула меня по лицу взглядом быстрых синих глаз, подошла ближе, оперлась коленом о стул, не села.
– Из ответов, которые вы дали инспектору Гнездилову, я понял, что ваш супруг Умар Рамазанов здесь не проживает, а детей вы воспитываете и содержите сами.
– Да, правильно.
– Когда вы расстались с мужем?
– Года полтора тому назад.
– Извините за любопытство, почему?
Рамазанова дернула плечом, сверкнула золотыми зубами:
– Пожалуйста, я вас извиняю, но это к делу не имеет никакого отношения.
– Может быть. А может быть, имеет. И уж поверьте, я вам эти вопросы задаю не для того, чтобы вечерком с соседями обсудить подробности вашей личной жизни. Итак, почему вы расстались с вашим мужем? Когда? При каких обстоятельствах? Кто был инициатором разрыва?
Если бы не пальцы, затравленные, трясущиеся, неловкие, то по лицу Рамазановой можно было бы легко прочитать: какими же глупостями вам угодно заниматься во время серьезного дела!
– Года полтора назад, точнее я не помню, мой муж, видимо, нашел себе другую женщину – поздно приходил, иногда не ночевал, пьянствовал. Начались скандалы, и однажды он совсем ушел. Где он сейчас живет, я не знаю.
– Значит, не знаете. Так и запиши, Гнездилов: не знает. И в последние полтора года вы с ним не виделись?
– Нет, не виделись, и где он сейчас, не знаю.
– Хорошо. А в этой квартире давно живете?
– Около года.
– Очень хорошо, – бормотнул я. – И уж снова простите меня, но мне это надо знать: к вам сюда какие-либо мужчины ходят? Ваши приятели, знакомые или, может быть, бывшие друзья мужа?
– Нет, не ходят. Ни-ка-ки-е мужчины – ни приятели, ни знакомые, ни друзья.
Я поднялся со стула, прошелся по комнате, будто раздумывая над чем-то, остановился около пуфа и дотронулся до шиньона, и вдруг, встав на колени, выкатил из-под дивана два совершенно новеньких игрушечных автомобиля. Красиво раскрашенные немецкие пожарные машины – каждая с лестницей, шлангами, брандмайором в каске.
– Чьи же это такие шикарные машины? – спросил я у ребят.
– Моя, – сказал басом младший, а старший ничего не сказал, только исподлобья смотрел на меня быстрыми материнскими глазами.
– А кто же тебе подарил эту машину? – спросил я.
И снова старший ничего не сказал, а только толкнул младшего, но тот еще не понимал таких вещей, он подбежал ко мне, схватил свою машину и сказал готовно, с гордостью:
– Папа подарил!
Я повернулся к Рамазановой и увидел, что пальцы у нее больше не дрожат. Обоими кулаками она ударила в столешницу и закричала пронзительно-высоко, захлебываясь собственным криком, замиравшим у нее в горле:
– Как вы!.. Как вы смеете!.. Как вы смеете допрашивать детей!.. Кто вам беззаконничать разрешил…
В это время хлопнула дверь, и вошел участковый. Рамазанова замолчала на мгновенье, и в возникшей театральной паузе лейтенант сказал:
– Все точно так. Это он, товарищ старший инспектор.
И Рамазанова сникла, увяла, она как-то даже поблекла, и в одно мгновенье на ее лице проступило огромное утомление, будто нервное напряжение держало ее все это время, как каркас, и теперь, когда оно растаяло, рухнуло несильное – без веры, без правды, без убеждения – все некрепкое сооружение ее личности.
Я сел на свой стул в углу и негромко сказал:
– Рашида Аббасовна, вы возвели напраслину на своего супруга. Никаких женщин он себе не заводил, а был и остается любящим мужем и отцом. К сожалению, эта высокая добродетель не может оправдать его другого порока – любви к государственным и общественным средствам, которые он расхитил, в связи с чем до сих пор скрывается от суда и следствия. Значит, вы его видите время от времени?
– Не вижу, не знаю и ничего вам не скажу. А допрашивать ребенка – гадко! Подло! Низко! Порядочный человек не может воспользоваться наивностью ребенка!
– Не распаляйте себя, Рашида Аббасовна. Вы это делаете сейчас, чтобы сгладить неловкость после того, как я вас уличил во лжи. Что касается детей – закон позволяет их допрашивать. Правда, вашего ребенка я и не допрашивал – спросил только, чтобы убедиться в правильности своей догадки. И подумайте о той ответственности, которую вы берете на себя, приучая детей с малолетства ко лжи, двойной жизни, к постоянному стыду и страху перед милицией…
Рамазанова ответила первое, что пришло в голову:
– Дети за родителей не отвечают…
– Тьфу. – Я разозлился. – Ну послушайте, что вы несете! Кто здесь говорит об ответственности детей! Сейчас мы даже об ответственности вашего мужа не говорим!
– А о чем же мы тогда говорим? – зло подбоченилась Рамазанова.
– Мы говорим о людях, совершивших аферу у вас в доме. Как их найти – вот что нам важно.
– Ну конечно, конечно, – усмехнулась Рамазанова, – только это сейчас и волнует вас больше всего.
– При таком поведении неясно, зачем вы милицию вызывали, – пожал я плечами.
– Она и не вызывала милицию, – сказал внимательно прислушивавшийся к разговору участковый. – Это дворничиха вызвала.
Я при начале допроса не присутствовал и поэтому очень удивился.
– То есть как? – спросил я.
– Мошенники уже заканчивали обыск, и тут в квартиру позвонила дворничиха – она принесла из жэка расчетные книжки. Мошенники впустили ее: спросили, кто она такая, объяснили, что, мол, идет обыск и за ней все равно собирались идти как за понятой. А закончив, сказали дворничихе, что сюда приедут из отделения милиции, пусть, мол, она посидит и последит, чтобы Рамазанова ни с кем по телефону не связывалась и не успела предупредить сообщников. Дворничиха отсидела четыре часа, а потом стала звонить в отделение: когда, мол, приедут? Ну, тут все и открылось…
– Вон оно что, – уразумел я. Походил по комнате, сел к столу напротив Рамазановой, сказал ей спокойно, почти мягко: – Выслушайте меня, Рашида Аббасовна, очень внимательно. Я отчетливо представляю, что сейчас на вашу помощь мне рассчитывать не приходится, но, когда мы уйдем, вы всерьез подумайте над тем, что я скажу. Сообщники вашего мужа по хищениям в промкомбинате общества «Рыболов-спортсмен» осуждены, дело вашего мужа в связи с тем, что он скрылся, выделено в особое производство. Дело это нашумевшее, и я о нем наслышан. Но история, которая произошла здесь, никакого отношения к прошлым делам вашего мужа не имеет. Вы стали жертвой мошенничества, которое называется разгон. Так вот, Умара Рамазанова ищут, вы это прекрасно знаете. И, как любой работник МУРа, я заинтересован в том, чтобы его нашли. Но сейчас это не мое дело. Меня сейчас не интересует и происхождение ценностей, которые у вас забрали разгонщики. Меня сами мошенники интересуют, потому что ваш случай не первый и преступники они опасные. Вы-то мне не рассказываете об обстоятельствах дела, но, если хотите, я могу довольно достоверно предположить, как и что здесь происходило. Хотите?
Рамазанова сделала легкую гримасу, давая понять – говорите что хотите, мне-то все равно.
– Вам позвонили вчера вечером, скорее всего сославшись на каких-то общих знакомых, и очень возможно, что это была женщина, и сказали, что муж, Умар Рамазанов, только что арестован. Вам надлежит незамедлительно собрать и вынести из дому самые ценные вещи, потому что через полчаса к вам придут с обыском и опишут все ценности. Вы заметались по дому, но через двадцать минут аферисты уже звонили в вашу дверь. А все ценное к их приходу вы уже собрали… Вот приблизительно так это и происходило.
– Ну и что вы от меня хотите? – спросила Рамазанова.
– Чтобы вы подумали вместе со мной, кто могут быть эти люди, прекрасно информированные о делах вашего мужа.
– Ничем я не могу вам помочь. Все, что знала, рассказала. Если что-нибудь вспомню, я позвоню вам.
– Хорошо. Постарайтесь вспомнить – это важно. Для вас важно.
Если раньше в глубине души у меня еще бродили какие-то неясные сомнения относительно роли Позднякова, его поведения и степени вины, то теперь я окончательно уверился в том, что преступниками ему была отведена роль не целевого объекта их бандитского умысла, даже не роль жертвы мести. Он в их глазах был только средством, очень эффективным средством для совершения других, более важных преступлений: удостоверение и пистолет интересовали их во сто крат больше личности Позднякова, его чести, достоинства, всей его жизни.
И чтобы спокойно, наверняка шарить по квартирам Пачкалиной, Рамазановой и других, мне еще неизвестных людей, они пошли на преступление, в котором было второе негодяйское дно – тщательный расчет на то, что отвечать за него придется не им, а другому, уже пострадавшему от них человеку.
Вот это замечательное хитроумие и вызывало во мне азарт, профессиональную злость, каменную решимость выудить их из неизвестности и взять за горло. И почему-то именно после разгона у Рамазановой во мне поселилась уверенность, что они не уйдут от меня. Я тогда и сформулировать точно не мог, в чем их ошибка, но действия их стали повторяться, а для преступников первый же повтор – начало краха. Халецкий любит говорить, что формулировка системы есть первый шаг в ее решении. А то, что они уже повторились, свидетельствует о каком-то принципе, внутреннем механизме в их действиях, и мне надлежало исследовать эпизоды разгонов таким образом, чтобы понять образующую их систему.
Я достал лист бумаги и стал на нем рисовать кружки и квадратики, изображавшие фигурантов по делу. В кружки я вписывал фамилии людей, причастных к разгонам, а в квадраты – имевших отношение к созданию метапроптизола. Кружки и квадратики заполняли лист, и я думал о том, что какие-то из них будут мною полностью заштрихованы как попавшие сюда случайно или по недоразумению, другим еще предстоит возникнуть, какие-то, особо важные, будут обведены красным карандашом, но задача моя состояла в том, чтобы соединить их линиями, которые должны были в жизни материализоваться в логически определенные, причинно вызванные устойчивые человеческие связи, в быту называемые нами завистью, страхом, алчностью, потребностью жить за чужой счет, – все то калейдоскопическое соединение дурных наклонностей, из которых преступник сплетает сеть для людей. За мной остается необходимость расплести этот клубок страстей и поступков, ведущих к его логову.
И еще я знал точно, что у всех, даже умных и опытных, преступников есть уязвимое место: они не уважают следствия и не боятся его, полагая, что уж они-то продумали и рассчитали все так, чтобы наверняка не попасться. А опасаются они только извечного врага фартовых людей – случая, который один только и может все их дело провалить; и никогда не приходит им в голову, что следствие как раз и стоит на коллекционировании и оценке этих случаев.
Я рисовал свою схему, размышляя, как короче и вернее связать мои кружки и квадратики, у меня появились уже интересные варианты, и совсем я не представлял себе, что к моему кабинету по коридору идет секретарша Тамара и несет весть, которая зальет всю мою схему непроницаемой тушью загадки, разорвет уже наметившиеся связи, перебросит фамилии фигурантов из кружков в квадраты и наоборот, превратит мою задачу в ребус…
Тамара открыла дверь, протянула мне конверт:
– Генерал велел передать вам. – И ушла.
Письмо было уже вскрыто, и стоял на нем фиолетовый штамп канцелярии – за невыразительным входящим номером было зарегистрировано послание выдающееся. На конверте написано: «Москва, Петровка, 38. Главному генералу в МУРе». Внутри – неряшливый лист желтоватой бумаги, весь в пятнах, потеках, мазках не то жира, не то рассола – такие остаются на газете, в которую заворачивают селедку. И даже запах от нее был неприятный. Но содержание письма искупало все:
«Начальник! Порошок, которым глушанули вашего мента на стадионе, возит в „жигуле“, в тайнике заднего бампера один фраер. Номер машины – 3842».
Письмо оглушило меня. Я перечитывал его вновь и вновь, пытаясь сообразить, кто мог быть его автором. Кто этот «фраер», который возит метапроптизол в тайнике? Неужели один из шайки решил сдать другого? Это маловероятно, тогда ведь и ему конец. Или случайный свидетель? Или один из тех, с кем я уже говорил, и он хочет навести меня на след, сам оставаясь в тени? Или, наоборот, хотят сбить с толку, чтобы я потерял время? Или направление поиска?
Письмо похоже на вымысел. Оно по стилю неорганично – человек, знающий выражение «тайник заднего бампера», не употребляет слова «фраер», «мент» в обычной речи. Нелепый адрес – «главному генералу».
Обратного адреса, конечно, не было, но штемпель отправления московский. И еще одно обстоятельство насторожило меня: индекс нашего почтового отделения – 118425 – был тщательно вписан в клеточки адресной колодки на конверте. Автор письма, судя по листу, на котором оно было написано, не похож на аккуратного чистюльку, и он наверняка знал, что письмо на Петровку доставят и без индекса почтового отделения. Но он все-таки прилежно вывел индекс. Почему? Может быть, хотел, чтобы письмо пришло вовремя, поскорее?
Кто же он, отправитель этого загадочного письма?
Преступник?
Не его ли дрожащие пальцы, что вчера так тщательно вписывали в решеточку цифровой индекс, так же старательно две недели назад всыпали в бутылку метапроптизол для Позднякова?
Слабый человек, знающий какую-то отвратительную тайну, долго мучившийся и внезапно решившийся? Мне почему-то показалось, что он должен был внезапно принять свое решение: бумажка, на которой он написал письмо, наверное, валялась где-то на кухне, оказалась под рукой, он схватил ее, написал и, чтобы не передумать, заклеил конверт и опустил его в почтовый ящик.
Нет, нет, нет! У него не могло быть под рукой почтового индекса – его можно узнать только на почте или по телефону в справочной, и это отвергало мою гипотезу о внезапности принятого решения. У него было время передумать. А переписывать письмо не имело смысла – он понимал, что содержание бумаги полностью оправдает ее внешний вид.
А вдруг я распечатываю пачку не с того конца? Может быть, это ветер с другой стороны? Тогда кто? Не Панафидин же? И не Благолепов. И не Горовой. И не Желонкина. Они не могли. Точнее сказать, не должны. А может быть, неизвестный мне Лыжин? Тьфу, чертовщина какая-то начинается!
А не может ли это быть привет от Пачкалиной?
Подожди, надо все по порядку.
Я позвонил Саше Дугину в ГАИ и попросил установить имя владельца «жигулей» номер 3842. Он спросил:
– Какая серия?
– Не знаю.
– Тогда это надолго работа…
– Сашок, постарайся побыстрее – позарез нужно.
– Сегодня я наверняка не успею – время-то к шести пошло, да и пятница все-таки сегодня.
– Да ты что́? – взвился я. – Это, значит, до понедельника, что ли?
– Да не бушуй ты там. Я завтра дежурю. Позвони с утра – дам тебе список. Номерок повтори.
Я продиктовал еще раз номер, слезно поклянчив не подвести меня, и он клятвенно пообещал найти завтра всех владельцев «жигулей», у которых номер 3842.
А я еще раз перечитал письмо, спрятал его в конверт, конверт положил в папку, запер документы в сейф и сейф опечатал своей печаткой – все равно мне здесь до понедельника делать было нечего.
И поехал домой к Пачкалиной.
Покосившийся деревянный дом, в котором проживала Екатерина Пачкалина, стоял на «красной черте»: по плану реконструкции улицы его должны были снести в течение года. Но пока дома стояли, и люди в них жили тесно, в повседневном добрососедстве и постоянных ссорах, взаимной связанности и полной открытости друг перед другом, потому что коммунальная кухня и драночные стенки исключали всякую возможность секретов и какой-либо изолированной жизни.
Я присел на скамейку к старухе, она покачивала в колясочке ребенка и, очевидно, томилась отсутствием собеседников.
– …Каждый год ходют комиссии и ходют, и все обещают, конечно: в следующем квартале переселять будем. Мои-то домашние, семейство мое, конечно, ждут не дождутся, а мне-то как раз и не к спеху: чего я там в новом доме не видела? Все жильцы новые, иди с ними знакомься, раньше помру, чем всех узнаю, а тут как-никак родилась я семьдесят три годочка назад, тут бы и помереть: может, всем домом и проводят меня, вместе все и помянут. Энтот вот – уже четвертый правнук, мне бы отдыхать, а все без бабки Евдокии никак не обойтиться. Да ничего, не жалуюсь я, детки-то у меня все приличные, все в люди повыходили. Краснухина? Мать? Как же не знаю, мы здеся с Надеждой сколько лет вместе живем. Она, конечно, меня моложе будет, но здоровья у ей никакого не осталось. Третьего дня ее снова на скорой-то помощи в больницу доставили. Сходить бы надоть проведать, да вот от энтого не оторвешься. Схожу, схожу, только вот энтого с рук скину, а то ведь она от своей лярвы-то передачки в жизни не дождет. Ишь кобыла здоровущая, ряшку красную отъела, хоть прикуривай, а матерь совсем погибает. И видано-то где это: мать на карете в больницу, а она себе сразу хахаля в дом. Вон из окна слыхать, как надрывается…
Я взглянул на приоткрытое окно, воспаленное красным абажуром. Оттуда доносился чуть хрипловатый пьяненький женский голос. Женщина пела частушку или песенку, и от прочувствованности концы фраз подвизгивали. Я прислушался и не узнал вязкого голоса Пачкалиной в этом игривом мелодекламировании. Голос выводил:
У меня миленок лысый,
Дак куда же его деть?
Если зеркала не будет,
Стану в лысину глядеть…
– Через ее мать и болеет все время, силов у ей никаких нет терпеть ее сучьи штучки, – неспешно и обстоятельно повествовала бабка Евдокия. – Вот взять хоть, к примеру, семью Карельских – тоже девка взрослая у них. И с мужем у ей тоже чевой-то там не вышло. Так живет со своими сродственниками, мальца воспитывает, ведет себя как человек приличный, работает и на дом еще работу берет, чтобы парня своего всем ублажить, ни в чем чтоб сиротой безотцовской не чувствовал, и одно про ее слово: кроме хорошего, ничего плохо не скажешь…
Я очень обрадовался столь достойному поведению взрослой дочки в семье Карельских, но сейчас меня больше интересовало плохое поведение Пачкалиной, и я постарался вернуть разговор, ускользающий по накатанной колее, в нужное мне направление:
– Может быть, Катерина молодая еще? Перебесится, заведет ребенка, и все станет на свое место?
– Это Катька-то молодая? Да ей в этом году, почитай, тридцать стукнуло, а она что ни вечер накрутит на лбу кудри-завлекалки – и пошла по мужикам. Ей мать-то говорит, истинный крест, сама не раз слышала, угомонись, говорит, Катька, будь человеком, как все люди, не курвничай, не дешевись, а она смеется нахально в глаза: с моей яркой красотой, отвечает, с моей броской внешностью, говорит, я себе могу самого распрекрасного мужа найтить. Да только, видать, красота ее нужна на раз, между пальцами помусолить, а вот жениться – чевой-то не находится охочих.
– Ну а как же первый ее муж?
– Сашка-то Пачкалин? Как же, помню я его, лет восемь либо семь назад он на ей женился. Да нажились-то они вместе, как вороны на заборе: месяца два все у их было ничего, а тут она возьми да не приди домой ночевать, загуляла где-то, видать, крепко. Ну, он ей утром, конечно, поставил фонари под оба глаза, собрал свой чемоданишко и матери, Надежде-то Ивановне, говорит: «Очень я вас, мамаша, уважаю, потому как вы во всем правильный человек, но даже за-ради вас с энтой, прости господи, лахудрой жить не желаю». И все – только его здесь и видели, только и памяти у ей осталось об нем, что фамилию его при себе носит. И загуляла. И водочку выпивать стала или там вино какое, не знаю уж, зря говорить не стану, вместе мы с ей не пили. Черт-те с кем водится, вот и милиция на обыск явилась, а мать от волнениев всех этих в больницу попала. Да и как тут не попадешь, когда один день является милиция, обэхэес, обыск делают, весь дом вверх тормашками, имущества всякого бесценного тьму забирают, а на другой день снова являются, вроде бы не так все сделали или прав они не имели забирать, в общем, разобрать там ничего невозможно…
– А откуда же у Екатерины имущества столько набралось? С зарплаты ее?
– Какая там зарплата! Семьдесят целковых в месяц! С таких денег шуб себе понакупаешь, как же! Я так думаю, что это от Николай Сергеича осталось, от прежнего хахаля. Вот за него как раз, я так думала, что она и выйдет замуж, года три она с им ходила. Но чевой-то там у их то ли не склеилось, то ли чего, но пропал он совсем, значит, говорили даже люди, будто посадили его. Его-то Катька, видать, уважала али боялась, но только вела себя, во всяком случае, прилично при ём. Он мужчина начальственный был. Да и по ём видать, значит, только хоть взглянешь разок, что у него всего полно, и денег, и баб, и вещей, а вернее сказать – нахальства. Важно себя держал. Но и под его важность, видать, нашлася жесткая струна…